Текст книги "Фуку"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
Появились помощники. Некоторые оказались способными лишь на помощь всплесками и быстро испарялись, исполнив разовый гуманистический долг. Я заметил, что многие могут быть добровольцами лишь по общественному поручению, а добровольное добровольчество им неведомо. Но были и те, кто работали, как волы.
Конечно, сама Джан. Ангел-хранитель нашей семьи, бывшая калужская медсестра Зина, которой Тоша сказал своё самое первое в жизни слово «Зи». Геодезистка-татарка Валентина Каримовна с вкрадчивой кочевничьей походкой и черносливными глазами – «Ки». Украинка Вера, защитившая диссертацию о воспитании детей у японцев, хотя она ни разу не побывала в Стране восходящего солнца по причинам, от неё не зависящим, – «Be». Аспирантка-психолог, сибирячка, по происхождению из ссыльных поляков, Марина – «Ри». Знаменитый ватерполист, а ныне просто хороший человек – Игорь. Студент-абхазец Валера, тайно пишущий стихи, из которого никогда не получится поэт, но зато получится прекрасный отец – «Ле». Похожий на Илью Муромца и одновременно на миллионера Савву Морозова, поддерживавшего большевистскую подпольную организацию, шофёр и бильярдист Вадим, приносящий в подарок то выигранные им бронзовые подсвечники, то банку маринованных белых грибов из тоскующего по нему родного Ярославля – «Ди». Мой старший сын Петя – «Пе». Самые дисциплинированные помощники – английские студенты из Института русского языка для иностранцев, напевающие Тоше во время упражнений его любимую песенку «Black sheep» [16]16
«Чёрная овца» (англ.).
[Закрыть], соперничающую только с «Крокодилом Геной». Тоша их называл так: «Дж», «Э», «Ру», «Мэ». А трудное имя Джуна он как по волшебству произнёс сразу.
Образовался целый интернационал, поднимающий на ноги ребёнка. Этот интернационал разминал его, мял, как скульптор мнёт глину. Этот интернационал лепил из него человека. И благодарный за это маленький человек прилежно ползал по полу, дуя на маячащие перед ним зажжённые спички, сопя, взбирался и спускался по лестнице, перевёртывался с боку на бок, взлетал к потолку на верёвочных качелях, пыхтел в прозрачной воздушной маске, и его фиалковые мамины глаза стали потихонечку думать, а ноги, раньше такие неловкие, как у деревянненького бычка, стали всё крепче и крепче ходить по земле.
Но в нашем доме появлялись и наблюдательствующие поучители. Ужас вызывало то, что с ребёнком играют спичками. Настежь открытые форточки бросали в дрожь, как потрясение основ. А одна дама, бывшая заведующая отделом знамён в магазине «Культтовары» на улице 25-го Октября, пришедшая узнать, не нужна ли нам «домоправительница» – она именно так и сказала, избегая унизительного, по её мнению, слова «домработница», – трагически воздела руки, увидев Тошины гимнастические сооружения и кольца, ввинченные в потолок:
– Простите меня, но это же средневековая камера пыток. Ребёнку прежде всего нужен покой и калорийная пища!
А с Тошей продолжали работать, и врач-логопед, с библейскими печальными глазами, Лариса, доставала один за другим по новому звуку из его губ волшебным металлическим прутиком с шариком на конце.
А позавчера Тоша, когда мы, незаметно для него, перестали поддерживать его за локти, впервые начал подпрыгивать сам на старой раскладушке, как на батуте, и сказал трудное полуслово «пры».
Поднять бы и Петю,
и Сашу,
и Тошу,
на мам не свалив,
но если чужих, неизвестных мне, брошу,
я брошу своих.
Поднять бы сирот Кампучии,
Найроби,
спасти от ракет.
Детишек чужих,
как чужого народа,
нет.
Поднять бы мальцов из Аддис-Абебы,
всем дать им поесть,
шепнуть зулусёнку:
«Хотелось тебе бы
Шекспира прочесть?»
И может, от голода в Бангладеше
тот хлопчик умрёт,
который привёл бы к единой надежде
всемирный наш род.
Заманчив проект социального рая,
но полная стыдь,
всех в мире детишек усыновляя,
своих запустить.
Глобальность порой шовинизма спесивей.
Я так ли живу?
Обнять человечество —
это красивей,
чем просто жену.
Я занят планетой,
раздрызган,
раскрошен.
Не муж —
срамота.
Свой сын,
если он позаброшен, —
он брошен.
Он —
как сирота.
Должны мы бороться
за детские души,
должны,
должны…
Но что, если под поучительской чушью
в нас
нету души?
Учитель – он доктор,
а не поучитель,
и школа —
роддом.
Сначала вы право учить получите —
учите потом.
Должны мы бороться за детские души —
но как?
Отвратно игрушечное оружье
в ребячьих руках.
Должны мы бороться за детские души
прививкой стыда,
чтоб не уродились
ни фюрер,
ни дуче
из них никогда.
Но прежде чем лезть с поучительством грозным
и рваться в бои
за детские души,
пора бы нам, взрослым,
очистить свои…
В 1972 году в городе Сент-Пол, штат Миннесота, я читал стихи американским студентам на крытом стадионе, стоя на боксёрском ринге, с которого непредусмотрительно были сняты металлические стойки и канаты. Внезапно я увидел, что к рингу бегут молодые люди – человек десять. Я подумал, что они хотят поздравить меня, пожать мне руку, и шагнул к краю ринга. Лишь в последний момент я заметил, что лица у них вовсе не поздравительные, а жёсткие, деловые и в руках нет никаких цветов. По залу пронеслось многочисленное «a-ax!», ибо зал видел то, чего не видел я, – ещё нескольких молодых людей, вскочивших на ринг сзади и набегавших на меня со спины.
Резкий толчок в спину швырнул меня вниз, прямо под ноги подоспевшим «поздравителям». Всё было сработано синхронно. Меня, лежащего, начали молниеносно и чётко бить ногами. Единственное, что мне запомнилось, – это ритмично опускавшаяся на мои рёбра, как молот, казавшаяся в тот миг гигантской, рубчатая подошва альпинистского ботинка с прилипшей к ней розовой обёрткой от клубничной жвачки. И ещё: сквозь мелькание бьющих меня под дых ног я увидел лихорадочные фотовспышки и молоденькую девушку-фоторепортёра, которая, припав на колено, снимала моё избиение так же деловито, как меня били. Мой друг и переводчик Альберт Тодд бросился ко мне, прикрывая меня всем телом. Актёр Барри Бойс схватил стойку от микрофона и начал орудовать ею, как палицей, случайно выбив зуб ни в чём не повинному полицейскому. Опомнившиеся зрители бросились на нападающих, и, схваченные, поднятые их руками, те судорожно продолжали колотить ногами по воздуху, как будто старались меня добить. Задержанные оказались родившимися в США и Канаде детьми бандеровцев, сотрудничавших с Гитлером, как будто фашизм, не дотянувшийся во время войны до станции Зима, пытался достать меня в Америке. Шатаясь, я поднялся на ринг и читал ещё примерно час. Боли, как ни странно, я не чувствовал. На вечеринке после концерта ко мне подошла та самая молоденькая девушка-фоторепортёр. Её точеная лебединая шея была обвита, как змеями, ремнями «Никона» и «Хассенблата».
– Завтра мои снимки увидит вся Америка… – утешающе и одновременно гордо сказала она.
Возможно, как профессионалка она была и права, но мне почему-то не захотелось с ней разговаривать. Профессиональный инстинкт оказался в ней сильней человеческого инстинкта – помочь. И вдруг я ощутил страшную боль в нижнем ребре, такую, что меня всего скрючило.
– Перелома нет… – сказал доктор, рассматривая срочно сделанный в ближайшем госпитале снимок. – Есть надлом… Мне кажется, они угодили по старому надлому… Вы никогда не попадали в автомобильную аварию или в какую-нибудь другую переделку?
И вдруг я вспомнил. Вместо рубчатой подошвы альпинистского ботинка с прилипшей к нему розовой обёрткой от клубничной жвачки я увидел над собой также вздымавшийся и опускавшийся на мои рёбра каблук спекулянтского сапога с поблёскивавшим полумесяцем стальной подковки, когда меня били на базаре сорок первого года. Я рассказал эту историю доктору и вдруг заметил в его несентиментальных глазах что-то похожее на слёзы.
– К сожалению, в Америке мы плохо знаем, что ваш народ и ваши дети вынесли во время войны… – сказал доктор. – Но то, что вы рассказали, я увидел как в фильме… Почему бы вам не поставить фильм о вашем детстве?
Так во мне начался фильм «Детский сад» – от удара по старому надлому.
С моего первого надлома по ребру я больше всего ненавижу фашистов и спекулянтов.
Бьют по старому надлому,
бьют по мне —
по пацану,
бьют по мне —
по молодому,
бьют по мне,
почти седому,
объявляя мне войну.
Бьют фашисты,
спекулянты
всех живых и молодых,
каблучищами
таланты
норовя пырнуть под дых.
Бьют по старому надлому
мясники
и булочники.
Бьют не только по былому —
бьют
по будущему.
Сотня чёрная всемирна.
Ей, с нейтронным топором,
как погром антисемитский,
снится атомный погром.
Под её ногами – дети.
В них она вселяет страх
и террором на планете,
и террором в небесах.
По идеям бьют,
по странам,
топчут нации в пыли,
бьют по стольким старым ранам
исстрадавшейся земли.
Но среди любых погромов,
чуждый шкворню и ножу,
изо всех моих надломов
я несломленность сложу.
Ничего, что столько маюсь
с чёрной сотнею в борьбе.
Не сломался…
Не сломаюсь
от надлома на ребре!
– Какие дураки… – усмехнулся Пабло Неруда, просматривая свежий номер газеты «Меркурио», где его в очередной раз поливали довольно несвежей грязью. – Они пишут, что я двуликий Янус. Они меня недооценивают. У меня не два, а тысячи лиц. Но ни одно из них им не нравится, ибо не похоже на их лица… И слава богу, что не похоже…
Стояла редкая для Чили снежная зима 1972-го, и над домом Пабло Неруды, похожим на корабль, с криками кружились чайки, перемешанные с тревожным предупреждающим снегом…
Есть третий выбор – ничего не выбрать,
когда две лжи суют исподтишка,
не превратиться в чьих-то грязных играх
ни в подхалима, ни в клеветника.
Честней в канаве где-нибудь подохнуть,
чем предпочесть сомнительную честь
от ненависти к собственным подонкам
в объятия к чужим подонкам лезть.
Интеллигенту истинному срамно,
гордясь незавербованной душой,
с реакцией своей порвав рекламно,
стать заодно с реакцией чужой.
Была совсем другой интеллигентность,
когда в борьбе за высший идеал
непредставимо было, чтобы Герцен
свой «Колокол» у Шпрингера издал.
Когда твой враг – шакал, не друг – акула,
Есть третий выбор: среди всей грызни
сесть меж двух стульев, если оба стула
по-разному, но всё-таки грязны.
Но третий выбор мой – не просто «между».
На грязных стульях не сошёлся свет.
Мой выбор – он в борьбе за всенадежду.
Без всенадежды гражданина нет.
Я выбрал то, чего не мог не выбрать.
Считаю одинаковой виной —
перед народом льстиво спину выгнуть
и повернуться к Родине спиной.
Рука генерала Пиночета не показалась мне сильной, когда я пожал её, – а скорее бескостной, бескровной, бесхарактерной. Единственно, что неприятно запомнилось, – это холодная влажнинка ладони. В моей пожелтевшей записной книжке 1968 года после званой вечеринки в Сантьяго, устроенной одним из руководителей аэрокомпании «Лан-Чили», именно так и зафиксировано в кратких характеристиках гостей: «Ген. Пиночет. Провинц. Рука холодн., влажн.». Мы о чём-то с ним, кажется, говорили, держа бокалы с одним из самых прекрасных вин в мире – макулем. Если бы я мог предугадать, кем он станет, я бы, видимо, был памятливей. Второй раз я его видел в 1972-м на трибуне перед Ла Монедой, когда он стоял за спиной президента Альенде, слишком подчёркнуто говорившего о верности чилийских генералов, как будто он сам старался себя в этом убедить. Глаза Пиночета были прикрыты чёрными зеркальными очками от бивших в лицо прожекторов.
Третий раз я увидел Пиночета весной 1984-го, когда транзитом летел в Буэнос-Айрес через Сантьяго.
Генерал самодовольно, хотя несколько напряжённо, улыбался мне с огромного портрета в аэропорту, как бы говоря: «А вы-то меня считали провинциалом». Под портретом Пиночета был газетный киоск, где не продавалось ни одной чилийской газеты. Когда я спросил продавщицу – почему, она оглянулась и доверительно шепнула:
– Да в них почти нет текста… Сплошные белые полосы – цензура вымарала… Даже в «Меркурио»… Поэтому и не продаём…
А рядом, в сувенирном магазинчике, я, вздрогнув, увидел дешёвенькую ширпотребную чеканку с профилем Пабло.
Им стали торговать те, кто его убил.
На Puente de los Suspiros —
на Мосту Вздохов —
я,
как призрак мой собственный, вырос
над побулькиваньем водостоков.
Здесь ночами давно не вздыхают.
Вздохи прежние
издыхают.
Нож за каждою пальмою брезжит.
Легче призраком быть —
не прирежут.
В прежней жизни
и в прежней эпохе
с моей прежней,
почти любимой,
здесь когда-то чужие вздохи
мы подслушивали над Лимой.
И мы тоже вздыхали,
тоже
несмущённо и невиновато,
и вселенная вся
по коже
растекалась голубовато.
И вздыхали со скрипом,
туго
даже спящие автомобили…
Понимали мы вздохи друг друга,
ну а это и значит —
любили.
Никакая не чегеваристка,
вздохом втягивая пространство,
ты в любви не боялась риска —
это было твоё партизанство.
Словно вздох,
ты исчезла, Ракель.
Твоё древнее имя из Библии,
как болота Боливии гиблые,
засосала вселенская цвель.
Сам я сбился с пути,
полусбылся.
Как Раскольников,
сумрачно тих,
я вернулся на место убийства
наших вздохов —
твоих
и моих.
Я не с той,
и со мною не та.
Сразу две подтасовки,
подмены,
и облезлые кошки надменны
на замшелых перилах моста,
и вздыхающих нет.
Пустота.
И ни вздохами,
и ни вяканьем
не поможешь.
Полнейший вакуум.
Я со стенами дрался,
с болотностью,
но с какой-то хоть жидкой,
но плотностью.
Окружён я трясиной
и кваканьем.
Видно, самое жидкое —
вакуум.
Но о вакуум бьюсь я мордою:
видно,
вакуум —
самое твёрдое.
Всё живое считая лакомым,
даже крики глотает вакуум.
Словно вымер,
висящий криво,
мост,
одетый в зелёный мох.
Если сил не хватает для крика,
у людей остаётся вздох.
Человек распадается,
тает,
если сил
и на вздох не хватает.
Неужели сентиментальность
превратилась в растоптанный прах
и убежища вздохов
остались
только в тюрьмах,
больницах,
церквах?
Неужели вздыхать отучили?
Неужели боимся вздохнуть,
ибо вдруг на штыки,
словно в Чили,
чуть расправясь,
напорется грудь?
В грязь уроненное отечество
превращается
в пиночетество…
На Puente de los Suspiros
рядом с тенью твоей,
Ракель,
ощущаю ножей заспинность
и заспинность штыков
и ракет.
Только море вздыхает грохотом,
и вздыхают пьянчужки
хохотом,
притворясь,
что им вовсе не плохо
и поэтому не до вздоха.
Империализм – это производство вулканов.
Я был в бункере, где прятался Сомоса, когда раскалённая лава революции подступила к Манагуа.
Бункер, к моему удивлению, оказался вовсе не подземным. Внутри серого казарменного здания скрывалось несколько комнат – кабинет, столовая, спальня, ванная и кухня. Был даже крошечный садик японского типа. Это все почему-то и называлось бункером.
– Потрогайте, – предложил мне, улыбаясь, сопровождавший меня капитан. Я потрогал одно растение, другое – все они были из пластика. Антинародная диктатура и есть пластиковый сад: сколько бы ни восторгались придворные подхалимы плодами диктатуры, их нельзя ни поесть, ни понюхать.
На кожаном кресле Сомосы осталась пулевая дырка – это выстрелил сандинистский боец – выстрелил от ярости, не найдя тирана в его логове. Мне рассказали, что в ночь захвата бункера солдаты спали здесь, не снимая ботинок, – кто в алькове Сомосы, кто на диване, кто на полу. В ванную с искусственными волнами выстроилась очередь. А какая-то бездомная женщина с ребёнком прикорнула прямо в кресле Сомосы и ребёнок прилежно расковыривал пулевую дырку, выколупывая набивку пальчиком.
Меня поразило то, что в бункере не было ни одной книги.
– Он не читал даже газет, потому что заранее знал всё, что в них будет написано… – презрительно сказал капитан.
Никогда бы я,
никогда бы я
ни в действительности,
ни во сне
не увидел тебя,
Никарагуа,
если б не было сердца во мне.
И сердечность к народу выразили
те убийцы,
когда под хмельком
у восставшего
сердце вырезали
полицейским тупым тесаком.
Но, обвито дыханьем,
как дымом,
сердце билось комочком тугим.
Встала шерсть на собаках дыбом,
когда сердце швырнули им.
На последнем смертельном исходе
у забрызганных кровью сапог
в сердце билась
тоска по свободе —
это тоже одна из свобод.
Кровь убитых не спрячешь в сейфы.
Кровь —
на фраках,
мундирах,
манто.
Нет великих диктаторов —
все они
лишь раздувшееся ничто.
На бесчестности,
на получестности,
на банкетных помпейских столах,
на солдатщине,
на полицейщине
всех диктаторов троны стоят.
Нет,
не вам говорить о правах человека,
вырезатели сердца века!
Разве право —
это расправа,
затыкание ртов,
изуверство?
Среди прав человека —
право
на невырезанное сердце.
У свободы так много слагаемых,
но народ плюс восстание —
грозно.
Нет
диктаторов несвергаемых.
Есть —
свергаемые слишком поздно.
После падения военной диктатуры в Аргентине на международную книжную ярмарку 1984 года в Буэнос-Айресе выплеснулось буквально всё, что было под запретом. Впервые за столькие годы на стендах стояла бывшая нелегальная литература – Маркс, Энгельс, Ленин, Хосе Марти, Че Гевара, Фидель Кастро. Лавина свободы несла с собой и мусор. Кропоткин и Бакунин соседствовали с иллюстрированной историей борделей, Мао Цзэдун – с «Камасутрой», а Троцкий и Бухарин со шведским бестселлером «Исповедь лесбиянки». Итальянского писателя Итало Кальвино аргентинцы чуть не разорвали от восторга, когда он вскользь бросил на читательской конференции банальное в Европе мазохистское выражение левых интеллектуалов: «Мы все изолгались. Пора кончать». Не в состоянии осмыслить бросаемых ему под ноги цветов и ярко-красных следов помады, припечатываемых ему на щёки губами рыдающих аргентинок, Кальвино растерянно хлопал глазами. Он просто, наверно, забыл или не знал, что ещё год назад, когда на улицах Буэнос-Айреса собиралось больше чем два-три человека, их арестовывали, и часто они исчезали без суда и следствия, расстрелянные и задушенные где-нибудь в застенках и на пустырях или утопленные в море. Во многих случаях их трупы бросали в строительные котлованы и вмуровывали в бетонные фундаменты новых отелей и банков. Так появилось в Аргентине страшное слово desaparecidos – исчезнувшие.
На первый бесцензурный политический фильм, сделанный в Аргентине по сценарию уругвайца-эмигранта Марио Бенедетти стояли тысячные очереди. При фразе героя – морально разложившегося, однако испытывающего муки совести аргентинского Клима Самгина что-то вроде: «Все наши газеты годятся лишь на подтирку», – зрители аплодировали и топали ногами.
Залы книжной ярмарки были затоплены народом, приходившим покупать бывшие запрещённые книги с огромными сумками и даже с дерюжными мешками. Чтобы перекусить в буфете, надо было стоять в очереди часа полтора. Среди этого пиршества мысли я порядком изголодался. Когда перед самым моим носом, чуть не задев его, в чьей-то руке проплыл бумажный подносик с сандвичем, внутри которого покоилась дымящаяся сосиска, сбрызнутая золотой струёй горчицы, я невольно облизнулся. Неожиданно рука, в которой был поднос, сняла с него сандвич и с поразившей меня непосредственностью ткнула мне прямо в рот, чтобы я откусил. Именно – не разломила, а ткнула.
– Только половину, компаньеро… – на всякий случай сказал басистый, почти мужской, но всё-таки женский голос.
Жадно прожёвывая сандвич, я увидел перед собой высоченную, почти одного роста со мной черноволосую, с редкими сединками женщину, у которой за могучими плечами висел рюкзак. Внутри рюкзака, набитого под завязку, прорисовывались острые рёбра книг. Женщина потрясла меня своей почти сибирской, военного образца грубоватой сердобольностью к изголодавшемуся человеку.
Мы познакомились. Её звали Магдалена. Она была сельской учительницей, приехавшей из далёкой горной провинции покупать книги для школьной библиотеки.
Я пригласил её в литературное кафе и по дороге украдкой её разглядывал. Магдалене было лет тридцать пять. Она была по-своему красива, хотя всё в ней было прямолинейно, грубовато, укрупнённо – слова, жесты, руки, ноги. Да, о ногах. Без чулок, исцарапанные, видимо, горными колючками, одетые в пыльные альпинистские ботинки, они были загорелы, стройны и необозримы – правда, излишне основательны, как дорические колонны. Но особенно прекрасны были её коленки, независимо торчавшие из-под холщовой юбки с крестьянской вышивкой, – крепкие, мощные, как лбы двух маленьких слонят. Она уловила мой взгляд и усмехнулась – незло, но неодобрительно.
Стены литературного кафе были завешаны, как легализованными прокламациями, стихами бесследно исчезнувших во время диктатуры поэтов. Магдалена, почти не притронувшись к вину, встала, оставив рюкзак с книгами на полу, и медленно пошла вдоль стен, читая и беззвучно шевеля губами. Потом она села и залпом хлопнула целый бокал. Она вообще не стеснялась, и в этом была её прелесть.
– Я знала многих из этих поэтов лично… – сказала Магдалена.
– Вы ходили на их выступления? – спросил я.
– Нет, я их арестовывала… – ответила она.
Это говорю вам я,
Магдалена,
бывшая женщина-полицейский.
Как видите,
я не в крови по колена,
да и коленки такие ценятся.
Нам не разрешались
никакие «мини»,
но я не опустилась
до казённых «макси»,
и торчали колени,
как две кругленьких мины,
над сапогами в государственной ваксе.
И когда я высматривала в Буэнос-Айресе,
нет ли врагов государства поблизости,
нравилось мне,
что меня побаиваются
и одновременно
на коленки облизываются.
Как дылду,
меня в школе дразнили водокачкой,
и сделалась я от обиды
стукачкой,
и, горя желанием спасти Аргентину,
в доносах рисовала
страшную картину,
где в заговоре школьном
даже первоклашки
пишут закодированно
на промокашке.
Меня заметили.
Мне дали кличку.
Общение с полицией
вошло в привычку.
Но меня
морально унижало стукачество.
Я хотела
перехода в новое качество.
И я стала,
контролируя Рио-дель-Плату,
спасать Аргентину
за полицейскую зарплату.
Я мечтала попасть
в детективную эпопею.
Я была молода ещё,
хороша ещё,
и над газовой плиткой
подсушивала портупею,
чтоб она поскрипывала
более устрашающе.
Я вступила в полицию
по убеждениям,
а отчасти —
от ненависти к учреждениям,
но полиция
оказалась учреждением тоже,
и в полиции тоже —
рожа на роже.
Я была
патриотка
и каратистка,
и меня из начальства никто не тискал,
правда, насиловали глазами,
но это – везде,
как вы знаете сами.
Наши агенты
называли агентами
всех,
кого считали интеллигентами.
И кого я из мыслящих не арестовывала!
Разве что только не Аристотеля.
В квартиры,
намеченные заранее,
я вламывалась
наподобие танка,
и от счастья правительственного задания
кобура на боку
танцевала танго.
Но заметила я
в сослуживцах доблестных,
что они
прикарманивают при обысках
магнитофоны,
а особенно видео,
и это
меня
идеологически обидело.
И я постепенно поняла не без натуги
то, что не каждому понять удастся, —
какие отвратные
у государства слуги,
какие симпатичные
враги у государства.
И однажды один
очень милый такой «подрывной элемент»
улыбнулся,
глазами жалея меня,
как при грустном гадании:
«Эх, мучача…
А может быть, внук твой когда-нибудь
на свиданье придёт
не под чей-нибудь —
мой монумент…»
Он сказал это, может, не очень-то скромно,
но когда увели его не в тюрьму,
а швырнули в бетономешалку,
бетон выдающую с кровью,
почему-то поверила я ему.
Он писателем был.
Я припрятала при конфискации
тоненький том,
а когда я прочла —
заревела,
как будто пробило плотину,
ибо я поняла
не беременным в жизни ни разу ещё животом,
что такие, как он,
и спасали мою Аргентину.
А другого писателя
в спину пихнули прикладом при мне
и поставили к стенке,
но не расстреляли, подонки,
а размазали тело его
«студебеккером»
по стене
так, что брызнули на радиатор
кровавые клочья печёнки.
Все исчезли они без суда.
Все исчезли они без следа.
Проклиная своё невежество
патриотической дуры,
я ушла из полиции
и поклялась навсегда
стать учительницей литературы!
И теперь я отмаливаю грехи
в деревенской школе,
куда попросилась,
и крестьянским детишкам
читаю стихи
этих исчезнувших —
desaparecidos.
А ночами
я корчусь на безмужней простыне,
с дурацкими коленками,
бессмысленно ногастая,
и местный аптекарь
украдкой приходит ко мне
и поспешно ёрзает,
не снимая галстука.
Даже голая
с кожи содрать не могу полицейской формы.
Чтобы дети мои и аптекаря
во чреве моём потонули,
я глотаю в два раза больше нормы
противозачаточные пилюли.
Некоторые мечтают
хотя бы во сне навести
полицейский порядок,
чтоб каждому крикнуть:
«Замри!»
А я каждый день
подыхаю от ненависти
к любому полицейскому
на поверхности земли.
Ненавижу,
когда поучает ребёнка отец,
не от мудрости
полысевший,
ненавижу, когда в педагогах —
и то полицейщина.
Так я вам говорю,
Магдалена,
бывшая женщина-полицейский
и, к сожалению,
бывшая женщина…
Ровно посередине Амазонки горел пароход.
Пароход был маленький, обшарпанный, под эквадорским флагом. По пылающей палубе метались люди. Но в воду они броситься боялись, потому что Амазонка кишела пираньями, оставляющими в течение минуты только скелет от человеческого тела. Две спущенные на воду лодки перевернулись, ибо были перегружены, и ни один из людей не выплыл. Трагедия оставшихся на борту людей была в том, что пароход горел именно посередине.
Несколько индейцев на перуанском берегу, где стоял и я, бросились к своим каноэ, но начальник полиции остановил их:
– Не суйтесь не в своё дело… Всё-таки это ближе не к нашей, а к бразильской территории… Нейтральные воды… К тому же эквадорский флаг. Я даже не помню, какие у нас с ними политические отношения…
На другом, бразильском, берегу тоже виднелись безучастно созерцающие фигуры.
– Всё-таки это ближе к перуанской территории… – наверно, сказал тамошний начальник полиции и тоже замялся по поводу отношений на сегодняшний день с Эквадором.