Текст книги "Царь. Книга 2 (СИ)"
Автор книги: Этзель Аттилах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)
– Как весть о государевых указах да о чудесной его молитве до Брянска дошла, люд посадский на дыбы встал. Мужики вилы с кувалдами в руки взяли да подворья княжьи обложили, в глухую осаду взяли. А уж после, как дьяки из Москвы прискакали с грамотами, на коих князья крест целовали, люд поутих. Я к приказчику ихнему, Климу, явился. Тот запираться стал, за нож хватался… Пришлось ему кулаками волю государеву вдолбить, – Гаврила хрустнул длинными костяшками пальцев. – Примял я его о печь.
Дьяк замер, перестал писать. На его лице отразилось неподдельное, острое любопытство. Даже Фрол удивлённо присвистнул.
– А князь Барятинский что же? – вкрадчиво, подавшись вперёд, уточнил Прохор Кузьмич.
– Двух указов государевых ослушаться не посмел, кары убоялся, – с холодной мстительностью отчеканил Гаврила. – Снарядил повозку, меринка сего, крупы гнилой отсыпал и отпустил.
Дьяк Прохор Кузьмич коротко хмыкнул, качая головой.
– И то дело. Вот он, первый зримый плод государевой молитвы, – пробормотал он себе под нос, а затем громко объявил, щедро сыпля песком на мокрые чернила:
– Быть по сему! Записываю тебя, Гаврилу Петрова сына Корсакова, в вольные служилые люди, летами подходишь, а ежели науку ратную подзабыл, живо наверстаешь. Долг монастырский с тебя снят. Кабала твоя, кем бы ни была держана, отныне – пепел и прах.
Он протянул Гавриле небольшую, в ладонь величиной, плоскую деревянную дощечку с выжженным на ней государевой печатью и странной циферью.
– Держи-ка знак сей. По указу государя нашего Ивана Васильевича, вся поросль, что из неволи вызволеная, отныне сводится в воинство единое, доселе небывалое. Именоваться вам Государев Стременной Полк, в составе Государева Стременного Стяга. В подчинении состоять будете у одного лишь государя, минуя Думу Боярскую и разряды. В спорах местнических вам не бывать, и окромя государя да воеводы своего никого не слушать.
Дыхание Гаврилы перехватило. Стременной Стяг. Личная дружина государя в шестнадцать лет! Кровь горячей волной ударила в голову, кипя в жилах, усталость стёрло словно мокрой тряпкой. Вот оно. То, ради чего он шёл босиком по ледяным, режущим плоть колеям, ради чего бил Клима. Свобода и право на саблю.
Сзади тихо ахнула Пелагея, прижимая натруженные руки к щекам.
– Кто же Стягом тем головует, господин дьяк? Кого воеводой первым нам поставили? – с горящими нетерпением глазами спросил Гаврила, до боли сжимая в ладони заветную дощечку. Наверняка это какой-то великий, прославленный полководец, суровый и честный праведник, доверенное лицо могучего мальчика-государя…
Прохор Кузьмич небрежно поправил перо:
– Тут государь наш милость явил великую. Воеводой над вами и главою Стяга положен князь Иван Фёдорович Овчина-Телепнев-Оболенский. Государь его простил и над вами поставил. Муж он бывалый, крутого нрава, из вас, волчат младых да голодных, живо псов цепных сотворит.
Слова дьяка обрушились на Гаврилу тяжелее падающей наковальни. Время в одночасье заледенело. Густой гул слободы, скрип перьев, ржание лошадей – всё исчезло, оглушённое ватным колпаком.
Овчина-Телепнев-Оболенский.
Гаврила почувствовал, как невидимая рука стиснула его горло, перекрывая ток воздуха. Лицо юноши побледнело до синевы, под острыми скулами угрожающе заходили желваки. Рука, державшая деревянный знак свободы и новой жизни, сжалась так, что на обожжённом дереве остались глубокие вмятины от ногтей.
За его спиной тихо, страшно, словно раненая зверица, застонала Пелагея. Она бессильно осела на край старой телеги, закрыв лицо руками. Ванятка, почувствовав материнский страх, испуганно заскулил.
Князь Овчина. Фаворит покойной регентши. Человек, чьё имя в разорённой семье Корсаковых произносили только сквозь зубы, шёпотом и с самыми чёрными проклятиями.
Это он, Оболенский, велел войску вертаться на Оку, посланному спасать Стародуб от Тарновского. Пока отец Гаврилы и тысячи детей боярских стояли насмерть, отказываясь сдаваться, а затем безжалостно рубились в безнадёжной сече на улицах павшего города под саблями карателей, он спасал Москву и свою шкуру. Не пожалел и родственника своего, тоже Овчиной прозванного, но Большой Полк на Стародуб не отправил.
И теперь он – их командир? Фаворит, живший за бабьей юбкой, бросивший его отца на съедение врагам – глава личного войска государя?
– Что смутился, Корсаков? – дьяк заметил внезапную, болезненную бледность парня и подозрительно нахмурился. – Аль государева милость тебе не по нутру?
Гаврила сделал судорожный, рваный вдох. Внутри него бушевала слепая, яростная буря. Ему хотелось закричать во всё горло, швырнуть эту дощечку в лощёное лицо дьяку, сказать, что он лучше вернется в вонючую клеть Барятинских и сдохнет в кабале, чем добровольно встанет под стяг предателя и труса.
Но он спиной чувствовал прикосновение трясущейся матери. Слышал тихие всхлипывания голодных, измученных дорогой детей. Он вспомнил ледяную грязь Брянского тракта и скрип телеги.
– Свобода не даётся без крови. И иногда это – кровь твоего собственного сердца, – пронеслось в полыхающей голове юноши, слова отца.
Он медленно, с усилием заставляя себя разжать сведённые невыносимой судорогой челюсти, процедил сквозь зубы:
– Люба мне милость его, господин дьяк. Готов служить… Государю нашему Ивану Васильевичу.
Прохор Кузьмич, поглощённый своими бумагами, не заметил этого крошечного, но бездонного ударения на слове «Государю».
– То-то же. Фрол! – крикнул дьяк казаку. – Бери Корсаковых, сопроводи их к месту постоя. Ключи от двора сорок третьего на Арбате возьми у старосты на месте. Да скажи там, пусть им круп выдадут на первое время, дабы с голоду не пухли. Ступайте.
Казак кивнул и повёл скрипучую телегу со двора. Гаврила пошёл рядом, но теперь его шаг был мучительно тяжелым, словно к ногам привязали пудовые гири, а взгляд был мрачно устремлен в пыль под ногами.
Они шли долго, покинув Замоскворечье, вновь перейдя мутные воды реки и углубляясь в кривые лабиринты улиц Чертолья. Москва, казалось, становилась всё темнее и неприветливее, несмотря на ясный весенний день.
– Ты, отрок, носа-то не вешай, – вдруг пробасил Фрол, искоса поглядывая на хмурого, словно грозовая туча, Гаврилу. – Видел я, как тебя перекосило, егда дьяк князя помянул. У многих к Оболенскому тому свой кровавый счёт есть. Да токмо ты умом-то пораскинь: Овчина нынче – зверь цепной на государевом поводке коротком. Он над вами голова, да только вольной боярской власти у него боле нет. Вы – люди государевы.
Гаврила ничего не ответил, лишь крепче стиснул зубы. Пальцы в кармане продолжали ожесточённо нащупывать костяной шибаток.
– Буду служить государю, – упрямо твердил он про себя, словно молитву. А князь… война всё по местам своим расставит.
Они свернули на широкую, чистую, вымощенную ровными брёвнами улицу. Здесь дома были иными, чужими для уездного глаза – высокие, двухэтажные, с крутыми, покрытыми красным тёсом крышами, с затейливыми резными наличниками на окнах, в некоторых из которых мутно блестело настоящее, непомерно дорогое стекло, а не слюда или рыбий пузырь. Вокруг было непривычно, пугающе тихо. Многие дворы стояли запертыми, ставни заколочены наглухо толстыми досками.
– Вот и пришли, – Фрол остановился перед высокими воротами добротного, крепкого двора с большим, выстроенным из толстых, ровных брёвен домом, ключи от которого он забрал по дороге. Казак достал из кожаной сумы тяжелый кованый ключ и с лязгом отпёр замок. Ворота протяжно скрипнули, впуская измождённых путников во внутренний, чисто вымощенный дворик.
Пелагея, тяжело спрыгнув с телеги, оторопело, с распахнутым ртом огляделась.
– Батюшки-светы… Да тут же хоромы боярские! Неужто нам, холопью, в лепоте таковой почивать дозволено? Игнатовская наша изба супротив этих – хлев свиной!
– Не боярские, – усмехнулся в усы Фрол, стягивая с повозки грязную рогожу, под которой жались малые Корсаковы. – Немецкие. Жил тут допрежь сего мастер пушечный, немчин-литеец. Лил на Пушечной избе пищали преизрядные для батюшки-государя, жалованье от казны чистым серебром получал. Дом себе экой выстроил, мастерскую справную в сарае сладил.
– Куды же хозяева подевались? – Гаврила впервые за время пути проявил интерес, внимательно оглядывая просторное подворье, устроенное по-чудному, с непривычной, выверенной педантичностью.
– Разбежались, почитай, все, немчура пугливая да фрязи всякие, – пренебрежительно хмыкнул казак, сплёвывая в сторону забора. – Как слух по Москве пронесся, что государь-де не повелел веру нашу иноземцам хулить, да как народ московский, в раж молитвенный войдя, на них, еретиков-латинян, вилы точить стал… так они гурьбой, работу бросив, к самому митрополиту да в Думу. Дозвольте, дескать, уйти, живота не лишайте! Государь наш, слава Ему, резни не допустил. Повелел тем, кто веру менять не возжелал, пожитки на одну телегу свалить да в Ливонию их с миром отпустить от греха подале. А избы их да подворья – крепкие, тёплые – порожними остались. Вот дьяки и смекнули. Куды ж селить государев Стяг, что в столицу сходится? А тут хоромы готовые.
Фрол распахнул тяжёлую дверь дома. Внутри пахло сухой древесиной, серой, ружейным маслом и каким-то чудным, незнакомым сушёным зельем. Дом был великолепен в своей простоте: широкая немецкая печь, покрытая гладкими расписными изразцами, массивные дубовые столы и скоблёные лавки, а в тёмном чулане даже остались некоторые железные инструменты и старые холщовые мешки.
Дети, сперва робко жавшиеся к материнскому подолу, вдруг осмелели, радостно засмеялись и побежали трогать гладкие доски стола. Пелагея, без сил опустившись перед изразцовой печью на колени, заплакала – но на этот раз светлыми, тихими слезами безмерного облегчения, пробивающими чистые дорожки на её грязном лице. У них появился дом. Настоящий, тёплый, безопасный дом. В который их привёл её старший сын, пешком, по весенней грязи из далёкого Брянска.
Фрол звякнул связкой и передал Гавриле тяжёлые ключи.
– Обустраивайтесь. В клети, чай, остатки дров сухих есть. А заутра поутру, Корсаков, ждём тебя обратно на Татарской слободе. Станут вас к присяге приводить да снаряжать.
Казак по-отцовски, тяжело хлопнул парня по напряжённому, окаменевшему плечу и направился к выходу, звеня шпорами. Гаврила остался стоять на пороге. Он молча смотрел на своих младших братьев, которые с визгом уже делили спальные места на широкой деревянной лежанке. Смотрел на помолодевшую мать, которая впервые за три долгих года искренне улыбалась, поглаживая тёплые печные изразцы.
Он медленно снял с пальца шибаток. Костяное кольцо деда, кольцо воина, который никогда не сдавался. Он прижал его к груди, туда, где тяжело и ровно билось сердце, и безмолвно поклялся.
Он принесёт присягу мальчику-государю. Он вольётся в неведомый Стременной Стяг. И он докажет князю Овчине-Телепневу-Оболенскому, что кровь защитников Стародуба, кровь его отца, не пролилась зря. Если фаворит попробует проявить трусость или измену вновь – Гаврила Корсаков лично станет тем мечом, что обрушит на него весь гнев государев. Иван Васильевич дал ему свободу и дал ему дом. И за это Гаврила был готов пролить океаны чужой крови, ради него.
Глава 22
Июньский вечер опускался на Москву медленно, нехотя цепляясь за позолоченные маковки соборов последними тёплыми лучами. Тени от кремлёвских стен ложились длинными тёмными полосами на истоптанную землю. В воздухе стоял густой запах цветущих лип и конского навоза, мешаясь с неизменным ладанным духом, что, казалось, пропитал насквозь каждый камень митрополичьего подворья.
Митрополичий двор стоял в Кремле, зажатый между Успенским собором и Чудовым монастырём, и в этой тесноте было нечто символическое: власть духовная и власть монашеская смотрели друг на друга через мощёный двор, и взгляды эти не всегда были добрыми.
Снаружи двор обносила невысокая, но крепкая стена из белого известняка, потемневшего от многих десятилетий московских дождей и морозов. Известь местами отслоилась, обнажив под собой грубую, неровную кладку, и никто не спешил подновлять её – то ли руки не доходили, то ли владыка полагал, что вид обтёртого временем камня более приличествует духовному сану, нежели свежая побелка. У главных ворот, дубовых, окованных полосами чёрного железа, с обеих сторон торчали из земли толстые деревянные столбы с выщербленными, давно нечитаемыми надписями. Ворота в дневное время стояли приоткрытыми ровно настолько, чтобы войти человеку пешему, но не въехать телеге; по ночам же их запирали на тяжёлый кованый брус, и сторож, дремавший в будке у ворот, просыпался лишь на особый условленный стук.
За воротами открывался широкий, мощёный двор. Мостить его начали при прежних митрополитах – плитами белого камня, тёсаными грубо, неровно, со щелями, в которых по весне упрямо прорастала трава. В иных местах камни просели, образовав ямины, в которых после дождя стояла коричневая вода. В 1538 году двор уже давно требовал переукладки, но хозяйственные заботы отступали перед думами о более высоких предметах, и потому путник, попавший сюда в сырую погоду, рисковал испачкать сапоги куда сильнее, чем рассчитывал.
Посреди двора стоял крытый колодец – невысокий, с деревянным срубом, почерневшим и разбухшим от сырости, с ржавой цепью и деревянным ведром, обитым по краю медью. Воду из него брали каждый день, и земля вокруг была вечно сырой, поросшей скользкой тёмно-зелёной ряской. Рядом с колодцем лежало несколько тёсаных камней – не то заготовки для несостоявшейся перекладки двора, не то просто нашедшие своё место после какой-то давней стройки.
Главное здание двора – митрополичьи палаты – выходило на двор своим торцом. Выстроено оно было ещё при Иване Великом, стараниями итальянских мастеров, которых тот созывал в Москву со щедростью, удивлявшей даже видавших виды флорентийцев. Фасад сложен был из белого камня, но итальянская лёгкость здесь крепко переплелась с московской основательностью: стены вышли толстыми, окна узкими, арки над дверными проёмами – тяжёлыми, словно камень давил сверху и не желал уступать воздуху лишнего пространства. Три ступени крыльца, стёртые посередине до ложбины, вели к высокой двустворчатой двери, окованной кованым узором – листья и птицы, вытравленные в металле давним мастером, чьё имя уже никто не помнил.
Над главным входом, вделанная прямо в камень стены, темнела небольшая ниша с образом Спаса Нерукотворного в простом деревянном окладе. Краска на иконе пошла мелкими трещинами от многолетних перемен московского климата, золото нимба потускнело и потрескалось, и в сырую погоду по ободу ниши стекала тонкая струйка воды, оставив на белом камне бурую потёку, похожую на засохшую слезу.
Левое крыло двора занимали хозяйственные постройки – приземистые срубы, поставленные один подле другого так тесно, что между ними едва пролезал боком человек. Там стояли поварня, хлебная, ледник, врытый в землю и прикрытый толстым слоем дёрна. Из поварни в течение дня тянулся дым и разносился запах кипящего варева, кислого теста и горящей берёзовой щепы. По вечерам там затихало, и только сторож иногда грел руки над угольями, дремля на лавке у остывающей печи.
Справа от главных палат располагалась церковь. Небольшая, домовая, освящённая во имя Ризоположения, она была поставлена при прежнем митрополите и по размеру своему скорее напоминала большую горницу, поставленную на подклет и увенчанную единственной луковкой с медным крестом. Крест за зиму покосился, и выправить его никак не доходили руки, а потому он смотрел немного в сторону, что замечали приезжие и не замечали те, кто видел его каждый день. Белёные стены церкви снаружи украшали простые росписи – растительный орнамент по карнизу и две фигуры ангелов по бокам от входа, написанные блёклой, выцветшей охрой, которую давно пора было обновить.
Между церковью и главными палатами рос старый вяз. Дерево это было здесь ещё до нынешних построек – ствол его в обхвате не мог осилить один человек, кора потрескалась и расслоилась, а нижние ветви, давно засохшие, были обрублены и торчали короткими обломками, похожими на обрезанные пальцы. Зато верхняя крона жила: в июне она стояла густой зелёной шапкой, давая тень на целую треть двора. Вяз скрипел на ветру, и в тихие ночи этот скрип был хорошо слышен из внутренних покоев. Говорили, что прежний митрополит Варлаам велел его срубить, но что-то помешало – то ли нашлись заступники, то ли у рубщиков не поднялась рука. Дерево осталось.
У южной стены тянулись конюшни и колымажный сарай – длинная, крытая дранкой постройка, от которой пахло навозом, сеном, кожей и лошадиным потом. Здесь стояло с десяток прекрасных аргамаков, четыре владычных выезда, один мул для хозяйственных нужд и старый гнедой, которого давно следовало отдать мужикам для пашни, но к которому владыка привязался ещё в молодые годы и отдавать не велел. Конюх, широкий, молчаливый холоп из татар с вечно слипшимися глазами, ночевал тут же, в закутке за яслями.
Вдоль всей ограды, с внутренней стороны, тянулись деревянные навесы на столбах – места для прислуги, для ожидающих приёма посетителей, для всякого люда, которого при дворе всегда было достаточно. Под этими навесами в дневное время толклись дьяки и подьячие митрополичьей канцелярии, монастырские посланцы с бумагами, приказные из ближних приказов. Вечером навесы пустели, и под ними оставалось лишь то, что не убрали за день: позабытый мешок с пергаментом, чья-то сломанная скамья, поставленная здесь с намерением починить, да длинная связка сушёного иссопа, свисавшая с поперечной балки.
Двор выглядел, как выглядит хозяйство человека умного, занятого важными делами и потому откладывающего мелкий ремонт на потом. Камни местами просели, ворота скрипели на петлях, требовавших смазки, угол конюшни подгнил снизу и был подпёрт бревном с прошлой зимы. Но всё это было обжитым, устоявшимся беспорядком, в котором каждый человек на дворе знал своё место, каждая вещь лежала там, где её обычно и оставляли, и никто ничему не удивлялся.
По вечерам, когда схлынывал дневной людской поток и привратник запирал ворота, двор становился тихим. Слышно было, как в конюшне переступает с ноги на ногу лошадь, как потрескивают в поварне остывающие угли, как изредка перекликаются стражники на кремлёвской стене за оградой. Вяз скрипел на ветру. Над крестом покосившейся луковки пробегали редкие облака.
Именно в такой вечер, когда двор замер в своей обычной июньской тишине и огни в окнах главных палат горели невысоко, ворота остались открытыми на ночь.
Колымага без гербов, запряжённая парой вороных, въехала под арку ворот, когда городские колокола уже отзвонили вечерню. Следом, с коротким разрывом, одна за другой протиснулись ещё три. Слуги, предупреждённые загодя, не зажигали факелов у ворот – гости прибывали тихо, как прибывают люди, которым нечего скрывать лишь до тех пор, пока их не видят.
Владыка Даниил встретил их не в парадных покоях, где полагалось принимать мирских владык, а в своей рабочей горнице – низкой, приземистой комнате с единственным узким окошком, задёрнутым суконной занавесью. Стол был накрыт без изысков: хлеб, мочёные яблоки, тёмный монастырский квас в запотевшем кувшине. Свечей горело мало – три или четыре, не больше, отчего углы тонули в непроглядной тьме, а лица сидящих выглядели половинчатыми, неверными масками.
Слуг Даниил отослал и горнице остались только пятеро.
Князь Василий Васильевич Шуйский занял место у стены, привычно держась в тени. Прозвище Немой он носил не за глухоту и не за косность разума, а за эту особенность: молчать там, где другие болтают лишнего, и говорить ровно столько, сколько нужно. Крупный, тяжёлый, с косматыми бровями и взглядом, умеющим давить не хуже кулака, он напоминал старый дуб: корни ушли глубоко, ствол гнётся с трудом. Устроился боком к столу, не облокачиваясь.
По правую руку от митрополита, прямой и холёный, сидел князь Дмитрий Фёдорович Бельский – новоявленный глава Боярской Думы, человек со старой литовской кровью Гедиминовичей. Красивое, тонкое лицо с высокими скулами в этот вечер было особенно непроницаемым: привычка скрывать мысли выработалась ещё в детстве, когда выживание его рода зависело от умения читать чужие лица, не открывая своего.
Рядом с Дмитрием, через угол стола, расположился брат его – Иван Фёдорович Бельский, сопредседатель Большого Разрядного приказа. Младший из них двоих, он более напоминал вспыльчивого боевого коня, нежели хитроумного царедворца: широкие плечи, тяжёлые руки, короткие рубленые движения. Но и он нынче был тих.
На другом конце стола, почти напротив митрополита, сидел второй сопредседатель Разрядного приказа – князь Иван Васильевич Шуйский, племянник Немого. Моложе дяди лет на пятнадцать, он унаследовал шуйскую породу: та же тяжёлая кость, те же глубоко посаженные глаза, те же неспешные, взвешенные движения. Но там, где дядя предпочитал молчание как оружие, Иван Васильевич бывал резче, несдержаннее. Сейчас пальцы его лежали на столе спокойно, но в уголках рта залегла та складка, что появляется у человека, давно копящего раздражение.
Сам митрополит Даниил сидел во главе стола. Полный, с оплывшим лицом и маленькими, необыкновенно живыми глазами под тяжёлыми веками, он мог производить впечатление ленивого сытого кота. Те, кто принимал это впечатление за истину, обычно жалели об этом. Даниил выжил при трёх государях, пережил соборы, доносы и опалы – и всякий раз всплывал, как пустая бочка, которую тщетно пытаются утопить.
Молчание затянулось. Первым его нарушил митрополит – не резко, а как бы нехотя, подливая в свою кружку квасу.
– Что ж, мужи честные, – произнёс он с домашней, почти ласковой мягкостью. – Давно не сиживали мы эдак, без шума и думских речей. По-христиански, в тишине. Воистину душеполезно.
Немой медленно перевёл взгляд с кружки митрополита на его лицо.
– Душеполезно, – согласился он тоном, в котором ирония была утоплена столь глубоко, что всплывала не сразу. – Особливо, егда о душе Державы нашей порадеть не худо.
Иван Фёдорович Бельский не стал ждать долгих вступлений. Поставил кружку на стол с глуховатым стуком.
– Мальчишка во всё суётся, – произнёс он негромко, но жёстко. – Меры затеял. Ряды некие. Часы вертящиеся. Печи новые на Неглинной денно и нощно чадят. Двор Казённый весь переиначен – ни единого мужа нашего у дел не оставлено. Указы един за другим идут, токмо дивиться успевай. Мишурин не спит, Третьяков-Ховрин не спит, Захарьин-Кошкин не спит. Овчина с ними же. Приказы по-новому кроят, будто капусту на зиму рубят.
– А люд к нему стекается, – вставил Дмитрий Бельский ровно и тихо. – Со всех концов. Я в Думе зрю, как меняется лик града. Замоскворечье прежде пустовало – ныне там не протолкнуться. И всё боле люда с руками мозолистыми, с дедовской саблею за поясом. Кабальных же, коих он на волю пустил, словно птиц из клетки.
– Стяг его, – рек Иван Васильевич Шуйский, и слово сие прозвучало у него тяжелее, нежели у других, ибо ему, сопредседателю Разряда, доводилось денно зреть, как новая рать растёт у него под самым носом. – Стременной Стяг. Особливая рать, ни Думе, ни нам неподвластная. Един Овчина над ними поставлен, да и тот токмо воле государевой послушен. Мы с Иваном Фёдоровичем в Разряде сидим – а дерзни-ка заглянуть в списки Стяга без дозволения. Тотчас от ворот поворот чинят.
– Истинно речешь, – мрачно подтвердил Иван Фёдорович. – Приказ наш Разрядный – ныне токмо личина едина. Поместная рать записана, обозы сочтены. А Стяг государев – аки удел опричный посреди царства Московского. И Фёдор Иванович тако же в свои списки заглянуть не даёт, а Очин-Плещеев и вовсе разум потерял от той высоты, на кою его отроча воля вознесла.
Шуйские словно и не услышали укора в сторону родича своего, ибо и пред ними он отчёта держать не стал. Скопины, впредь и токмо опосля Шуйские – таков был им ответ.
Митрополит выслушал всё это с видом человека, давно решившего не удивляться. Он отломил кусок хлеба, пожевал неспешно.
– Дошло до меня намедни, – произнёс он со спокойной задумчивостью, – что Максим Грек в Акридном приказе обустраивается, аки паук в углу. Уже затребовал из монастырских хранилищ рукописи древние. Дьяков к себе кличет, книжников, да и в Заволжье гонцов послали, старцев недобитых собирать. Государь его из неволи вызволил. Того самого Максима, коего я сам в железах держал за дерзость и ересь. И ныне сей муж будет соборы готовить и самые основы веры нашей сотрясать.
– И неужто ты смолчал, владыко? – вопросил Иван Фёдорович Бельский прямо.
– А что я мог рещи? – Даниил ответствовал с тихим, горьким смешком. – Я сам, коленями своими, на помосте в соборе стоял. Устами своими камень лобзал. Все вы свидетели тому. Кто из нас дерзнул бы восстать и рещи: «Не бывать тому»? После того, что на площади свершилось? После того гула в стенах, – он понизил голос почти до шёпота, – того гула нелюдского, от коего у меня и поныне глава поутру кругом идёт?
Пауза. Никто не возразил, лишь передёрнули плечами.
За узким окошком вдалеке тявкнула собака. Что-то звякнуло во дворе – стражник на обходе. Свечи мерно потрескивали.
– Думаю я вот что, – произнёс Немой наконец, поднимаясь со своего места. Он прошёл несколько шагов по горнице – привычка, когда думал тяжело – и снова встал у стены, теперь уже посреди комнаты, так, чтобы видеть всех разом. – Отрок сей сам домыслиться до сего не мог. Меры, ряды, печи, стяги – знание сие не детского ума дело. И не из книг почерпнуто. То знание – живое, опытом добытое. Чьё-то иное. Некто умный и злой за ним стоит. Кто он таков – вот вопрос, коим мы с вами сперва пренебрегли, и напрасно.
– Шигона ли? – предположил Иван Фёдорович.
– Шигона – муж верный и расторопный. Но он лишь рука, а не глава. Голос там иной.
– Максим ли Грек?
– Максим лишь намедни из поруба. Ему бы самому сперва силы восставить.
Дмитрий Бельский медленно провёл пальцем по ободку своей кружки.
– А что, как никого и нет, – произнёс он очень тихо. – А что, как отрок и впрямь таков есть.
Молчание, последовавшее за этими словами, было иным, нежели прежде. Более тяжёлым. Более личным. Каждый из пятерых примерял сказанное к тому, что сам видел, слышал и чувствовал на коже в те дни.
– Сказывали мне, как он ел, – вдруг тихо произнёс митрополит. – После часовни, после похорон государыни. Человек Шигоны моему сказывал. Государь повелел подать себе яства такие, коих ни один лекарь тутошний не разумеет: сок печёночный сырой, отвар костный, зелья неведомые. И вкушал сие несколько дней. Один. Без прислуги. Выжил. Силы возымел. Дитя семи лет, от поста без малого мёртвое.
– Нечисто тут дело, – сказал Иван Васильевич Шуйский просто, без украшений.
– Или чисто паче всякой меры, – отозвался Даниил. – Оттого и страшнее.
Немой снова прошёлся и остановился.
– Стяг его полнится, – сказал он, возвращаясь к главному. – Месяц пройдёт – и станет он вдвое. Ещё месяц – втрое. Ныне ещё есть время, ещё можно сыскать рычаги, дабы сдвинуть колесо сие в иную сторону. После – поздно будет. После у него будет рать, коя ни нас, ни Думы в грош ставить не станет, ибо он их из грязи возвысил, и они того не забудут.
– Так что же ты делать предлагаешь? – напрямую спросил Дмитрий Бельский.
– Покамест я ничего не предлагаю, – ответил Немой с тяжёлой тщательностью. – Я лишь реку то, что зрю. Слова – после. Сперва надобно уразуметь, куда взор обратить.
– Взирать надобно туда, – сказал Иван Фёдорович Бельский, – где ныне место пусто. Без государя – оно пусто. Кто есть? Брат его, Юрий, – дитя. Старицкий – таков же. Из тех, кто на трон годен, – никого, кто бы стоял без подпор.
– Стало быть, престол шаток, – заключил Иван Васильевич.
– Престол завсегда шаток, – сказал митрополит. – Вопрос лишь в том, чья рука его держит.
Помолчали. Квас в кружках стоял нетронутым.
Даниил со спокойной задумчивостью сложил руки на столе и посмотрел на Дмитрия Бельского с мягкой, участливой улыбкой – так смотрят, когда хотят о чём-то спросить, но опасаются показаться нескромным.
– К слову, Дмитрий Фёдорович, – произнёс он тем же ровным, домашним тоном. – Давно желал вопросить, да не представлялось случая. Как здравствует брат твой, Семён Фёдорович? Не было ли от него вестей? Здоров ли, весел ли?
Дмитрий Бельский ни на волос не изменился в лице. Но Иван рядом с ним стал чуть неподвижнее – так неподвижнеет человек, который держится, чтобы не переглянуться с братом.
– Здоров, слава Богу, – ответствовал Дмитрий ровно.
– Дошли до меня слухи, – митрополит продолжал с той же ласковостью, – что воздух крымский благотворен для него. Погода тамошняя, рекут, для плоти блага. Тепло, море. Не в пример нашим землям, где то слякоть непролазная, то морозы лютые.
– Семён муж крепкий, – сказал Иван Фёдорович чуть суше брата. – Устоит.
– Он и допрежь сего устоял, – согласился Даниил с тихим вздохом, словно речь шла о давнем страннике, судьба которого его сердечно трогает. – А с царём Саип-Гиреем как? Поладили ли? Или чужой есть чужой, и во едином дворе с ханом теснота?
– При дворе крымском цену знают мужам надобным, – произнёс Дмитрий Бельский после краткой паузы. – Семён им в потребу. Ведает он наши порядки. Ведает, где берега крепки, а где – нет. Ведает, как оборона устроена. Где стоят воеводы, коим верить можно, а где – и не должно.
– Знания бесценные, – кивнул митрополит без тени насмешки. – Для мужа разумного, что желает утвердиться на новом месте.
Иван Васильевич Шуйский медленно поднял глаза от стола и посмотрел на митрополита долгим взглядом.
– Владыко, – произнёс он тихо, но без обиняков, – к чему ты речи сии ведёшь? Реки прямо, или слух мой обманывает меня?
– Я речь веду о брате, – сказал Даниил с кротким удивлением. – О том, как тяжка разлука с родными. О том, что жизнь переменчива, и врата, что ныне затворены, завтра отвориться могут. Только и всего.
– Врата московские единым путём отворяются, – сказал Иван Фёдорович Бельский медленно. – Либо с ратью, либо во гробе.
– Либо при случае, – вставил Дмитрий Бельский очень тихо, – который движение сие дозволяет.
Немой стоял у стены и молчал. На лице его не было ничего. Это само по себе было ответом для тех, кто умел его читать.
– Царь Саип-Гирей, – произнёс Иван Васильевич, и слова упали в тишину, как камни в воду. – Он не татарский токмо повелитель. По матери он Чингисид. А по отцу – от того же корня, коему и земли московские некогда дань платили.
– Люд московский не примет, – сказал Немой ровно, без интонации. – Без крещения – не бывать тому.
– Касимовский же царь крещение принял, – ответил ему Дмитрий Бельский.




























