Текст книги "1989 "
Автор книги: Евгений Евтушенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)
Одна избирательница из Харькова предупредила меня в письме: "Учтите, что если Ваша депутатская деятельность начнет убивать в Вас поэта, мы Вас отзовем". Чтобы оправдаться, представляю на суд стихи этого года под общим названием, которое, видимо, никогда еще не встречалось в поэзии: "ДЕПУТАТСКИЕ ЭЛЕГИИ".
КОНТРАМАРКА НА ПРОЦЕСС
В своем предсмертном интервью "Московским новостям" от 11 сентября 1988года Ю.Даниэль сказал: "Как ни странно, но запомнилось, что в зале суда было много доброжелателей, я ощущал теплую волну симпатии. Помню отчаянное лицо Евтушенко, другие лица, все они выражали сочувствие".
До процесса я не был лично знаком с его героями – читал только предисловие А. Синявского к однотомнику Пастернака, и мне попадались время от времени переводы Даниэля. Псевдонимы Николай Аржак и Абрам Терц были мне знакомы по "тамиздату", но, честно говоря, их произведения мне не очень нравились, и я даже предполагал, что это мистификация, созданная за рубежом, а вовсе не посланная из СССР. Раскрытие псевдонимов, арест Синявского и Даниэля ошеломили интеллигенцию.
Я пошел на прием к секретарю ЦК КПСС П.Н.Де-мичеву, просил его, чтобы не было уголовного процесса. Демичев, по его словам, лично тоже был против суда. Он сказал мне, что Брежнева поставили в известность об аресте постфактум и он принял решение: спросить Феди-на – тогдашнего председателя Союза писателей, – решать ли этот вопрос уголовным судом или товарищеским разбирательством внутри СП? Федин брезгливо замахал руками и сказал, что ниже достоинства Союза писателей заниматься подобной уголовщиной. Помимо коллективного письма против уголовного суда над Синявским и Даниэлем существовали и другие письма подобного содержания, одно из которых было подписано мной. Тем не менее, несмотря на протесты, процесс состоялся. На процесс выдавали билеты!!! Точнее, контрамарки. Я с огромным трудом получил в парткоме контрамарку, которая выдавалась только на одно заседание. Я несколько опоздал, так как пробиться сквозь толпу, окружавшую здание, и милицию было нелегко. Когда я вошел в небольшой зал, вмещавший человек сто, заседание уже шло. Едва я успел сесть на место, как судья Л. Смирнов, заметивший мой приход, немедленно обвинил Синявского в том, что он в своей набранной в "Новом мире" и затем рассыпанной перед самым процессом статье выступил "против" уважаемого поэта Евтушенко.
Это был один из самых отвратительных моментов в моей жизни. Я почувствовал себя втягиваемым в грязнейшую провокацию. Когда меня политически оплевывали в газетах, обвиняя в "несмываемых синяках предательства", наше доблестное правосудие почему-то молчало и вдруг неожиданно решило меня "защищать", обвинив в предательстве Родины двух моих коллег-литераторов! Наверно, именно в этот момент у меня было "отчаянное лицо", по выражению Даниэля. Меня выручил Синявский (да, именно он, подсудимый, выручил меня, сидевшего в зале!). Синявский сказал, что это не была статья против Евтушенко, многие стихи которого ему нравятся, в статье критикуются только некоторые его произведения. Он глядел не на судью, а на меня, поверх голов, и в глазах его я читал нечто, похожее на: "Нас хотят сделать врагами, но мы не должны этому поддаваться". Так оно и случилось впоследствии.
Много раз многие люди передавали мне теплые слова обо мне и Синявского, и Даниэля, не забывших ни мою подпись под письмом в их защиту, ни другую помощь, которую я, насколько было в моих силах, оказывал. В этом нравственное отличие Синявского и Даниэля от некоторых других уехавших на Запад коллег, в чью защиту я тоже не раз выступал в тяжелые моменты их жизни, но которые затем "отплатили" мне по древнему печальному закону – "ни одно доброе дело не остается безнаказанным". Бог им судья.
После этого шумного процесса над писателями родилось слово "подписант", обозначавшее человека, поставившего свою подпись в защиту инакомыслящих. Подписанты попадали в черные списки на телевидении, их верстки или рассыпались, или задерживались, их заграничные поездки отменялись, некоторых выгоняли со службы. В число таких подписантов попал и я – и тоже претерпел немало неприятностей, однако в отличие от многих коллег я был все-таки защищен своей внутрисоюзной и международной известностью. Несмотря на попытки запретить мою поездку в США в 1966 году, бюрократии это все-таки не удалось. Нынешний заместитель председателя общества "Знание" тов. Семичастный сейчас старается в своих "самоадвокатских" воспоминаниях изобразить себя чуть ли не меценатом искусств (например, якобы он всячески пытался смягчить гнев Хрущева на
Пастернака). Все это ложь. Я присутствовал на митинге комсомола, где Семичастный громил Пастернака с вдохновенным садистским упоением. Став шефом КГБ, Семичастный хотел использовать дело Синявского и Даниэля для дальнейшего "закручивания гаек". На встрече в "Известиях" он обронил фразу, что кое-кого надо снова "сажать". На вопрос "сколько?" он ответил: "Сколько нужно, столько и посадим". Перед моим отъездом в США Семичастный на одном из совещаний напал на меня, сказав, что наша политика слишком двойственна – одной рукой мы сажаем Синявского и Даниэля, а другой подписываем документы на заграничную поездку Евтушенко. Это был опасный симптом. Однако мне уже была выдана выездная виза.
Во время поездки по США в ноябре 1966 года я был приглашен сенатором Робертом Кеннеди в его нью-йоркскую штаб-квартиру. Я провел с Робертом Кеннеди несколько часов. Во время разговора он повел меня в ванную и, включив душ, конфиденциально сообщил, что, согласно его сведениям, псевдонимы Синявского и Даниэля были раскрыты советскому КГБ американской разведкой. Я тогда был наивней и сначала ничего не понял: почему, в каких целях? Роберт Кеннеди горько усмехнулся и сказал, что это был весьма выгодный пропагандистский ход. Тема бомбардировок во Вьетнаме отодвигалась на второй план, на первый план выходило преследование интеллигенции в Советском Союзе. Я попросил у Роберта Кеннеди разрешения передать эти сведения Советскому правительству, так как счел такое поведение вредным для интересов нашей страны. Роберт Кеннеди согласился с условием: не упоминать его' имени. Я пришел к одному человеку в нашей миссии, которого впоследствии буду называть Б.Д. – благородным дипломатом. Он действительно вел себя в этой истории благороднейшим образом. Я рассказал ему о полученной информации. Ни один мускул на его лице не дрогнул. Б.Д. даже и не попытался выяснить, кто дал мне такие сведения. Для него было достаточно моей джентльменской формулы "крупный американский политический деятель". Б.Д. попросил меня составить телеграмму, чтобы затем отправить ее в Москву шифровкой. Понимая опасность такой телеграммы для меня, я спросил, кто ее будет читать. "Только я и шифровальщик", – заверил меня Б.Д. Я, конечно, боялся. Те, кто устроили процесс Синявского и Даниэля, безусловно, преследовали свои личные цели, ибо могли пробиться в верхний эшелон только на "закручивании гаек", обвинив соперников в мягкотелости. Итак, я оставил телеграмму в нашей миссии.
На следующее утро, часов в семь, раздался телефонный звонок в мой номер. Мужской голос сказал, что меня ждут внизу, в вестибюле, – за мной по срочному делу прислали машину из нашей миссии. Мы договорились с женой, что если я не вернусь и не позвоню до часу дня, она может созывать пресс-конференцию. У нее на глазах были слезы, но она держалась мужественно. Внизу меня ждали двое знакомых мужчин, относительно молодых, с незапоминающимися спортивными лицами. Когда я спросил: "Что случилось?", один из них кратко ответил: "Скоро все узнаете".
Очень было глупо, что во время нашего ничего не значащего разговора второй из них включил в машине радио, сделав рукой жест, намекающий на подслу-
шивание. Этот фальшиво-серьезный жест насмешил меня и несколько улучшил мое настроение. Мы вошли в здание миссии, но, когда распахнулась дверь лифта, опере-точность ситуации еще более усилилась. Один из двоих загородил спиной кнопочный пульт, чтобы я не видел, кнопку какого этажа нажимает его партнер. Выйдя из лифта, мы оказались перед дверью без номера, без фамилии. Комната, в которую меня пригласили, была почти пуста – стол, два стула, настольная лампа и, пожалуй, все. Далее все продолжалось, как в плохом американском детективном фильме, которых, видно, слишком насмотрелись эти двое. Мне предложили стул перед столом. Один из них встал за моей спиной. Другой, действуя по всем голливудским стандартам, снял пиджак, бросив его на спинку стула, сел на стол, картинно заложив ногу на ногу.
Для сохранения голливудской разработки деталей он расстегнул верхнюю пуговицу рубашки, децентровал узел галстука и спросил, глядя в упор, по его мнению, пронизывающим взглядом:
– Кто был тот политический деятель, о котором вы писали в своей телеграмме?
Я понял, что они ее читали. Каюсь, незаслуженно плохо я подумал в тот момент о Б.Д. Я решил потянуть время:
– Какую телеграмму?
– Телеграмму, где вы пытаетесь опорочить органы...– раздалось рычание за моим затылком.
– Я никого не пытаюсь опорочить, – сказал я, поняв, что дальше притворяться бессмысленно. – Я только передал сведения, сообщенные мне одним американским политическим деятелем. Если они правдивы, те, кто арестовал Синявского и Даниэля, нанесли вред престижу нашей страны, попались на удочку...
– Это клевета! – зарычал теперь уже другой, сидящий на столе.
– Если это неправда, то я не несу за это ответственности. В Москве разберутся... – ответил я.
Тогда они начали пулеметно называть имена различных политических деятелей США, с которыми я встречался за мою поездку, – сенатора Джавица, представителя в ООН Гольдберга, назвали и Роберта Кеннеди. Я, стараясь быть как можно спокойней, отвечал, что есть законы человеческой порядочности, и я их не нарушу. Этот простой довод их почему-то привел в особое раздражение.
Вдруг я услышал нечто, от чего у меня по коже прошел легкий холодок:
– Нью-Йорк – гангстерский город. Если с вами что-то здесь случится, то "Правда" напечатает некролог с нотками сентиментальности о поэте, погибшем в каменных джунглях капитализма...
Но в следующий момент страх мой неожиданно прошел– я понял, что меня нагло, беспардонно шантажируют. Я резко обернулся, схватил моего "затылочного следователя" за галстук.
Из меня прорвался шквал великого, могучего русского языка, накопленного мной на сибирских перронах и толкучках, в переулках и забегаловках Марьиной Рощи, да такой шквал, что мои "следователи" ошарашенно замолчали и, переглянувшись с непонятным мне значением, вышли.
Вот тогда я испугался по-настоящему – когда я оказался совсем один, в пустой комнате. Пустота, неизвестность, одиночество были страшнее угроз. Сколько времени я находился один, я не знаю, может быть, всего минут пять, может быть, полчаса. В конце концов я подошел к закрытой двери, потянул ее на себя, и она неожи-
данно легко открылась. Я оказался в совершенно пустом коридоре недалеко от лифта, нажал кнопку и через мгновение влетел в него, чуть не сбив с ног стоявшую там официантку в наколке с подносом, накрытым белоснежной накрахмаленной салфеткой.
– Вы не к Б.Д. ? – с надеждой спросил я.
– К нему, – сказала официантка. – А вы мне автограф не дадите?
– Я тоже к нему, – торопливо сказал я и так же торопливо расписался на этой салфетке.
Б.Д. сидел на диване в маниловском халате с гусарской окантовкой и читал книгу по восточной философии. У Б.Д. опять не дрогнул ни один мускул на лице ни тогда, когда он увидел меня, ни тогда, когда услышал все, что случилось со мной. Он не задал мне ни одного лишнего вопроса, только просил поподробнее описать внешние приметы моих "следователей". Это было нелегким делом, ибо их главной приметой была бесприметность.
– У вас есть один близкий американский друг – профессор, ответственный за вашу поездку, – Альберт Тодд. Поезжайте-ка к нему сейчас и расскажите все, что рассказали мне.
Я обомлел. Обычно существовало неписаное правило – не говорить иностранцам ни о чем, что происходит внутри советских посольств, А тут меня даже просят...
– Я вам дам мою машину, которая отвезет вас к Тодду. Шоферу можете полностью доверять, – сказал Б.Д. – Хотите, я вам подарю новое прелестное издание Бо Цзюи?
Через полчаса я уже был у Тодд а, откуда сначала позвонил жене, а потом рассказал ему об этом голливудском "допросе", о шантаже.
Тодд побледнел, услышав мой рассказ, и бросился куда-то звонить, закрыв дверь комнаты, в которой стоял телефон. Тодд тоже меня не спрашивал, кто сказал мне о Синявском и Даниэле, – он был джентльменом, как и Б.Д. Через два часа к подъезду дома Тодда подъехала машина, из которой вышли двое мужчин тоже без особых примет, но уже иного, американского типа. Они заняли места около подъезда. Тодд спустился вниз, о чем-то поговорил с шофером советской машины, пожал ему руку, и тот уехал. Некоторое время эти двое неразговорчивых мужчин сопровождали меня в моих поездках по
гангстерскому городу Нью-Йорку. Потом мы с Тоддом уехали в турне по американским провинциям – уже без сопровождения.Вернулись мы примерно через месяц. Советская миссия при ООН устроила в мою честь огромный прием. У дверей стоял Б.Д. У него было, как всегда, хорошее настроение.
– Два ваших слишком назойливых поклонника отправлены на Родину, – незаметно для других полушепнул он мне между рукопожатиями с перуанским и малайзийским послом и спросил:– Читали ли вы новый роман Кобо Абэ? Какая прелесть!..
Семичастный был вскоре снят, как и другие, близкие ему люди, которые пытаются сейчас выглядеть в своих мемуарных интервью чуть ли не двигателями прогресса. Но, к сожалению, "диссидентские процессы" постепенно приобрели инерцию снежного кома. Мне приходилось еще до дела Синявского – Даниэля писать письмо в защиту Бродского, затем – в защиту Н. Горбаневской, А. Марченко, И. Ратушинский, Л. Тимофеева. Ф. Светова и других, не говоря уже о письмах в защиту тех, кого подвергали не уголовному, но не менее тяжкому общественному преследованию. Одним из самых циничных изобретений борьбы с инакомыслием стало запихивание в психушку.
"Диссидентские процессы" подрывали престиж нашей страны не только за рубежом, но прежде всего в наших общественных глазах. Они разрушали в нас чувство достоинства– человеческого и гражданского.
Перестройка – это восстановление гражданского достоинства. Поэтому наряду с явными победами демократизации кажутся особенно нетерпимыми любые попытки унижения нашего достоинства, с таким трудом восстанавливаемого: применение дубинок и слезоточивых газов в Белоруссии, драконовские установления о спецпропусках для журналистов, провокационные жестокости в Грузии. Чтобы раз и навсегда закрепить правовое достоинство в наших законах, небесполезно напоминать об отвратительных унижениях этого достоинства – о "диссидентских процессах".
1989
ДЕРЕВЯННАЯ МОСКВА
(Из очерков, написанных для западно-германской прессы) Митинг, похожий на сон
Асфальтированная площадка перед стадионом затоплена двадцатитысячной толпой, скандирующей: "Ее-ли мы сди-ны, мы не-по-бе-ди-мы!" В толпе нет ни бюрократов, гладко выбритых электробритвами "Сони" или лезвиями "Жилетт", которых не бывает в открытой продаже, ни королей черного рынка с жирными мохнатыми пальцами, усыпанными перстнями, ни звезд эстрады в норковых мехах. Эта толпа состоит из тех москвичей, которые вряд ли зарабатывают больше, чем сто пятьдесят – двести рублей. Студент в лыжной вязаной шапке с кисточкой размахивает лозунгом "Даешь демократию!". Молодая медсестра с лицом, обсыпанным веснушками, поднимает над головой сшитый из простыни белый флаг с синим крестом. Маленький, угрюменький человечек трудно угадываемой профессии держит в руке с вытатуированным якорем хрупкую палочку с трепещущим на ветру листом бумаги, на котором надпись: "Ельцын – это как-то бодрит..." совершенно не сочетается с грустным, понурым видом автора самодельного лозунга. А с трибуны ораторы обрушивают на толпу призывы к свободе, к народовластию... Фотокорреспонденты со всего мира гроздьями виснут на столбах. Ко мне подходит знакомый американский журналист, улыбается: "Последние предвыборные митинги в Америке отсюда, из Москвы, кажутся конформистскими. Никогда не думал, что Москва когда-нибудь сможет быть такой..." Признаться, и я не мог этого представить. Конечно, неподалеку от митинга, за железнодорожной насыпью стоят фургоны защитного цвета, а в них наготове сидят крепкие парни в серых куртках частей особого назначения. Конечно, наверняка в этой толпе есть те люди, которые являются коллективным глазом оруэлловского Большого Брата. Но сейчас милиция не врывается в толпу, не стаскивает с трибуны ораторов, ибо такого приказа пока нет, и даже прислушивается с неподдельным детским интересом к особо мятежным речам. Милиционер – крестьянского вида рыжий парень, – услышав призыв к многопартийной системе, морщит лоб, делится своими опасливыми соображениями: "Это что же, значит, ежели будут, к примеру, три партии, то будут сразу три разных партийных райкома, а мы их всех кормить должны?"
Этот митинг кажется мне невероятным, почти сном, потому что я помню другую Москву – сталинского времени, когда люди боялись шума поднимающегося ночью лифта, ибо их могли арестовать в любое мгновение не только за речь, призывающую к свободе (таких речей давно уже не было), а просто потому, что многоголовому чудовищу полицейщины, для того чтобы выжить, нужно было постоянно питаться живыми людьми. Только в прошлом году открылось несколько страшных тайн Москвы. Рядом с Птичьим рынком есть такое ничем раньше не знаменитое кладбище – Калитниковское, а при нем чудесная старинная церковь Всех Скорбящих. И вдруг оказалось, что под этим "официальным" кладбищем есть засыпанное землей и теперь придавленное чужими гробами другое кладбище – секретное. Когда умер Сталин, Берия немедленно приказал произвести эту засыпку, чтобы скрыть следы преступлений. Даже многие старожилы-москвичи не догадывались, что под свежими могилами прячется старая, общая могила десятков тысяч людей, по суду и без всякого суда расстрелянных в варфоломеевские ночи тридцатых годов.Чудом уцелело несколько старушек, которые тогда были детьми, и они поведали все, что сохранила их память. С пристальным, все замечающим любопытством детей они решили подсмотреть – что делают люди, приезжающие вечером в парк в закрытых фургонах? Притаившись в кустах, дети увидели страшную картину: фургон подъезжал к самому краю длинного глубокого оврага, задняя стенка откидывалась, и наша советская зондеркоманда в длинных фартуках, в резиновых сапогах и перчатках сталкивала специальными крюками один за другим в овраг голые трупы с пулевыми дырками в черепах, заткнутыми тряпицами. Многие трупы были уже не первой свежести, со вздувшимися животами, и, падая вниз, они лопались с характерным ужасающим звуком. По парадоксально-трагическому совпадению напротив кладбища был мясокомбинат имени Микояна, над чьим зданием по ночам сверкал усыпанный электрическими лампочками портрет Сталина, в то время как мясокомбинатовские собаки подходили к краю оврага и, облитые луной, выли над трупами...
Все это помнит Москва и не хочет повторения этого.
Не люблю Москву бюрократических контор, не люблю Москву магазинов. Люблю Москву рабочих, по субботам и воскресеньям не только играющих в домино, но теперь и ходящих на политические митинги, воскрешая почти забытые революционные традиции пролетариата.
Люблю Москву студентов, чьи глаза горят сейчас не только от поэзии, но и от социальных надежд.
Люблю Москву ученых, вышедших на демонстрацию в поддержку кандидатур академиков Сахарова, Сагдеева, против бюрократов от науки.
Люблю Москву театров, музыки, живописи, музеев, церквей, кладбищ, детских садов.
Люблю Москву домов, где тебя всегда накормят, одолжат денег, если надо.
Люблю Москву красавиц, на которых заглядывается весь мир.
Люблю Москву бабушек.
Москва – это бабушка будущего, везущая его в детской коляске.
Поцелуй, похороненный под стадионом
Для того чтобы понять какой-либо город, надо хотя бы один раз полюбить в нем, хотя бы один раз заболеть, хотя бы один раз быть обкраденным, хотя бы один раз нечаянно найти что-то, хотя бы один раз похоронить кого-то, хотя бы один раз пройти по этому городу с ребенком на руках...
Все это было со мной в Москве, и поэтому этот город мой – он полон тенями моих счастий и несчастий, призраками людей, которые для многих умерли, а для меня – вечное население Москвы. Когда туристы разглядывают Кремль, Большой театр, музеи под бойкую скороговорку гидов, то я счастлив тем, что у меня есть иной гид – моя собственная память, и она ведет меня по таким закоулкам, куда никогда не заходят туристские автобусы. Какой-нибудь потрескавшийся деревянный домик, чудом сохранивший свое неповторимое, полное старческой красоты лицо и неумолимо обреченный на снос как портящий вид близлежащего гигантского здания, для меня это музей моей юности, и какая-нибудь темная подворотня для меня – это мой маленький Большой театр, где разыгрывались любовные оперы моей жизни под музыку пасодобля "Рио-рита" выхрипываемого из раскрытого окна еле дышащим патефоном с дребезжащей иглой.
Когда я недавно проходил мимо строительства олимпийского стадиона в районе бывших Мещанских улиц, знаменитых своим хулиганством во времена моего детства, я вдруг с грустью подумал о том, сколько моих воспоминаний погребено в фундаменте этого стадиона, и о том, что многотысячная ревущая толпа, которая заполнит этот стадион, никогда не догадается о стольких тайнах наших детств, придавленных величественной спортивной конструкцией, среди которых и тайна моего первого поцелуя.
Я приехал в Москву из Сибири в сорок четвертом году, когда мне было двенадцать лет. Мама – эстрадная певица – была на фронте, отец, разведенный с нею, – где-то в Сибири, и я жил один в коммунальной квартире внутри деревянного ветхого домика, окруженного черемуховыми деревьями и тополями. Как и многие дети той поры, я был предоставлен самому себе. Моей нянькой была улица. Улица научила меня драться, воровать и ничего не бояться. Но одного страха улица у меня не смогла отобрать – это был страх потерять хлебные карточки. Я носил их в холщевом мешочке на ботиночном шнурке вокруг шеи. Однажды после драки этот мешочек исчез. Старуха, стоявшая в очереди, отдала мне карточки скончавшегося мужа, сказав: "Хоть за мертвого поешь..." Вместе с другими мальчишками я торговал папиросами, покупая их пачками, а затем продавая по одной штуке. Но в День Победы все папиросники города Москвы раздавали свои папиросы даром на Красной площади, мороженщицы раздавали мороженое. Казалось, что вся Москва пришла на Красную площадь. Все женщины, кружившиеся в вальсе под чьи-то пьяные гармошки, были в кирзовых сапогах – туфель я не помню. Подбрасывали в воздух американских, английских офицеров, и мы встревоженно ловили иностранные монеты, летевшие из их карманов. Один американец дал мне чуингам, а я подумал, что это конфета, и проглотил. На ступеньках
Мавзолея сидели в обнимку раненые солдаты и пили водку. Под голубыми кремлевскими елями целовались взасос. А я никогда еще не целовался. Мать, уезжая, закрыла один из книжных шкафов, предупредив меня: "Это для взрослых..." Разумеется, первое, что я сделал после ее отъезда, – это открыл шкаф при помощи волнистого ножа для масла и жадно набросился на скромную эротическую крамолу Гюи де Мопассана, воображая себя двойником страстного любовника Жоржа Дюруа. В свои тринадцать лет я был готов для любви. К ровесницам-девочкам меня не тянуло: они казались мне скучными. Меня притягивали жрицы любви, утешительницы отпускных офицеров – с ярко намазанными губами, с лакированными ридикюлями, с прическами под модную тогда у нас американскую кинозвезду Дину Дурбин, стоявшие кучками у гостиницы "Метрополь" и у Большого театра. Одна из них жила как раз в нашем районе, около тогдашнего крошечного стадиона "Буревестник" – нынешнего грандиозного олимпийского стадиона. Если в этот район и заходили милиционеры, то всегда с пустыми кобурами – чтобы безотцовские мальчишки не отняли у них револьверы. Здесь были свои особые законы, где правили несколько враждовавших друг с другом подростковых мафий. Вышеупомянутой жрице было тогда лет восемнадцть, и она казалась мне зрелой таинственной женщиной. Продав в букинистический магазин "Историю XIX века" Лависса и Рамбо, я выждал ее однажды у пропахшего кошками и портвейном подъезда, когда она возвращалась поздно вечером, пошатываясь от клиентов и алкоголя, и плакала, размазывая кулаком черную тушь по лицу. Ни слова не говоря, я протянул ей сжатую в моей ладони потную красную тридцатку (нынешние три рубля). Она отняла руки от лица, и я увидел под ее глазом огромный синяк, что сделало ее еще таинственней и притягательней в моих глазах.
– Ты же еще маленький, – со вздохом сказала она. – За это в тюрьму сажают...
– Мне уже шестнадцать, – выпалил я, прибавляя себе три года.
– Зачем я тебе такая? – покачала она головой.
– Мне только поцеловаться... – торопливо пояснил я.
– Поцеловаться? Таких, как я, не целуют, дурень...– усмехнулась она и еще сильнее заплакала. – Да я и сама не умею целоваться...
Потом неожиданно сказала:
– Ладно... Подожди меня... – и исчезла в провале подъезда. Ждал ее не меньше получаса и уже думал, что она не придет. Но она вышла – совсем другая—без драной лисы на шее, без лакированного ридикюльчика, без следов краски на лице, прическа под Дину Дурбин была накрыта белым пуховым платком, а на плечах был зеленый солдатский ватник – только синяк напоминал про нее, другую.
– Ну, куда пойдем? – спросила она трезвым, решительным голосом.
– На стадион... – сказал я тоже решительно. У меня все было обдумано.
Вот какая моя маленькая тайна спрятана в фундаменте нового олимпийского стадиона, воздвигнутого на месте этих старых футбольных ворот, пошедших, наверное, на растопку.
Видимо, каждый город – это сотни тысяч тайн, невидимых для туристского взгляда. "Зачем же тогда ездить в чужие города, если все равно никогда до конца не поймешь их тайн?" – может спросить какой-нибудь ленивец. Чтобы понять тайны других городов, надо заводить в них свои тайны. Но этого мало. Надо сделать так, чтобы и чужие тайны стали вашими. Но это невозможно без дружбы. Любой город в мире будет закрыт для вас, как за семью замками, если у вас там не будет друга. Только друг – это тот волшебный ключик, который сможет открыть душу любого города. Но грешно искать друзей лишь для удовлетворения праздного любопытства или, еще хуже, на предмет практического использования. Люди не так глупы, как это иногда кажется, и инстинктивно чувствуют, с какой душой к ним приходят, и в зависимости от этого раскрывают свою душу или нет. испове-дал ьностью отвечают лишь на исповедальность. Незачем ездить ни в какую страну, если внутри нет глубокого интереса к ее истории, культуре, сегодняшней жизни, а лишь желание показывать знакомым после возвращения слайды самого себя на фоне Эйфелевой башни, Эмпайр-стэйтс билдинга или Кремля. Пора выкидывать из наших душ анахроническое вреднейшее ощущение себя "иностранцем" где бы то ни было, а если в какой-либо стране тупые бюрократы будут вам напоминать об этом, то нельзя забывать, что помимо бюрократов в любой стране живут, любят, страдают, радуются многие прекрасные люди, возможно, необыкновенно близкие вам по своим надеждам и даже по своим тайнам. Когда я был в Париже впервые, мне показалось, что я там уже был, что у меня есть ключик к тайнам этого города. Потом я понял, что этот ключик – искусство, литература.
Любой русский интеллигент уже знает заранее Латинскую Америку – по Габриэлю Гарсиа Маркесу,^ Японию– по Кобэ Абэ, США – по Фолкнеру, Западную Германию – по Генриху Беллю. Нельзя понять даже современного Ленинграда без знания Достоевского, современную Москву – без Толстого и сегодняшней русской поэзии. Искусство, литература – это те невидимые нити, которые и дают всем людям, разделенным границами, ощущение самих себя как единой человеческой семьи. Но одной литературы мало, потому что она иногда фатально отстает от беспрерывно изменяющегося мира. Иметь свое мнение о стране, о городе, в которых ты не был, по меньшей мере легкомысленно, а иногда даже аморально. Никакое книжное, а особенно газетное, знание не может заменить человеку его собственные глаза. Даже прикосновения к самым великим страницам не могут дать того понимания, которое иногда дает прикосновение руки к руке.
Москва необыкновенно изменилась с той поры, когда та девчушка вынула из моей ладони слипшуюся красненькую тридцатку и сунула мне ее в карман. Если бы по волшебству уэллсовской "машины времени" можно было бы перенести тех женщин, не знавших, что такое легкие туфельки, и танцевавших вальс в День Победы в грубых солдатских сапогах, прямо на сегодняшнюю Красную площадь, тридцать пять лет спустя, то они растерялись и подумали, что находятся в другой стране, сделавшей у себя копию Красной площади, где поголовно выучились русскому языку – кстати, тоже значительно изменившемуся. Людям военных лет трудно было бы понять, что девушки в белых платьях и мальчики в джинсах, танцующие у древних стен Кремля рок-н-ролл после выпускного школьного вечера, – это их потомки. На одном из праздничных салютов на Воробьевых горах в ознаменование годовщины Победы, куда я привел своего маленького сына несколько лет назад, я неожиданно поразился, услышав рядом немецкую речь. Неподалеку от меня стоял немец – может быть, журналист, может быть, посольский или торговый работник – я даже не знаю из ФРГ или ГДР – и держал на плечах своего белоголового сына, восторженно кричавшего каждый раз после того, как в небе распускались павлиньи хвосты фейерверков. Могли ли мы, мальчишки военных годов, игравшие в войну, представить, что когда-нибудь маленький немец будет любоваться в Москве салютом нашей Победы?
Джина Лоллобриджида и Красная площадь
Однажды утром раздался телефонный звонок. Мелодичный женский голос сказал по-итальянски, что говорит Джина Лоллобриджида. Я повесил трубку, думая, что это шутка какой-нибудь взбалмошной девчонки из Института иностранных языков. Слишком невероятно было предположить, что звонит прославленная кинокрасавица шестидесятых годов, поражавшая когда-то мое юношеское воображение не столько игрой, сколько красотой призывно мерцающих глаз, похожих на мокрые темные вишни, и смущавшая обольстительной выпуклостью двух всемирно известных тугих полушарий, от которых лопается корсаж. Но звонок повторился. Женщина, упрямо называвшая себя Джиной Лоллобриджидой, сказала, что сейчас она занимается фотографией, приехала снимать Москву и просит моей помощи, советов в выборе натуры.