Текст книги "Белая колоннада"
Автор книги: Евдокия Нагродская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
Но это чувство так давно сменилось насмешливой снисходительностью!
Она пошла его проводить, и, когда он уже отворял дверь в переднюю, она произнесла запинаясь:
– Сохрани вас Господь, – и подняла было руку, чтобы перекрестить его, но сконфузилась, опустила руку и быстро пошла обратно через темный зал.
Тетя Соня жила лет двадцать на Петербургской стороне.
После смерти мужа она не переменила квартиры, ничего не изменила в ней и в укладе своей жизни.
– Пусть все будет так, как было при нем – моем голубчике, – твердила она всем, кто советовал ей переехать, переменить обстановку.
Как раз это и говорила она Накатовой, сидя в своем будуарчике, сплошь заставленном креслицами, ширмочками и жардиньерками.
Сидела она, сжавшись в комочек, на ярко-розовой кушетке, среди пестрых подушек, такая маленькая, худенькая, в черном платье и креповом чепчике.
Накатова слушала тетку, обводя скучающим взглядом эту знакомую ей до мелочей комнату.
Прежде она очень любила тетю, она любила ее больше строгой матери, которой она боялась, которую видела редко. Воспитываемая строгими англичанками, она приходила в детстве только здороваться и прощаться с матерью.
Молодой девушкой она, правда, выезжала с матерью, но ведь это происходило так: Китти, одетая в бальное платье, стучала в дверь уборной. Мать осматривала ее пристальным взглядом, иногда снимала, иногда прибавляла какое-нибудь украшение: бантик, цветок, – и затем они обе спускались с лестницы и садились в карету.
Китти не смела разговаривать с матерью, она должна была только отвечать на вопросы.
И так дело шло, пока мать не призвала ее и не объявила, что Накатов, крупный чиновник, сделал ей предложение и она, мать, дала согласие.
А тетя Соня?
Тетя Соня постоянно приходила к ней в детскую, играла с ней, читала. Детские свои горести и радости Накатова всегда поверяла ей, так же как и девичьи грезы.
Тетя Соня была ей матерью больше, чем родная мать, и самые счастливые дни были те, когда мать, уезжая летом на воды, оставляла ее у тетки. Она любила тетю Соню и скучала, когда дня два они не виделись.
Но теперь все изменилось. Казалось, любовь к Лопатову поглотила все чувства Екатерины Антоновны, и все остальные привязанности как-то исчезли, стушевались.
Теперь ей было особенно неприятно посещать тетку, так как она все время плакала и жаловалась.
– Пойми, Катенька, – говорила тетя Соня, сжимая намоченный слезами платок, – я не вынесу перемены. Подумай, ведь тридцать пять лет вместе, не разлучаясь никогда… Что же мне теперь надо? Что же мне осталось? Чего я хочу? Только покоя и тишины… тишины.
Тетушка эти слова говорила громко, почти кричала, потому что попугаи в соседней комнате орали дикими голосами на все лады, очевидно радуясь яркому зимнему солнцу, на короткий срок заглянувшему в окна.
– Нельзя ли, тетя, их как-нибудь унять? – спрашивает Накатова, выведенная из терпения этим криком, тем более что она с утра сегодня почему-то нервничает.
– Пусть Даша отворит клетки, – говорит тетя Соня, – они, бедняжки, еще не гуляли сегодня.
Даша приходит, отворяет клетки, и шум прекращается, слышно только хриплое бормотание Васьки, большого синего попугая с оранжевой грудью и красным хвостом, который заглядывает в дверь будуара.
– Я не понимаю, – говорит раздраженно Накатова, – как вы можете переносить этот крик.
– Ах, Катенька, я так привыкла… и потом я их люблю… Что же мне осталось в жизни…
И она опять заплакала.
Екатерина Антоновна смотрела на плачущую тетку, и легкая насмешка скользнула по ее губам.
– Вот если бы кто-нибудь был около меня… Да кто захочет сидеть со мной, я такая печальная, вот все плачу – не могу удержаться… Когда ты заглянешь, это праздник для меня, легче мне в моем горе… Ты очень редко меня навещаешь, Киттинька, – робко прибавила она, умоляюще посмотрев на Накатову.
– Вы знаете, тетя, как я занята теперь с устройством квартиры.
– Да, да, я не жалуюсь, Киттинька, я не жалуюсь. Я ведь понимаю, – уж если человек влюблен, ему не до друзей и родных.
Накатова сделала резкое движение досады:
– Что это, шпилька, тетя?
– Что ты, что ты, деточка моя! – испугалась тетя Соня. – Зачем ты так, когда же, когда я говорила кому-нибудь шпильки? А в особенности тебе? Да кто же мне ближе, кто же есть теперь у меня, кроме тебя.
Она обняла шею Накатовой худенькими руками и опять заплакала.
Екатерине Антоновне были неприятны эти дрожащие руки, это сморщенное личико, прижавшееся к ее щеке, этот запах камфоры и одеколона, которым пахло от платья тетки.
Жесткий креп от слез размяк, стал клейким и тоже неприятно пах.
– Полно, тетя, – освободилась она из рук тетки. – Вы сами себя разжалобливаете. Вы все одна да одна – возьмите себе компаньонку какую-нибудь.
– Какую же? Молодая со мной соскучится, а старая еще больше скуки нагонит. Вот если бы ты почаще… Впрочем, если ты знаешь какую-нибудь бедную барышню, чтобы почитать приходила, а то у меня от слез глаза совсем разболелись… Только нет, не надо, боюсь, – с чужим человеком тяжело будет.
Тетка замолчала, печально поникнув головой и перебирая кисть подушки, а Накатова опять обводила скучающим взглядом комнату, ей хотелось уйти. Тетка ее раздражала своими слезами.
Яркая полоса зимнего солнца лежала на паркете, и попугай Васька, давно уже пробравшийся в комнату, гордо сидел в этом освещении, сияя своим нарядным оперением.
Накатова уехала от тетки еще более смутная и нервная, чем была по утру. Она находится теперь почти постоянно в таком состоянии духа и сама злится на себя за это.
Она чувствует, она знает только одно – свою любовь к Николаю Лопатову.
Она перестала сдерживаться, она не захотела больше скрывать свою страсть. Зачем скрывать – все равно скоро их свадьба.
Теперь он ей стал близок, но эта близость словно ничего не изменила, она так же чувствует себя ему чуждой, так же продолжает огорчаться его сдержанностью.
Моменты страсти так коротки, так бедны ласками, словно официальны.
Что это? Отчего? Таков ли его темперамент, или он мало ее любит?
Но ведь она не может этого думать. Он все время говорит о свадьбе, огорчается, что они ее отложили до февраля.
– Как это глупо, Китти, что мы не обвенчались перед Рождеством! Из-за устройства квартиры – откладывать наше счастье, – сказал он ей сердито.
– А разве мы не счастливы? Не все ли равно? – смеясь, обняла она его.
– Совсем не все равно. Как ты этого не понимаешь?
– Ну в чем же разница? Ну скажи, скажи? – тормошила она его, смеясь, счастливая высказанным им нетерпением.
Он освободился из ее рук:
– Знаешь, ты такая высокая и величественная женщина, к тебе не идут эти манеры пансионерки.
Он сказал эту фразу так холодно и резко, что она побледнела и сделала шаг назад.
Он сейчас же взял ее руки и, улыбаясь, заговорил:
– Китти, Китти, не сердись! Я с первого взгляда пленился в тебе именно этой величавостью, твоим царственным спокойствием и я хочу всегда видеть тебя такою. Нам обоим не к лицу разводить какие-то глупые романы с упреками, сценами и сентиментальными выходками. Ты находишь естественным наше положение? Удивляюсь тебе! Таиться, видеться урывками – это не в моем характере. После свадьбы мы можем, смотря прямо всем в глаза, быть всегда вместе.
Он говорил очень долго на эту тему, долго и внушительно, держа ее за руку.
Когда он ушел, она просидела целый час не двигаясь.
«Видеться урывками, – думала она. – Кто же заставляет их видеться урывками? Ведь я всегда прошу его остаться, посидеть, это он вечно куда-то торопится. Зачем я так сильно полюбила его? И где же это «счастье любви»? Или о любви у меня ложное понятие, или я слишком требовательна. А может быть, я не умею любить?»
Слезы вдруг брызнули из ее глаз. Ах, как часто она теперь плакала!
Последнее время Накатова даже забыла о Тале, она слишком была поглощена своей страстью.
На этот раз, когда ей доложили о госпоже Карпакиной, она даже слегка поморщилась, так как ждала Николая Платоновича, но, едва Таля вошла в комнату, Накатова сразу оживилась и нежно поцеловала девушку.
– Ну, рассказывайте, Таля, как вы поживаете? – спросила она, усаживая гостью в кресло.
– Как я поживаю? Душевно или телесно? – спросила Таля, вдруг рассмеявшись.
– И душевно, и телесно, – засмеялась и Накатова.
– Душевно – прекрасно, лучше нельзя, а телесно – из рук вон плохо.
– Вы больны?
– Нет, я здорова.
– А как же вы говорите…
– Ах, это я не так выразилась, материальные дела плохи. Ведь я вас пришла просить, нет ли у ваших знакомых каких-нибудь занятий для меня. Я работать могу много и хорошо. Видите, дело в том, что из дома мне присылают сорок рублей, и еще в одном издании я получала тридцать рублей за корректуры. А у Мирончика отличные способности к музыке, и ему, калеке, скрипка была такое утешение, а тут нашлась барышня – консерваторка, очень голодная барышня, и так это хорошо выходило! И барышне десять рублей нужны, и Мирончику такое удовольствие и польза, а тут вдруг издание прекратилось, и мы все сели в лужу.
– Хотите, я буду платить за эти уроки, – предложила Екатерина Антоновна.
– Э, нет! Зачем? Вот если я умру, я вам в завещании оставлю и Мирончика, и консерваторку, а пока вы лучше мне какое-нибудь занятие поищите, если не лень.
– Хорошо, я узнаю насчет уроков.
– Боже вас сохрани. Уроки! Да разве я могу давать уроки? Надо уметь ведь учить ребенка, большую ответственность на себя брать. Я не умею.
– Да как же вы не можете, вы курсистка, большинство же дает уроки?
– Ну и плохо делают – это дело надо хорошо знать. Вот бы мне приходящей бонной – это я могу, или горничной… Ах, вот если бы горничной! Я могу шить, прически отлично делаю, я всех на балы причесываю и маникюр знаю, – смотрите, какие у меня ногти.
– А ваши курсы?
– Ах да, с курсами, правда, нельзя, меня с места на курсы отпускать не будут.
– И вы бы согласились поступить в горничные? Вы шутите.
– Нисколько, – вдруг серьезно посмотрела Таля на Накатову. – Я знаю – это очень нелегкая должность, и для интеллигентной девушки всего тяжелее, кажется, положение прислуги, а я бы на это смотрела как на маскарад, и мне бы даже забавно было, а теплее и сытнее – это уже наверное! Этакой-то трезвой, работящей, «без знакомств», с прической, да с шитьем, – мне бы меньше двадцати рублей не дали, а еще стол и квартира!
– Но маскарад, когда он тянется слишком долго, станет тяжким – нельзя всю жизнь жить маскарадом.
– Во-первых, не всю жизнь, а «временно», и это сознание много значит! – опять серьезно заговорила Та-ля. – Вспомните еще, что у меня есть «там», – неопределенно махнула она рукой, – значит, жизнь все равно временный маскарад, и не беда, если он еще немного помаскарадней будет, – не велика разница. Я не говорю, что жизнь не огорчает, но если знаешь, что все это пройдет, и потом все за минуточку покажется, за маленькую минуточку, за искорку! Искра обожжет, а дальше полететь красиво! Кто не может так думать, мне того жаль. А я могу, и слава Богу! Вот моя сестра, Зоя, она может расстроиться до болезни, если ей портниха платье испортит. Я не осуждаю ее, не смеюсь над ней. Я раз с ней вместе плакала, когда у нее кунье боа моль съела: она над боа плачет, а я над нею, мне ее жалко, что она убивается, даже о стенку головой колотится. Что же ей говорить, что это пустяк, когда это для нее главное. Я ведь буду реветь над чужим горем, а другому это смешным покажется. А у меня вот тогда горе, когда я не могу помочь, не могу передать того света и радости, которым я полна.
Таля замолчала, и тихонько погладила руку Екатерины Антоновны.
Накатова вздрогнула слегка. Одну минуту ей захотелось обнять девушку, высказать ей все, что ее, Накатову, мучило и огорчало, и попросить у нее этого света и радости, но это было только одну минуту. Как бы это было смешно и нелепо!
Накатова улыбнулась полуласково, полунасмешливо:
– Ну и альтруистка же вы. А все-таки что же вы думаете делать?
С лица Тали сразу исчезло выражение серьезности, она опять улыбнулась, сморщила свой вздернутый носик и, ударив рукой по колену, произнесла раздельно:
– Молодая девица желает заработать десять-пятнадцать рублей честным трудом. Родом работы и расстоянием не стесняется. Не может только давать уроки и мыть окна в верхних этажах.
– Ну, не балаганьте, Таля, скажите серьезно, что бы вы предпочли?
– Предпочла бы я быть горничной у милой и богатой дамы – вроде вас. Вы бы меня отлично кормили, но так как это не совместимо с моими науками, то… ну, секретарские занятия, переводы… Нет-нет, переводов лучше не давайте! Я раз Urtante[9]9
Родная сестра прабабушки (нем.).
[Закрыть] перевела «пратеткой», так мне перевод вернули да еще выругали.
– Постойте, постойте, – радостно вскрикнула Накатова, – я нашла вам двадцать рублей! Идите завтра к моей тетке от моего имени.
Она схватила Талю и закружила ее по комнате.
– Ах, какая вы сейчас хорошенькая! – с радостной улыбкой смотря в оживленное лицо Екатерины Антоновны, воскликнула Таля. – Вот если бы вы были всегда такая – живая, а не мраморная, как обыкновенно.
Накатова смеялась, ее охватило радостное чувство, что вот так все хорошо устроилось.
Таля, конечно Таля! Она развлечет и рассеет бедную тетю Соню! В ее сердце проснулась вдруг нежная жалость к маленькой, одинокой фигурке в черном, сиротливо прижавшейся к груде пестрых подушек.
У кузена Жоржа с его отцом вышла страшная семейная сцена.
Старик не отказал бы в деньгах на увеселительную поездку в Париж, но узнав, что Жорж едет к брату, едет надолго и даже подал прошение об отставке в министерство, где он числился, старик возмутился и решительно заявил, что не даст ни копейки и если сын посмеет еще раз заикнуться об этом, то он откажется от него, как от его брата.
– Достаточно одной паршивой овцы! – крикнул он вслед уходящему из кабинета сыну.
Жорж не решился настаивать, он боялся, что с отцом сделается удар.
Он был в отчаянии. Что же теперь делать? Оставаться? Но тогда пойдет прежняя жизнь. И, главное, ни от кого он не видел сочувствия, все осуждали его, смеялись над ним. Конечно, в Париже жизнь недорога, если жить скромно. Можно найти себе занятия: он юрист, хорошо знает языки; но ведь самая скромная жизнь, по понятиям Жоржа, все же требовала трех тысяч в год.
«А я хочу уехать! Мне нужно уехать! – твердил он. – С кем поговорить, чтобы хоть немного облегчить сердце!»
Он пошел было к Накатовой, но она встретила его как-то натянуто.
Чувство нежности, на минуту проснувшееся к другу детства, теперь казалось ей смешной сентиментальностью, она не могла простить ему его признания, что он искал ее руки с корыстной целью и еще имел столько цинизма, чтобы сознаться, что этими деньгами он оплачивал бы другую любовь. Какая подлость, как она сейчас же не выгнала его, а осталась с ним и выслушивала его сентиментальные бредни о каком-то душевном воскресении!
Разве воскресение бывает так, сразу, от пустой встречи, от внешнего впечатления? Нужна какая-нибудь драма. Вот как у Толстого в «Воскресении».
По-настоящему, после его признаний она не должна бы была подавать ему руки. Правда, многие мужчины в свете женятся на деньгах, но об этом не говорят с таким цинизмом.
Она сама не сознавалась себе, что ей было очень больно разочарование: она была так уверена, что он в нее влюблен, хоть эта любовь только смешила ее.
Когда Жорж пришел к ней, у нее были гости, и она с ним не сказала ни слова, и только тогда, когда он стал прощаться, попросила его завезти тетушке несколько книг.
«Вот будь искренен и говори правду – все отшатнутся, – ворчал он, выходя от Накатовой, – пришел я к Катюше как к сестре, как к духовнику, с открытым сердцем и нажил себе врага. С Жоржем-фатом, с Жоржем-кривлякой можно было кокетничать, а Жорж-человек – странен, неудобен, неприятен… Господи! Неужели у меня нет друга, нет товарища, и не к кому мне сунуться».
Он перебирал в уме самых близких своих друзей и ясно понимал, что ни один из них не поможет ему выяснить эту путаницу новых чувств и ощущений.
Глубоко задумавшись, он шел все прямо по Литейному, потом по набережной, перешел Троицкий мост и тут опомнился.
«Э… да что это я? Где же я теперь возьму посыльного, чтобы послать к тете? Придется самому завезти».
Он оглянулся, ища извозчика.
Деревья Александровского парка в инее; белая улица, белый морозный туман и розовый отсвет заходящего солнца на минарете новой мечети почему-то вдруг обрадовали его.
«Вот ведь есть люди, – подумал он, – художники в душе, которые могут позабыть о житейских невзгодах, глядя на красивый вид, даже не красивый, а вот чем-нибудь поразивший в них эту художественность. Какой это большой плюс в жизни – радоваться всему красивому».
Фонари еще безмолвствовали, но огоньки трамваев уже весело поблескивали.
«Доехать разве на трамвае, – подумал Жорж, – ведь я никогда не ездил на трамвае – считал даже неприличным… А вот сяду в трамвай! Назло всем сяду и поеду!» – решил он, не давая себе отчета, кому он это делает назло. Любопытным взглядом он окинул группу людей, столпившихся на остановке, стараясь определить их общественное положение, – и вздрогнул.
В двух шагах от него стояла высокая женщина в плюшевом пальто, закутанная в меховое боа.
Он узнал ее скорей инстинктом, потому что в надвигающихся сумерках он не мог рассмотреть ее лица, наполовину закрытого мехом.
Это была Ксения Несторовна Райнер.
Когда г-жа Райнер вышла из трамвая – Жорж последовал за ней.
Сердце его билось, и он совершенно не сознавал, зачем он это сделал.
Райнер шла легкой, совсем молодой походкой по пустынной улице.
«Вот она сейчас войдет в какой-нибудь подъезд и исчезнет. Что же дальше?» – подумал он и, словно испугавшись, ускорил шаги и поравнялся с Ксенией Несторовной.
– Простите меня, сударыня, но я должен говорить с вами, – решительно произнес он.
Из-под меха, окутывавшего лицо дамы, послышался смех:
– Вы ошиблись, молодой человек, я старая женщина.
– Боже мой, сударыня, да я совсем… я не то… неужели вы так подумали?
В его голосе было столько отчаяния, что г-жа Райнер остановилась и стала рыться в сумочке. Жорж догадался:
– И денег, денег не надо… Просто мне необходимо поговорить с вами. Простите, что я подошел так, на улице… Это дико, это глупо, не сочтите меня за сумасшедшего, но… но… эти совпадения! Может быть, это судьба, нет, нет, не судьба, а разумная воля, я хочу, я должен так думать, потому что если все только… Простите, ради Бога!
Жорж совсем растерялся и замолчал. Он стоял около панели, по колена в сметенном в кучку снеге, крепко прижимая к груди книги и молящим взглядом смотря на г-жу Райнер. Она теперь откинула от лица мех и тоже пристально смотрела на Жоржа светлыми серьезными глазами.
– Говорите, – произнесла она спокойно. Жорж заторопился. Сбивчиво, непонятно, перескакивая от одного к другому, путаясь в отступлениях, рассказывал он ей не то свою биографию, не то про свои встречи с нею.
– И вот теперь я пошел за вами и решил, что, если вы не выслушаете, не поймете, значит, все это просто случай, – вот глупый, бессмысленный случай, рок… Вот по которому один моллюск низких глубин, ползя наудачу, наталкивается на другого, а если поймете… если… у… Знаете у меня никогда не было матери. Т. е. я не так… Мать у меня была, вот та, на похоронах которой мы встретились, но поймите, что мать не всегда та, что родит, и даже не та, что воспитывает… Но если это не глупый случай, слепой рок, а вот та отдушина из «низкого давления», из глубины на свете… Так, значит, вы меня поймете!
– Понимаю, – спокойно и громко произнесла Райнер, протягивая ему руку. – Он схватил эту руку в темной перчатке, как маленький ребенок хватается за руку матери, обеими руками, словно эта рука протянулась, чтобы спасти его, вытащить откуда-то.
– На похороны вашей матушки я попала случайно, – ласково заговорила Ксения Несторовна. – В Неаполе был случай, Палас-театр тоже случай, как и теперь, но все вместе уже перестает быть случаем, как будто уже чувствуется чья-то разумная воля в совокупности этих случаев. Вы правы. Зачем мы будем себя унижать, думая, что мы моллюски, – попробуем выйти на воздух, попробуем жить не ощущениями и настроениями, а подчинять их собственной воле. Приходите ко мне завтра, и мы поговорим.
– Нет, нет, – с испугом заговорил он, – завтра я, может быть, стану думать опять по-обыденному, опять превращусь в моллюска, опять съежусь. Мой сегодняшний поступок покажется мне чудовищной нелепостью, дикостью, – и все пропало! Нужно говорить сейчас, и вы… вы сами, может быть, завтра взглянете на это иначе.
– Хорошо. Но мне холодно. Не можем же мы говорить здесь, на улице… Постойте, ведь я иду как раз к вашей родственнице, к Софье Ивановне Волыновой, – засмеялась она.
– Случай! – восторженно закричал Жорж. – Идем, идем к тете Соне! Теперь я знаю, я верю, что все будет хорошо! Все будет, как надо.
По уходе Жоржа от Накатовой гости ее заговорили о нем. Мнение всех было не особенно для него лестно.
– Сначала я думала, что из него будет толк, – говорила пожилая дама, – он пошел по службе, но что с ним случилось?
– Нынче век нервный, иначе, как болезнью, объяснить этого нельзя. Был человек как человек, вдруг перестает бывать в обществе, выходит в отставку, – заметил господин солидной наружности.
– Мне жалко его отца. Иметь таких неудачных детей, – вздохнула другая дама.
Жоржа очень осуждали. Все его кутежи, на которые прежде смотрели снисходительно, как на шалости блестящего молодого человека, приводились теперь как пример его безнравственности.
Екатерина Антоновна молчала: ей было немного стыдно, что она не сказала в защиту кузена ни слова, не опровергла даже явно несправедливых обвинений, – но она не решилась.
Да и к чему ей защищать его, когда он так оскорбил ее чувства, – да ей было не до того, чтобы думать об этом. Последнее время Николай Платонович был не в духе, и маленькие размолвки происходили все чаще и чаще.
– Ты чем-то озабочен, Nicolas? – спросила она после обеда, Когда гости разошлись.
– Нет, просто болит голова, – отвечал он, пуская дым сигары к потолку.
– Мне бы хотелось, Николенька, чтобы ты не скрывал от меня ни своих огорчений, ни своих радостей, – сказала она, присаживаясь на ручку его кресла.
– Да мне нечего и скрывать.
– И я никогда не скрою от тебя ничего.
– О, я не требую этого.
– Как? – она слегка отшатнулась.
– Видишь, мне кажется, что это странно, смешно и даже бестактно говорить о своих чувствах и мыслях. Например, ты всегда говоришь о своей любви и требуешь этого же от меня. К чему это, раз мы уверены, что мы любим друг друга.
Она ничего не сказала, но ей было тяжело от его слов.
Конечно, она не желает быть смешной, сентиментальной в его глазах, и она вечно должна думать, что можно и чего нельзя говорить и делать, вечно сдерживать себя и быть неискренней. Да, да, быть неискренней, всегда разыгрывать сдержанную, холодную светскую женщину, тогда как ей хотелось любить страстно, пылко, с нежными глупыми словами, «по-мещански».
Этим словом «мещанство» она была запугана! Он, Лопатов, умел произносить его с таким презрением, что Екатерина Антоновна бледнела и в глубине души ненавидела это слово, вечно связывающее ее порывы.
Вот и сегодня она сидела, опустив голову, не решаясь высказать ему свои чувства, попросить приласкать ее. Он был так холоден сегодня – больше обыкновенного, но он все же, кажется, заметил ее огорчение и объяснил свое дурное настроение головной болью.
Она заволновалась, предложила послать за фенацитином, но он сказал ей, что это, наверное, простуда, и уехал в десять часов.
В это самое время Жорж провожал г-жу Райнер домой от тети Сони.
– Ах, как хорошо, как хорошо! – твердил он, сидя на извозчике рядом с Ксенией Несторовной. – Вот вся моя беда и разведена! Какой же я был дурак! Ведь я оказываюсь глупее, чем я думал! Ведь и в самом деле, уж если я хочу переменить жизнь, так надо быть только одетым, обутым и сытым, и с этого можно начать. Конечно, можно! Ведь другие и этого не имеют. Я думаю, ста рублей в месяц даже много.
– Не увлекайтесь, не увлекайтесь, – говорила Райнер, – для вас этого будет очень мало. Когда еще отвыкнете от старых привычек и научитесь жить.
– Научусь! Научусь! Какая вы хорошая: вы не говорите, что из моего желания ничего не выйдет! А это все говорят.
– Зачем же отговаривать человека от хороших намерений? Ну не выйдет и не выйдет. Когда кто-нибудь мечтает, не надо никогда разрушать эти мечты. Ведь в мечтах-то человек был счастлив. Сбудется – отлично. Не сбудется – все останется по-прежнему, как если бы он и не мечтал, просто нет и не было. Всё же минус.
– Конечно, конечно! Но какой я был дурак, что раньше не обратился к тетушке. Вот она все и устроила, даже долги мои заплатит, и я свободен. Милая тетя, а я еще всегда издевался над ней и звал «недожаренной индюшкой», а она, славная, даже не обиделась сейчас, когда я ей в этом сознался. А все вы! Вы! Это не случай, не случай! Милая вы моя!
И Жорж, вдруг обняв Ксению Несторовну, поцеловал ее.
– Голубчик, на улице! – расхохоталась она. – Ведь нас за пьяных примут!
– Пусть принимают! Я пьян, я сегодня именинник, я дыру из низких глубин на поверхность пробил! Я еду к Степе! Я буду человеком! Ура!
– Я очень рада за вас, Жорж, если вы считаете, что эта перемена составит ваше счастье, – улыбаясь насмешливо, говорила Накатова. – Желаю, чтобы ваши мечты осуществились.
– И осуществятся, – упрямо говорил Жорж.
– Но, откровенно вам сознаюсь, мне очень не нравится ваша ссора с отцом. Как вам не стыдно так его огорчать!
– Мне самому это очень больно и неприятно, но что же делать, папу не переубедишь, – говорил Жорж, сидя на низком пуфе в гостиной и вертя в руках свои перчатки. И он и Накатова, к которой он пришел проститься перед отъездом, чувствовали себя неловко.
«Глупости, – твердил про себя Жорж, – почему я стесняюсь? Я ничего не собираюсь сделать дурного, а только хорошее. Почему я недостаточно откровенен и прост? Ведь Катя милая, славная. Вот я ей это сейчас скажу и станем говорить по-хорошему».
– Катюша, – поднял он голову, – вы должны радоваться, что я хочу исправиться: перестать кутить, начать работать. Даже если не выйдет ничего из моих хороших намерений, то уж они сами по себе хорошие. А вы, хорошая моя сестричка, поддержите меня в этих намерениях. Вы и хотите это сделать, но у всех людей есть привычка не быть самими собою, не говорить прямо, от души.
Щеки Накатовой покрылись румянцем, и она заговорила слегка насмешливо:
– Да разве это возможно, Жорж? Люди вас осмеют за вашу откровенность – и только. Да и откровенность, признаться сказать, всегда немного смешна.
– Пусть осмеют! Пусть! Десять человек осмеют, а, может быть, одиннадцатый только и ждет этого, и все сердце у него горит и рвется… Катюша, сестрица, любимая, милая, есть же такие люди? Вот как я, вот я счастлив! Неужели вы не встречали в жизни никого, кто бы вот так прямо пришел и сказал…
– Да, да, Жорж, – заговорила, взволнованно смеясь, Накатова, – есть такая девочка глупенькая, платьем с кринолинчиком интересуется и муфта у нее из «перепетуи»! Хорошая это девочка, а я над ней смеюсь! Смеюсь и люблю, и даже белую колоннаду с ней искать ходила!
– Какую белую колоннаду?
– А вот ту, что… Помните, вы же сами мне говорили про Степу… Так вот я… Ах, все это оказалось миражем, жизнь сильнее видений!
Екатерина Антоновна отвернулась, порывисто встала и заходила по комнате. Жорж пристально посмотрел на нее и, улыбаясь, сказал:
– А если это был не мираж, Катюша? Даже если это было видение, отчего вы жизни позволили заглушить его, а не осветили им жизнь?
– Ах, Жорж, это вы фантазером стали, а я не могу… Этак, пожалуй, моя девочка с муфтой из перепетуи послана мне небом! И знаете, Жорж, – сказала Накатова, вдруг останавливаясь перед ним и неожиданно кладя ему руки на плечи, – когда я говорю с нею или с вами, я верю, что вы правы, я словно насторожусь… я чувствую! Но уйду, и мне опять вы кажетесь смешными и глупыми, и мне стыдно, что увлекалась, поддалась вашему… гипнозу, что ли. Но я хочу, слышите, хочу вот хоть в эту минуту думать, что может существовать жизнь светлая, иная, полная любви ко всему и ко всем, где отдать жизнь за ближних – высочайшая радость, где идут на смерть за правду – весело. Именно весело, не чувствуя себя героями, нет, а именно счастливыми, детьми, которых переводят в следующий класс после неожиданно блестящего экзамена! И там, там, что-то новое, прекрасное…
Накатова вдруг остановилась и принужденно засмеялась.
– Ах, какие я говорю глупости! – воскликнула она, смеясь и быстро направляясь в залу, где слышались уверенные шаги Лопатова.
Николай Платонович вошел свежий, красивый, румяный от мороза. Он весело поздоровался с Жоржем, блестя своими карими глазами, но в этих ласковых карих глазах мелькнуло как будто беспокойство.
– А, Георгий Владимирович! Давненько, давненько не видались. Были вы вчера на французском балу?
Он говорил как всегда развязно, покровительственным тоном, но в голосе его слышалась как будто тревога.
– Нет, я вчера просидел вечер у тетушки.
– А-а! – протянул Лопатов и, видимо, сразу успокоился.
– Знаете, Китти, а ведь я попал вчера на этот дурацкий бал.
– Как же это, ведь у вас была лихорадка? Ах, Nicolas, как вы неосторожны, – с упреком покачала головой Накатова.
– Представьте, я уехал от вас около десяти и сейчас же лег в постель. Вдруг в час ночи явился Прянев и два товарища и буквально подняли меня с постели, а сегодня я совсем здоров! Я даже жалею, что Георгий Владимирович не был, – бал был очень удачный. Маркизет танцевала танго.
– А я не жалею, – сказал Жорж,– мне совсем не хотелось видеть никого из знакомых… Катюша, вы знаете, меня мучает теперь совесть, что я так редко навещал тетушку, она такая милая, эта тетя Соня, трогательная такая. Она очень огорчается, что вы ее совсем забыли.
– Да, надо как-нибудь… все времени нет, – рассеянно сказала Накатова. – Я все собиралась позвонить ей по телефону, взяла ли она себе чтицу, которую я ей рекомендовала.
– Взяла уже давно и очень довольна. Однако мне пора, – поднялся Жорж. – Всего хорошего, Катюша, не поминайте лихом.
– Пишите, Жорж, – сказала Накатова.
Она его поцеловала в лоб, пока он целовал ее руку, ей хотелось сказать ему что-нибудь ласковое на прощанием но она не решилась и только повторила: «Смотрите же напишите!»
Проводив Жоржа, она села рядом с Лопатовым и, обняв руками его шею, заговорила, стараясь говорить весело:
– Как это нехорошо, Николенька, что вы не дали мне знать, когда все-таки поехали на этот бал. Ведь у меня было приготовлено платье, вы же сами отговорили меня ехать.
– Я же рассказал вам, как это случилось, а вам, конечно, было бы неприлично ехать на этот бал. Дамы вашего общества не бывают на публичных балах.