355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Евтушенко » Фуку » Текст книги (страница 3)
Фуку
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 03:04

Текст книги "Фуку"


Автор книги: Евгений Евтушенко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)

Яростно рыча и размахивая трубкой, из которой, как из маленького вулкана, летел пепел, западногерманский писатель Гюнтер Грасс по-буйволиному пригнул голову с прыгающими на носу очками и усами, шевелящимися от гнева:

– Резолюцион! Снять фильм с показа на фестивале. Если бы это был немецкий профашистский фильм о Гитлере, я поступил бы точно так же.

Похожий на седоголового пиренейского орла, который столько лет, вцепившись кривыми когтями в мексиканские кактусы, горько глядел через океан на отобранную у него Испанию, Рафаэль Альберти сказал:

– Это не просто пахнет фашизмом. Это воняет им.

– Моё обоняние солидаризируется, – с мягкой твёрдостью сказал больше напоминающий провинциального учителя, чем актёра, швед Эриксон.

– Шокинг, – с негодованием добропорядочной домохозяйки встряхнула кудельками американская сексуальная писательница Эрика Йонг.

– Это не просто дерьмо. Это опасное дерьмо, потому что его будут есть и плакать, – сказал я.

Глаза представителя администрации засуетились, задребезжали, как две тревожные чёрные кнопки от звонков. Одна половина лица поехала куда-то вправо, другая – влево. Нос перемещался справа налево и наоборот.

– Моментито! Разделяю ваши чувства полностью, синьоры… Это плохой фильм… Это очень плохой фильм… Это хуже, чем плохой фильм… Это позор Италии… Но администрация в сложном положении… В первый раз у нас такое, может быть, самое прогрессивное в мире жюри. Но простите мне горькую шутку, синьоры, – прогресса можно добиваться только с помощью реакции. Нас немедленно обвинят в левом экстремизме, в «руке Москвы» – да, да, не улыбайтесь, синьор Евтушенко! На следующий год нашу левую администрацию разгонят, и в чьих руках окажется фестиваль? В руках таких людей, которые делали «Кларетту».

– Значит, нельзя голосовать против фашизма, потому что тем самым мы поможем фашизму? Знакомая теория, – наливаясь кровью, засопел Грасс с упорством буйвола, глядя поверх сползших на кончик носа очков.

– К сожалению, именно так, – всплеснул руками представитель администрации. – Да, да, синьоры – это стыдно, но так. – И он даже зарозовел от гражданского стыда, как варёный осьминог.

Знаменитый итальянский режиссёр в неподкупном ореоле седых волос дискомфортно заёрзал шеей, как при приступе остеохондроза.

– Если мы запретим этот фильм, то нас могут упрекнуть, что мы сами пользуемся фашистскими методами, – сказал он, опуская глаза.

– Хотя это не меняет моего мнения о фильме, я вообще против любой цензуры, – с достоинством поддержала его Эрика Йонг.

– Но это же не запрет проката фильма, а лишь снятие его с фестиваля, за который мы все отвечаем! – взорвался Грасс, роняя очки с носа в пепельницу.

– В самом слове «снять» есть нечто тоталитарное, – ласково сказал один из членов жюри, покрывая сложными геометрическими узорами лист бумаги. – В Италии не любят таких слов, как «запретить» или «снять».

– Фильм настолько бездарен, что он вызовет лишь антифашистскую реакцию зрителей, – добавил другой член жюри.

За снятие фильма с фестиваля голосовали только трое иностранцев, исключая Эрику Йонг.

Представитель администрации облегчённо вздохнул, поняв, что его зарплата за прогрессивную деятельность спасена – по крайней мере до следующего фестиваля.

Но Грасс не потерял своей буйволиности.

– Резолюцион! – прохрипел он. – В таком случае, мы обязаны хотя бы выразить наше общее отношение к фильму протестом. Я напишу проект.

– Я тоже напишу, – сказал я, предчувствуя, что Грасс напишет нечто неподписуемое. Так оно и произошло.

– Вы слишком подчёркиваете, что фильм «профашистский», а это уже политическое обвинение. Искусство должно стоять выше политики… В Италии нет ни фашизма, ни профашистских настроений. Отдельные группочки нетипичны… (Ого, давненько я не слышал даже от самых наших суровых критиков этого слова – «нетипично»!) В Италии никогда не было фашизма в том смысле, как у вас, в Германии, синьор Грасс, – у нас, например, не было ни антисемитизма, ни газовых камер… Муссолини был всего-навсего опереточной фигурой – стоит ли принимать его всерьёз?.. – посыпалось со всех сторон на Грасса от большинства членов нашего самого прогрессивного в мире жюри.

За мой, менее жёсткий проект резолюции схватились, как мне сначала показалось, даже восторженно. Но началась коллективная правка – и это была одна из самых страшных правок за всю мою тридцатипятилетнюю литературную жизнь.

Резолюция читалась справа налево и слева направо, повторяя движения лицевых мускулов представителя администрации, а также сверху вниз и снизу вверх. Взвешивалось и мусолилось каждое слово, пунктуация. Сначала я был в отчаянии, но постепенно вошёл во вкус. С любопытством я ожидал, чем всё это кончится, беспрестанно меняя, переставляя, вычёркивая в соответствии со всеми, часто взаимоисключающими, замечаниями.

Окончательный текст резолюции, в котором почти не осталось ни одного моего слова, был изящно краток, как персидская стихотворная миниатюра:

«Мы, члены жюри Венецианского кинофестиваля, стоя на принципах свободы искусства, включающей неподцензурность, единодушно выражаем свой нравственный протест сентиментальной героизации фашизма в фильме «Кларетта», хотя мы и не запрещаем его показ на фестивале».

Я зачитал этот проект, созданный, так сказать, всем творческим коллективом, но воцарилась мёртвая тишина, исключая буйволиное мычание Грасса, недовольного резолюцией как слишком мягкой.

И вдруг я понял, что резолюция и в этом виде не будет подписана.

– А нужен ли вообще коллективный протест? – наконец прервал тишину знаменитый итальянский режиссёр, с лёгким стоном массируя себе шейные позвонки. – Каждый может высказать прессе своё мнение отдельно… В коллективных протестах всегда есть нечто стадное… Я против нивелировки индивидуальностей… Кроме того, я уверен, что нашим протестом мы создадим только рекламу этому фильму, которого, может быть, никто и не заметил бы…

– Зачем помогать реакции? – опять всплеснул руками, как щупальцами, представитель администрации.

Я любил этого знаменитого итальянского режиссера – особенно мне нравилось, как под мятежным презрительным взглядом девушки взлетали на воздух отели и небоскребы, взорванные этим взглядом, и реяла цветная рухлядь, вывалившаяся из шкафов, и летали мороженые куры в целлофановых саванах, наконец-то взмывшие в небо из холодильников.

Но он сам научил меня взрывать взглядом, и я взорвал эту комнату, и закружились обломки стола бессмысленных заседаний и бесчисленные листки черновиков так и неподписанной резолюции. И только щупальца представителя администрации, порхая отдельно от тела, всё продолжали увещевающе всплескивать и всплескивать.

– Так вот вы какие – левые интеллектуалы, защитники свободы слова, – не выдержал я именно потому, что любил этого режиссера. – Вы охотно подписываете любые письма в защиту права протеста в России, потому что это вам ничего не стоит, а сами боитесь подписать протест против собственной мафии… А я-то, дурак, старался, переписывал.

Лицо знаменитого итальянского режиссёра исказилось, задёргалось, и вдруг я заметил, как он стареет на глазах с каждым словом, мучительно выбрасываемым из себя.

– Вы, иностранцы, завтра уедете отсюда, а нам здесь жить! – закричал он, заикаясь и держась уже обеими руками за шейные позвонки. – Вы не понимаете, что такое мафия… Они переломали кости несчастному «папараццо» [8]8
  Фотограф, снимающий знаменитостей (итал.).


[Закрыть]
, который тайком пробрался на съёмки. Он еле выжил… А я ещё хочу сделать хотя бы пару фильмов, прежде чем меня найдут в каком-нибудь тёмном переулке с черепом, проломленным кастетом… Теперь вам всё ясно?

Теперь мне стало ясно всё.

Резолюция не была подписана.

Придя на просмотр «Детского сада» для журналистов и как будто подталкиваемый в спину детскими ручонками тех сибирских мальчишек, которые, встав на деревянные подставки у станков, делали во время войны снаряды, я опять не выдержал и, едва включился свет, выкричал всё, что я думаю о фильме «Кларетта», о том, что такое фашизм. Я был как в тумане и не слышал собственного голоса, а только хриплые сорванные голоса паровозов сорок первого года, трубившие изнутри меня.

А потом я шёл по вымершим ночным венецианским улицам, и лицо Клаудиа Кардинале усмехалось надо мной с бесчисленных реклам фильма «Кларетта», который должны были показывать завтра.

Парень в шлеме мотоциклиста, поставив на тротуаре свой «Харлей», прижимал к бетонной стенке девушку в таком же шлеме. Девушка не слишком сопротивлялась, и при поцелуях слышалось постукивание шлема о шлем. Когда они снова сели на мотоцикл, я увидел на белой майке девушки свастику, нечаянно отпечатавшуюся на спине, прижатой парнем к бетонной стенке. «Харлей» зарычал и умчался по направлению к «дикому» пляжу, унося свастику, по-паучьи впившуюся в девичий позвоночник. Я подошёл к бетонной стенке и потрогал пальцем кончик свастики. Свастика была свежая.

 
В день рождения Гитлера
                                             под всевидящим небом России
эта жалкая кучка парней и девчонок
                                                                не просто жалка,
и серёжка со свастикой крохотной —
                                                               знаком нациста, расиста —
из проколотой мочки торчит
                                                у волчонка, а может быть, просто щенка.
Он, Васёк-полупанк,
                                 с разноцветноволосой и с веками синими Нюркой,
у которой в причёске
                                   с такой же кустарненькой свастикой брошь,
чуть враскачку стоит и скрипит
                                                    своей чёрной,
                                                                             из кожзаменителя курткой.
Соблюдает порядок.
                                    На пушку его не возьмёшь.
Он стоит
               посреди отягчённой могилами братскими Родины.
Инвалиду он цедит:
                                 «Папаша, хиляй, отдыхай…
Ну чего ты шумишь? —
                                           Это в Индии – знак плодородия.
Мы, папаша, с индусами дружим…
                                                            Сплошное бхай-бхай!»
Как случиться могло,
                                    чтобы эти, как мы говорим, единицы
уродились
                   в стране двадцати миллионов и больше – теней?
Что позволило им,
                                а верней, помогло появиться,
что позволило им
                                ухватиться за свастику в ней?
Тротуарные голуби
                               что-то воркуют на площади каркающе,
и во взгляде седого комбата —
                                                          отеческий гнев,
и глядит на потомков,
                                       играющих в свастику,
                                                                            Карбышев,
от позора и ужаса
                                заново обледенев…
 

Но есть имена, на которые сама история налагает после их смерти своё «фуку», чтобы они перестали быть именами.

Имя этого человека старались не произносить ещё при его жизни – настолько оно внушало страх.

Однажды, нахохлясь, как ястреб, в тёмно-сером ратиновом пальто с поднятым воротником, он ехал в своём чёрном ЗИМе ручной сборки, по своему обыкновению, медленно, почти прижимаясь к бровке тротуара. Между поднятым выше подбородка кашне и низко надвинутой шляпой сквозь полузадёрнутые белые занавески наблюдающе поблёскивало золотое пенсне на крючковатом носу, из ноздрей которого торчали настороженные седые волоски.

Весело перешагивая весенние ручьи с корабликами из газет, где, возможно, были его портреты, и размахивая клеёнчатым портфелем, по тротуару шла стройная, хотя и слегка толстоногая, десятиклассница со вздёрнутым носиком и золотыми косичками, торчавшими из-под синего – под цвет глаз – берета с задорным поросячьим хвостиком. Человеку-ястребу всегда нравились слегка толстые ноги – не чересчур, но именно слегка. Он сделал знак шофёру, и тот, прекрасно знавший привычки своего начальника, прижался к тротуару. Выскочивший из машины начальник охраны галантно спросил школьницу – не подвезти ли её. Ей редко удавалось кататься на машинах, и она не испугалась, согласилась.

Впоследствии человек-ястреб, неожиданно для самого себя, привязался к ней. Она стала его единственной постоянной любовницей. Он устроил ей редкую в те времена отдельную квартиру напротив ресторана «Арагви», и она родила ему ребёнка.

В 1952 году её школьная подруга пригласила к ней на день рождения меня и ещё двух других, тогда гремевших лишь в коридорах Литинститута, а ныне отяжелённых славой поэтов.

«Сам» был в отъезде и не ожидался, однако у подъезда топтались в галошах два человека с незапоминающимися, но запоминающими лицами, а их двойники покуривали папиросы-гвоздики на каждом этаже лестничной клетки.

Стол был накрыт а-ля фуршет, как тогда не водилось, и несмотря на то, что виктрола наигрывала танго и фокстроты, никто не танцевал, и немногие гости напряжённо жались по стенам с тарелками, на которых почти нетронуто лежали фаршированные куриные гребешки, гурийская капуста и сациви без косточек, доставленные прямо из «Арагви» под личным наблюдением похожего на пенсионного циркового гиревика великого Лонгиноза Стожадзе.

– Ну почему никто не танцует? – с натянутой весёлостью спрашивала хозяйка, пытаясь вытащить за руку хоть кого-нибудь в центр комнаты.

Но пространство в центре оставалось пустым, как будто там стоял неожиданно возникший «сам», нахохлясь, как ястреб, в пальто с поднятым воротником, и с полей его низко надвинутой шляпы медленно капали на паркет бывшие снежинки, отсчитывая секунды наших жизней…

Через много лет, после того, как человека-ястреба расстреляли, она (по ныне полузабытому выражению) «сошлась» с валютчиком Рокотовым, который затем тоже был расстрелян.

Так, размахивая клеёнчатым портфелем, московская школьница вошла в историю из-за своих слегка толстых ног – не чересчур, но именно слегка…

 
Семьдесят,
                   если я помню,
                                           седьмой.
Мы на моторках
                           идём Колымой.
Ночь под одной из нечаянных крыш.
А в телевизоре —
                          здрасьте! —
                                             Париж.
Глаза протру —
                        я в своём ли уме:
«Неделя Франции» на Колыме!
С телеэкрана глядит Азнавур
на общежитие —
                               бывший БУР [9]9
  Барак усиленного режима.


[Закрыть]
.
И я пребываю в смертельной тоске,
когда над зеркальцем в грузовике
колымский шофёр девятнадцати лет
повесил убийцы усатый портрет,
а рядом —
                 плейбойские гёрлс голышом,
такие,
            что брюки встают шалашом.
«Чего ты, папаша,
                              с прошлым пристал?
Ты бы мне клёвые джинсы
                                                достал…»
 
 
Опомнись,
                 беспамятный глупый пацан, —
колёса по дедам идут,
                                       по отцам.
Колючая проволока о былом
напомнит,
                  пропарывая баллон.
В джинсах любых
                             далеко
                                          не уйдёшь,
ибо забвенье истории —
                                             ложь.
Тот, кто вчерашние жертвы забудет,
может быть,
                      завтрашней жертвой будет.
Переживаемая тоска —
как пережимаемая рука
рукой противника
                              ловкого тем,
что он избегает лагерных тем.
Пожалте, стакашек,
                                 пожалте, котлет.
Для тех, кто не думает,
                                       прошлого нет.
Какие же всё-таки вы дураки,
слепые поклонники сильной руки.
Нет праведной сильной руки одного —
есть сильные руки народа всего!
Поёт на экране
                          Мирей Матьё.
Колымским бы девкам такое шмутьё —
они бы сшмаляли не хуже её!
Трещит от локтей в общежитии стол.
Противник со мной продолжает спор.
Не может он мне доказать что-нибудь,
а хочет лишь руку мою перегнуть.
Так что ж ты ослабла,
                                      моя рука,
как будто рука
                          доходяги зека?
Но если я верю,
                            как в совесть,
                                                    в народ.
ничто
           мою руку
                             не перегнет!
Но с хрустом
                      сквозь стол
                                         прорастают вдруг
тысячи сильных надежных рук.
Руки, ломавшие хлеб
                                   не кроша,
чтобы во мне
                       удержалась душа,
руки, которые так высоко
в небо с  рейхстага взметнули древко,
руки, меня воспитавшие так,
чтобы всю жизнь штурмовал я рейхстаг,
и гнут
          под куплеты парижских актрис
почти победившую руку —
вниз.
 

Но на Колыму попадали разные люди, и не только невинные…

Около остановленной на перерыв золотопромывочной драги, над которой развевалось переходящее Красное знамя, на траве, рядом с другими рабочими, сидел старичок в латаном ватнике, ещё крепенький, свеженький, с весёленькой бородавкой на кончике носа. Старичок аккуратно разрезал юкагирским ножом с обшитой мехом ручкой долговязый парниковый огурец, но не тёмный, с полированными боками, а нежно-зелёный, с явно не совхозными пупырышками. Старичок взял щепотку соли из спичечного коробка с портретом Гагарина, посолил обе половинки огурца и не спеша стал потирать одну о другую, чтобы соль не хрустела на зубах, а всосалась в бледные влажные семечки. Затем старичок достал из холщовой сумки с надписью «Гагра» бутылку с отвинчивающейся пробкой, где, несмотря на этикетку югославского вермута, в явно не промышленной жидкости плавали дольки чеснока, веточки укропа, листики петрушки, красный колпачок перца, и налил рассудительной струёй в фарфоровую белую кружку, не предложив никому.

– Удались у тебя огурцы, Остапыч… – со вздохом сказал один из рабочих, однако глядя с завистью не на огурец, а на бутылку, нырнувшую снова в субтропики.

– А шо ж им не удаться! – осклабился старичок, индивидуально крякая и хрумкая огурцом так, что одно из семечек взлетело и присело на бородавку. – Стёкла у меня в парничке двойные… Паровое отопление найкращее – на солярке… Удобреньицами не брезгую… Огирок, вин, як чоловик, заботу кохае…

– Знаем, как ты, Остапыч, людей кохал – на немецкой душегубке в Днепропетровске, – угрюмо пробурчал обделённый самогоном рабочий.

– Кто старое помянет – тому глаз вон, – ласковенько ответил старичок и обратился ко мне, как бы прося поддержки. – Я свои двадцать рокив отбыл и давно уже, можно сказать, полностью радяньский рабочий класс. Так шо воны мене той душегубкой попрекают? Хиба ж я туды людей запихивал – я ж тильки дверь у той душегубки захлопывал…

– К сожалению, наш лучший бригадир, – мрачно шепнул мне начальник карьера. – В прошлом году его бригада по всем показателям вперёд вышла. Красное знамя надо было вручать. А как его вручать – в полицайские руки? Наконец нашли выход – премировали его путевкой в Гагру, а знамя заместителю вручили… Такой коленкор…

 
Предатель молодогвардейцев —
нет,
        не Стахович,
                            не Стахевич —
теперь живёт среди индейцев
и безнаказанно стареет.
Владелец грязненького бара
под вывеской:
                        «У самовара»,
он существует худо-бедно,
и все зовут его
                          «Дон Педро».
Он крестик носит католический.
Его семейство
                         увеличивается,
и в баре ползают внучата —
бесштанненькие индейчата.
Жуёт,
            как принято здесь,
                                             бетель [10]10
  Вид жевательного табака.


[Закрыть]
,
он,
     местных пьяниц благодетель,
но, услыхав язык родимый,
он вздрогнул,
                       вечно подсудимый.
Он руки вытер о штаны,
смахнул с дрожащих глаз
                                           блестинку
и мне суёт мою пластинку
«Хотят ли русские войны?».
«Не надо ставить…» —
                                          «Я не буду!..
Как вы нашли меня,
                                   иуду?
Что вам подать?
                               Несу, несу…
Хотите правду —
                              только всю?»
Из Краснодара дал он драпа
в Венесуэлу
                      через Мюнхен,
и мне
            про ужасы гестапо
рассказывает он под мухой.
«Вот вы почти на пьедестале,
а вас
            хоть una vez [11]11
  один раз (исп).


[Закрыть]
пытали?
Вам
         заводную ручку
                                     в sulo [12]12
  зад (исп).


[Закрыть]

втыкали,
               чтобы кровь хлестнула?
Вам в пах
                 плескали купороса?
По пальцам били doloroso [13]13
  doloroso – больно (исп).


[Закрыть]
?
Я выдавал
                     сначала мёртвых,
но мне сказали:
                          «Без увёрток!»
Мою сестру
                      со мною рядом
они насиловали стадом.
Электропровод ткнули в ухо.
Лишь правым слышу.
                                     В левом – глухо.
Всех предал я,
                          дойдя до точки,
не разом,
                  а поодиночке.
Что мог я
                   в этой мясорубке?
Я —
        traidor [14]14
  предатель (исп).


[Закрыть]
 Олега,
                                      Любки.
Ошибся в имени Фадеев…
Но я не из шпиков-злодеев.
Я поперёк искромсан,
                                         вдоль.
Не я их выдал —
                                  моя боль…»
Он мне показывает палец,
где вырван был при пытке
                                                  ноготь,
и просит он,
                     беззубо скалясь,
его фамилии не трогать.
«Вдруг живы мать моя,
                                            отец?!
Пусть думают, что я —
                                          мертвец.
За что им эта verguenza [15]15
  позор (исп).


[Закрыть]
?» —
и наливает ром с тоской
предатель молодогвардейцев
своей трясущейся рукой…
 

В бытность мою пионером неподалёку от метро «Кировские ворота», в ещё не снесённой тогда библиотеке имени Тургенева, шла читательская конференция школьников Дзержинского района по новому варианту романа «Молодая гвардия».

Присутствовал автор – молодо-седой, истощённо красивый. Переделка романа, очевидно, далась ему нелегко, и он с заметным напряжением вслушивался в каждое слово, ввинчивая кончики пальцев в белоснежные виски, как будто его скульптурную голову дальневосточного комиссара мучила непрерывная головная боль.

Мальчики и девочки в пионерских галстуках, держа в руках шпаргалки, на сей раз составленные с горячим участием учителей, пламенно говорили о том, что если бы они оказались под гестаповскими пытками, то выдержали бы, как бессмертные герои Краснодона.

Я незапланированно поднял руку. В президиуме произошёл лёгкий переполох, но слово мне дали. Я сказал:

– Ребята, как я завидую вам, потому что вы так уверены в себе. А вот у меня есть серьёзный недостаток. Я не выношу физической боли. Я боюсь шприцев, прививочных игл и бормашин. Недавно, когда мне выдирали полипы из носа, я страшно орал и даже укусил врача за руку. Поэтому я не знаю, как бы я вёл себя во время гестаповских пыток. Я торжественно обещаю всему собранию и вам, товарищ Фадеев, по-пионерски бороться с этим своим недостатком.

Величественная грудь представительницы гороно тяжело вздымалась от ужаса. Но она мужественно держалась, в последнее мгновение заменив крик общественного возмущения, уже высунувшийся из её скромно накрашенных губ, на глубокий педагогический вздох.

– Этот мальчик – позор Дзержинского района… – сказала она скорбным голосом кондитера из «Трёх Толстяков», когда в любовно приготовленный им торт с цукатами и кремовыми розочками плюхнулся влетевший в окно продавец воздушных шаров. – Надеюсь, что другие учащиеся дадут достойный отпор этой вражеской вылазке…

Неожиданно для меня из зала выдернулся Ким Карацупа, по кличке Цупа, который сидел на парте за моей спиной и всегда списывал у меня сочинения по литературе. Цупа преобразился. Он пошёл к трибуне не расхлябанной марьинорощинской походочкой, обычной для него, а почти строевым шагом, как на уроках по военному делу. Цупа пригладил рыжие вихры и произнёс голосом уже не пионера, а пионервожатого:

– Как сказал Короленко: «Человек создан для счастья, как птица для полёта». Но разве трусы, боящиеся наших советских врачей, могут летать? Таких трусов беспощадно заклеймил Горький: «Рождённый ползать летать не может». Трусость ужей не к лицу нам, продолжателям дела молодогвардейцев. Мы, пионеры седьмого класса «б» 254-й школы, единодушно осуждаем поведение нашего одноклассника Жени Евтушенко и думаем, что надо поставить вопрос о его дальнейшем пребывании в пионерской организации…

– Ну почему единодушно? Говори только за себя! – услышал я голос моего соратника по футбольным пустырям Лёхи Чиненкова по кличке Чина, но его выкрик потонул в общих аплодисментах.

– Постойте, постойте, ребята… – вставая, сказал неожиданно высоким, юношеским голосом Фадеев. Лицо его залил неестественно яркий, лихорадочный румянец. – Так ведь можно вместе с водой и ребёнка выплеснуть… А вы знаете, мне понравилось выступление Жени. Очень легко – бить себя в грудь и заявлять, что выдержишь все пытки. А вот Женя искренне признался, что боится шприцев. Я, например, тоже боюсь. А ну-ка, проявите смелость, поднимите руки все те, кто боится шприцев!

В зале засмеялись, и поднялся лес рук. Только рука Цупы не поднялась, но я-то знал, что во время прививки оспы за билет на матч «Динамо» – ЦДКА он подсунул вместо себя другого мальчишку под иглу медсестры.

– Не тот трус, кто высказывает сомнения в себе, а тот трус, кто их прячет. Смелость – это искренность, когда открыто говоришь и о чужих недостатках, и о своих… Но начинать надо всё-таки с самого себя, – сказал Фадеев почему-то с грустной улыбкой.

Зал, только что аплодировавший Цупе, теперь так же бурно зааплодировал писателю.

Величественная грудь представительницы гороно облегчённо вздохнула.

– Наш дорогой Александр Александрович дал нам всем пример здорового отношения к своим недостаткам, когда он учёл товарищескую критику и создал новый, гораздо лучший вариант «Молодой гвардии», – сказала она.

Фадеев снова ввинтил кончики пальцев в свои белоснежные виски…

 
Мой старший сын
                             ковёр мурыжит кедом.
Он мне, отцу,
                    и сам себе —
                                          неведом.
Кем будет он?
                         Каким?
                                  В шестнадцать лет
он сам —
                  ещё не найденный ответ.
Мой старший сын стоит на педсовете,
мой старший сын —
                                 мой самый трудный сын,
как все на свете
                              замкнутые дети, —
один.
Он тугодум,
                    хотя смертельно юн.
Есть у него проклятая привычка
молчать – и всё.
                             К нему прилипла кличка
«Молчун».
Но он в молчанье всё-таки ершист.
Он взял и не по-нашему постригся,
и на уроке
                  с грозным блеском «фикса»
учительница крикнула:
                                     «Фашист!»
Кто право дал такое педагогу
бить ложную гражданскую тревогу
и неубийцу —
                     хоть он утопись! —
убить презренным именем убийц?!
О, если бы из гроба встал Ушинский,
он, может быть, её назвал фашисткой…
Но надо поспокойней, наконец.
Я здесь необъективен.
                                           Я отец.
Мой старший сын —
                                    он далеко не ангел.
Как я писал:
                    «застенчивый и наглый»,
стоит он,
                как побритый дикобраз,
на педсовет не поднимая глаз.
Молчун,
              ходящий в школьных Стеньках Разиных,
стоит он
               антологией немой
ошибок грамматических и нравственных,
а всё-таки не чей-нибудь,
                                             а мой.
Мне говорят с печалью на лице:
«Есть хобби у него —
                                      неотвечайство.
Ну отвечай же, Петя,
                                      приучайся!
Заговори хотя бы при отце!
У вас глухонемой какой-то сын.
В нём —
            к педагогам явная недобрость.
Позавчера мы проходили образ
Раскольникова… Вновь молчал, как сыч…
Как подойти к такому молчуну?
Ну почему молчал ты,
                                        почему?»
Тогда он кедом ковырнул паркет
и вдруг отмстил за сбритые волосья:
«Да потому, что в заданном вопросе
вы дали мне заранее ответ…»
 
 
И тут пошло —
                         от криков и до писка:
«Я спрашивала,
                              как заведено,
по всей методологии марксистской,
по чётким уложеньям гороно…
Ну что ты ухмыляешься бесстыже?
Вы видите теперь —
                                    нам каково?
Вы видите, какой ваш сын?» —
                                                     «Я вижу».
И правда,
                   вдруг увидел я его.
…Мы с ним расстались после педсовета.
Унёс он молчаливо сквозь толпу
саднящую ненайденность ответа
и возрастные прыщики на лбу.
 
 
И я молчун,
                     хоть н а слово и хлёсток,
молчун,
               который мелет без конца,
зажатый,
              одинокий, как подросток,
но без отца…
 

У меня есть ещё два сына – Саша и Тоша. Их пока не вызывают на педсоветы, поскольку Саше – только шесть, а Тоше – пять.

Когда я учил Сашу читать, дело шло туго, но он – очевидно, по Фрейду – мгновенно прочёл вслух слово «юбка». Как и большинство детей на земле, мои сыновья постоянно около юбок, а не около моих шляющихся неизвестно где штанов. Саша вовремя начал ходить, вовремя заговорил. У Саши странная смесь взрывчатой, во все стороны расшвыриваемой энергии и неожиданных приступов подавленной сентиментальности. Он может перевернуть всё кверху дном, а потом вдруг замирает, прижавшись лбом к окну, по которому ползут струйки дождя, и долго о чём-то думает.

Тоша плохо отсасывал молоко, не рос, лежал неподвижно. Родничок на его голове не закрывался.

– Плохой мальчик. Очень плохой… – проскрипела знаменитая профессор-невропатолог и безнадёжно покачала безукоризненной белой шапочкой.

В наш дом вошло зловещее слово «цитомегаловирус».

Но моя жена-англичанка с так нравящимся всем кавказцам именем Джан – не сдавалась. Она не давала Тоше умирать, не давала ему не шевелиться, разговаривала с ним, хотя он, может быть, ничего не понимал. Впрочем, говорят, дети слышат и понимают всё, даже когда они в материнской утробе.

Однажды рано утром Джан затрясла меня за плечо с глазами, полными счастливых слёз:

– Посмотри!

И я увидел над боковой стенкой детской кроватки, сделанной из отходов мрачного учрежденческого ДСП, впервые поднявшуюся, как перископ, белокурую головку нашего младшего сына с уже полусмышлёными глазами.

Цитомегаловирус сделал своё дело – он успел разрушить часть мозговых клеток. Но неистовая Джан с викторианским упорством раскопала новейшую программу физических упражнений, когда три человека не дают ребёнку отдыхать, двигают его руками и ногами и заставляют его самого двигаться. Непрерывный труд. Восемь-десять упражнений с десяти утра до шести вечера. Тогда другие клетки активизируются и принимают на себя функции разрушенных.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю