Текст книги "Царь. Книга 2 (СИ)"
Автор книги: Этзель Аттилах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)
Глава 20
Скрип рассохшихся, несмазанных деревянных осей старой мельничной телеги стал для Гаврилы Корсакова единственной музыкой и одновременно единственным мерилом времени на долгие, кажущиеся бесконечными недели.
Середина мая выдалась обманчивой. Весеннее солнце, наконец-то прорвавшись сквозь тяжёлые свинцовые тучи, принялось с яростью высушивать землю. Бездонная, чавкающая ледяная грязь, которая ещё недавно пыталась поглотить их заживо под Брянском, теперь превратилась в нечто куда более страшное. Дороги, изрытые тысячами копыт и колёс купеческих телег, застыли. Глубокие колеи, рытвины и рваные комья глины окаменели, превратив старый тракт в гигантскую, зубодробительную стиральную доску.
Выданная князем Барятинским телега не имела железных шин на колёсах и с роду не знала рессор. Она не ехала – она мучительно переваливалась с ухаба на ухаб, сотрясаясь так, словно готовилась рассыпаться в труху при каждом толчке.
– Слезайте, матушка! – хрипло скомандовал Гаврила однажды утром, когда телега, подпрыгнув на очередном каменном гребне засохшей грязи, едва не опрокинулась, а Ванька внутри зашёлся криком от ушиба. – Ступайте пешком подле телеги. Не ровен час – ось-то переломит аль дитя укалечит. В один край мягкую поклажу сложим, да Ванятку поверх, коли в сон сморит.
И они пошли. Гаврила шёл впереди, ведя под уздцы старого мерина. Пелагея, опираясь на вырезанный сыном посох, брела следом, крепко держа за руки Илюшку и Дуню.
Дорога отнимала у них всё. Подошвы старых отцовских сапог, которые Гаврила отдал сестре, чтобы та не сбила ноги, давно отвалились, и их пришлось привязывать суровыми нитками и тряпицами. Сам Гаврила шёл босиком. Его ступни огрубели, покрылись тёмной, жёсткой коркой, которая трескалась до крови, но он не обращал на боль ни малейшего внимания.
Весь его мир сузился до ритмичного кивка головы старого мерина.
Мосол – так звали коня – был живым, дышащим воплощением княжеской насмешки. Худой как щепка, с торчащими рёбрами-обручами, с бельмом на левом глазу, он тяжело припадал на переднюю ногу. Любой другой конь его лет давно бы пал на этой проклятой дороге. Но в этом животном, как и в самом Гавриле, скрывалось бесконечное, упрямое нежелание умирать на потеху своим бывшим хозяевам.
Гаврила делил с конём всё и обихаживал его. Когда на привалах они останавливались у обочины, юноша первым делом шёл не к скудному костру, который уже разводила мать. Он срывал пучки молодой майской травы, смачивал их в придорожных лужах или ручьях и подолгу, до ломоты в пальцах, растирал больной сустав Мосла, разгоняя застоявшуюся, густую кровь. Гаврила вычёсывал из его свалявшейся гривы репьи, промывал зрячий глаз и, когда Пелагея отворачивалась, ссыпал в торбу коню часть своей доли овса.
– Тащи, брат. Тащи, старый, – шептал Гаврила, прижимаясь лбом к горячей, потной конской морде. Мосол шумно вздыхал, тыкался влажными губами в плечо юноши и снова наваливался худой грудью на хомут.
Для Гаврилы, потомственного сына боярского, конный воинский дух не начинался с дорогого седла или булатного клинка. Он начинался вот здесь – в способности сберечь своего коня там, где сдаются другие. В этой заботе о покалеченном животном проявлялось истинное благородство.
Дни сливались в недели. Они преодолевали вёрсты медленно, мучительно. Калужские и Брынские леса обступали их плотной, тёмно-зелёной стеной. Днём здесь стояла звенящая тишина, прерываемая лишь пением птиц да скрипом их телеги. А по ночам из чащи доносился протяжный волчий вой.
На исходе второй недели пути запасы, вышвырнутые им Климом, подошли к своему неизбежному концу.
Одним сырым вечером, усадив детей у крошечного костерка, скрытого в овраге от лишних глаз, Пелагея долго скребла деревянной ложкой по дну холщового мешка. Тот был даже не из княжеских запасов, а из тех, что в дорогу выдал им дядька Игнат. Он хотел было все свои запасы им вручить, но Гаврила пресёк это, понимая, что без них он не выживет.
Она высыпала в котелок последнюю горсть ячменной крупы, свежесобранных трав и залила её речной водой. Получилась мутная, серая, с вкраплениями зелёного жижа, пахнущая дымом и отчаянием.
Дуня и Илюшка сидели притихшие, с ввалившимися глазами, покорно глотая безвкусное варево. Четырёхлетний Ванятка плакал, прося хлеба, которого у них не было уже три дня.
Пелагея, отвернувшись к огню, чтобы дети не видели её слёз, тихонько завыла, раскачиваясь из стороны в сторону:
– Не дойдём, Господи… Костьми ляжем в лесу чужом. Ох, Гаврюша, может, зря мы с подворья ушли? Там бы хоть корки кидали… Помрут малые…
Гаврила сидел поодаль, в тени раскидистой ели. Он ни разу не притронулся к котелку.
– Не кручинься, матушка. И речей таких больше не веди, – ровным, лишённым всяких эмоций голосом произнёс он. В его тоне была такая железобетонная уверенность, что Пелагея осеклась.
Гаврила поднялся, вытер руки о порты. Ещё несколько дней назад, предвидя эту самую пустую похлёбку, он начал подготовку. В одном из перелесков он приметил молодое, гибкое деревце вяза. Отсекнув, также выданным дядькой, ножом ровную, в руку толщиной ветвь, он очистил её от коры и долго сушил на солнце, пока они шли. Вечерами он втирал в древесину капли конского жира, делая её упругой. На тетиву пошёл кусок пеньковой верёвки, которой были увязаны мешки – он расплёл её, скрутил заново, вплетая волосы с хвоста мерина. Получилось втрое тоньше и крепче, не забыл он и промазать её смолой, соскобленной со старой сосны.
Стрелы дались тяжелее. Камыш оказался слишком лёгким, и Гавриле пришлось нарезать тонких, прямых ореховых прутьев, высушить их у костра, выпрямляя каждую неровность с помощью ветоши, обсыпанной песком. Оперение сделал из жёстких перьев глухаря, случайно, но так вовремя найденных у одной из стоянок. Наконечников не было, и он просто обжёг заострённые концы стрел в раскалённых углях до твёрдости камня, а затем повторно заточил их о придорожный булыжник.
Оружие вышло неказистым. Любой смерд-охотник поднял бы его на смех. Но для того, кто с малолетства учился стрелять с седла в степном стиле, это была не просто палка с верёвкой. Это был инструмент выживания.
Утром, когда над Брынским лесом ещё только занималась серая, туманная заря, а семья спала, тесно прижавшись друг к другу под рогожей, Гаврила бесшумно поднялся.
Он сунул руку за пазуху и нащупал гладкий, отполированный поколениями предков костяной шибаток, который он носил уже не таясь от людских глаз, а с гордостью вольного стрелка. Надев кольцо на большой палец правой руки, он проверил хват. Гладкая, холодная кость привычно легла под сухожилие. Юноша растворился в клубах утреннего тумана.
Лес дышал сыростью и запахом прелой листвы. Гаврила шёл не как неуклюжий посадский мужик. Он шёл как хищник. Ступни перекатывались с носка на пятку, не ломая ни единой сухой ветки, не тревожа сухие листья. Он стал тенью. Глаза, прищуренные, напряжённые, сканировали подлесок. Слух отсекал щебет просыпающихся птиц, концентрируясь на иных звуках – шелесте раздвигаемых кустов, влажном хрусте копыта.
Он выслеживал добычу больше двух часов, углубившись в лес так далеко, что потерял из виду дорогу.
Наконец, на краю небольшой просеки, поросшей свежим, сочным папоротником, он заметил движение. В тридцати шагах от него стояла косуля. Молодая, рыжеватая, она жадно щипала влажные побеги, то и дело нервно прядая длинными ушами и вскидывая изящную голову.
Гаврила замер, слившись со стволом старой берёзы. Дистанция была предельной для его самодельного лука и стрел, к тому же не имевших стального наконечника. Лёгкий утренний ветер дул ему в лицо – зверь не чуял запаха человека.
Юноша медленно, растягивая движение так, чтобы оно казалось естественным колыханием ветвей, поднял лук. Наложив обмотанную верёвку на ложбинку костяного кольца, он накрыл её указательным пальцем – закрыл замок.
Спина напряглась, плечи развернулись, образуя идеальную прямую линию. Локоть ушёл назад и вниз. Свежее дерево лука слабо, но опасно заскрипело. Гаврила на секунду задержал дыхание, становясь единым целым с лесом, с натянутой верёвкой, с острой деревяшкой, в которую превратилось его зрение.
Он не думал о попадании. Он просто знал, что сейчас стрела окажется там.
Мягкое, едва уловимое движение большого пальца. Кость соскользнула с тетивы. Пеньковая струна издала сухой, короткий щелчок.
Стрела хищным росчерком разрезала туман и с глухим, чавкающим стуком вонзилась косуле под самую лопатку, глубоко уйдя в плоть. Животное дернулось, издало короткий, блеющий звук, сделало несколько отчаянных, высоких прыжков в сторону чащи и рухнуло в мокрый папоротник, задёргав ногами.
Когда Гаврила, сгибаясь под тяжестью туши, вынес её к костру, Пелагея, заваривавшая пустые щи, увидев свежую кровь на его рубахе и рыжую шкуру зверя, ахнула так громко, что разбудила детей. Ванятка и Илюшка, увидев животное, сначала оцепенели, а затем радостно закричали.
Гаврила сбросил косулю на траву. В этот момент в глазах матери он увидел нечто новое. Она смотрела на него уже не как на своего мальчика, которого нужно опекать. Она смотрела на него как на главу рода. На мужчину, который способен пролить кровь, чтобы сохранить жизнь своей семье.
Он же, молча достал нож и приступил к разделке. Привязав задние ноги, он перекинул верёвку через толстую ветку, и с трудом, не дав матери помочь, вытянул косулю. Дальше дело пошло быстрее.
В тот день они впервые за многие месяцы ели мясо досыта. Отмытые Пелагеей внутренности были немедленно отварены в котелке, распространяя вокруг одуряющий, густой дух. Самые постные части, они также отварили, чтобы питаться ими ближайшие дни, а лучшие куски мяса Гаврила нарезал тонкими полосами и развесил над дымным, коптящим костром, чтобы они завялились и просохли – это был запас провианта на неделю. Отдельно срезанный жир, мать растопила в котелке и перелила в один из горшков.
Кровь, получившая питательные вещества, быстро наполнила их тела силой. У Ваньки на щеках вновь заиграл румянец, а Илюшка и Дуня даже попытались играть в догонялки у повозки. Появилась уверенность, что от голода они точно не умрут, посреди леса.
Но дорога диктовала свои суровые правила, не давая расслабиться надолго.
Ближе к началу июня, когда они миновали Белёвские и Серпуховские рубежи, леса начали расступаться, сменяясь широкими, выжженными солнцем опольями. Тракт здесь расширялся, вбирая в себя дороги со всех южных украин. Вместо звенящей тишины леса появилась удушливая, желтоватая пыль. Она висела в воздухе плотным занавесом, забиваясь в глаза, уши, скрипя на зубах. С поиском фуража для коня начали возникать проблемы и им приходилось подолгу собирать травы во время стоянок.
Мимо них, тяжело громыхая железом, проезжали обозы московских и рязанских купцов. Изредка проносились кавалькады вооруженных всадников в стёганых тегиляях и блестящих бахтерцах – это дети боярские спешили к местам летних сборов. Никто не обращал внимания на жалкую телегу, которую тянул косой мерин, и на оборванного босого парня, шагающего впереди. Для них Корсаковы были лишь придорожной пылью.
На этом тракте Русь показывала свой суровый нрав. Временами на развилках дорог они видели свежесрубленные высокие виселицы. На толстых пеньковых верёвках, покачиваясь под жарким сухим ветром, чернели склёванные воронами тела разбойников и татей.
Гаврила смотрел на мертвецов с холодным равнодушием. Он видел смерти и похуже. Эти виселицы, установленные для острастки, были для него не более чем дорожным знаком – суровым, но предельно ясным напоминанием о том, что ждёт жадных и дурных. Воздух вокруг был тяжёлым, пропитанным сладковатым запахом тлена, который не мог разогнать даже сухой, пришедший со степи ветер.
Но если для Гаврилы это был лишь урок, то для детей – просто развлечение. Стоило телеге поравняться с виселицей, как младшие, набрав полные горсти дорожной пыли и мелких камней, с азартными воплями начинали свою жестокую игру. Они соревновались, кто точнее попадёт в болтающуюся под порывами ветра мишень, и радостно кричали, когда камень глухо ударялся о высохшую плоть. Их детский смех, звонкий и беззаботный, смешивался с низким гулом ветра в тугих пеньковых верёвках. Мать не останавливала их, – чем больше наиграются, тем крепче будут спать.
Этот мир не знал гуманизма и высосанных из пальца психологических травм. Зато он знал настоящие травмы – от сабельного удара, от голода, от мороза, от малейшей царапины или единственного глотка воды. И он знал единственный закон. Закон сильного.
На одиннадцатый день летнего пути, когда солнце палило так нещадно, что воздух над дорогой дрожал жарким маревом, путь им преградила застава.
Прямо посреди тракта был установлен крепкий бревенчатый шлагбаум. Рядом с ним, в тени просторного навеса, сидело около десятка суровых, вооружённых мужиков. В руках они непринуждённо держали тяжёлые рогатины и самопалы. У каждого на груди тускло блестела медная бляха, Гаврила впервые видел такую. Это не была стража князя и не наместничьи люди. Это был кто-то другой.
Один из них, кряжистый мужик с седой бородой, надвое разрубленной старым шрамом, поднялся навстречу скрипящей телеге Мосла.
– Постой! Куды путь держишь, человече? – гаркнул он, перегораживая дорогу древком рогатины. Взгляд его был цепким, хозяйским. Он оценивающе скользнул по измождённому лицу Гаврилы, по его плечам, по старой телеге и испуганной матери с детьми.
Гаврила остановил коня. Выпрямил спину, не отводя взгляда.
– Путем своим, в Москву-град, – спокойно молвил юноша.
– Ныне к Москве все тянутся. А кто таковы будете? Али от тягла беглые? Али тати под личиной сирых в город пробраться норовите? – староста прищурился. Его товарищи под навесом зашевелились, перекладывая оружие поудобнее. Времена были смутные, и на тракте легко можно было встретить шайку, переодетую в нищих.
– Не беглые мы, – голос Гаврилы зазвенел сталью, и он шагнул вперёд, так что острие рогатины оказалось в дюйме от его груди. – Сын боярский Гаврила Корсаков, Петров сын. С матушкой да молодшими из Дебрянска путь держим. Вольные люди, из кабалы за долги малые отпущенные крестным словом и великим указом государя Ивана Васильевича! К нему на службу да на моление.
При слове «указом государя» мужик с рогатиной неуловимо изменился в лице. Жёсткость сменилась смесью почтительного страха.
Он опустил оружие в дорожную пыль и снял шапку, обнажив потную, лысеющую голову.
– Отпущенные, стало быть… По слову государеву, – пробормотал он, словно пробуя эти слова на вкус. В его тоне зазвучали нотки небывалого уважения, граничащего с суеверным пиететом, который простой народ теперь испытывал к мальчику в Кремле. – Ишь ты, а мы туточки губной сыск ведём, тако же по его указу. Выборные мы, всем миром поставленные. Волей государевой ныне сами татей по лесам ловим да судим, мимо боярских волостелей и наместников.
Он кивнул в сторону ближайшей виселицы, где раскачивались два свежих тела в рваных армяках.
– Третьего дня сих душегубов в овраге изловили. Люд проезжий, ироды, обирали.
Староста обернулся к своим.
– Эй, Фрол, Митька! Несите-ка квасу ковш да каравай добрым людям! И овса мерину сыпьте добротного! Аль не зрите, государевы люди-то путь держат, служивые.
Из-под навеса выскочил молодой парень. Он вынес им целый свежеиспеченный каравай чёрного, ноздреватого хлеба, от которого ещё исходил одуряющий запах очага. Следом подали берестяной туесок с кислым, пенящимся квасом и половину круга солёного домашнего сыра.
Старому Мослу прямо в пыль поставили деревянную лохань с отборным, чистым овсом, при виде которого мерин едва не рухнул на колени от нечаянного лошадиного счастья.
Гаврила принял хлеб, слегка поклонившись. Пелагея, сидя на телеге, не веря своим глазам, залилась слезами, сыпля благодарностями.
– Кормильцы вы наши… Спасители… – причитала она. – Дай вам Господь здравия!
– Нам-то что, – отмахнулся, видимо, губной староста, вытирая пот со лба. – За вас, вишь, сам государь заступился, он за весь мир грехи отмаливал, плакал на камнях. Указ-от мы крепко слыхали: кто идущих к нему обидит аль голодом на тракте уморит – тому батоги немилосердные. А за подмогу – душе спасение. Ступай с Богом, сын боярский. Тракт до самого града чист, татей мы извели дочиста.
Когда они покинули заставу, оставив её далеко позади, Гаврила отломил горбушку свежего хлеба и задумчиво стал её жевать.
Чудо государева слова.
Там, в Брянске, среди навоза, плетей и боярской спеси Ольговичей, всё это казалось непостижимой, далёкой сказкой, написанной на бумаге. Но здесь, на выжженном солнцем тракте, это слово обретало физическую, пугающую мощь. Оно спасало от голода, защищало от ножа в спину, заставляло суровых волостных мужиков кланяться изорванным беднякам, кормить их и поить.
Слово семилетнего ребёнка, отбившего поклоны в далёком храме, на глазах Гаврилы сметало, перемалывало вековые устои, по которым сильные всегда измывались над слабыми.
Юноша чувствовал, как внутри него растворяются последние остатки недоверия и въевшегося холопского отчаяния. Его дед, безвестный степняк, служил Ивану Великому, покорителю ордынцев и собирателю земель. И дед никогда не знал кабалы.
Теперь он, Гаврила, будет служить его внуку – тому, кто освободил его, вернув ему право носить родовое имя и держать в руках оружие.
Гаврила Корсаков осознанно и с гордостью шёл в Москву. Он шёл туда, чтобы найти своего государя и отдать ему свою саблю, свою безусловную верность и свою жизнь. Новая, неведомая война за Русь только начиналась, и он, сын боярский от поля, собирался стать в этой войне лучшим из воинов.
Глава 21
Солнце безжалостно выжигало кожу, превращая её в потрескавшуюся тёмную кору. Губы потрескались и кровоточили. Движение превратилось в гипнотический, механический транс. Вперёд-назад, шаг за шагом. Смертельная усталость выжгла все прочие мысли, оставив лишь инстинкт.
В начале пятой недели изматывающего, сводящего с ума пути, когда даже Гаврила начал спотыкаться на ровном месте, горизонт впереди неуловимо изменился.
Дорога, до того петлявшая среди холмов и редких перелесков, плавно, но неуклонно поползла вверх, на длинную, широкую возвышенность. Гаврила, шедший впереди повозки с закрытыми глазами, держась за поводья Мосла, вдруг почувствовал, как в лицо ударил сильный, свежий ветер.
Он открыл глаза. Остановился так резко, что старый мерин ткнулся ему влажной мордой прямо в покрытое грязью плечо и устало выдохнул.
– Матушка… – хрипло, едва размыкая спёкшиеся губы, выдохнул Гаврила, не в силах оторвать взгляда от открывшейся дали. – Гляди.
Пелагея тяжело соскользнула с телеги. Подошла, прикрыв глаза сухой ладонью от слепящего закатного света. И тут же ахнула. Ноги её подкосились, и она осела на колени прямо в сухую придорожную пыль, не сдерживая хлынувших градом слёз. Сестра и братья подбежали к краю обрыва, глядя туда, куда смотрел брат, с открытыми ртами.
Внизу, в огромной, раскинувшейся до самого горизонта синеватой низине, лежала она.
Москва.
Она была не просто городом. Это был целый отдельный мир, целый бурлящий океан бесконечных деревянных крыш, мощных, ощетинившихся кольями земляных валов и ослепительно белых каменных соборов. В лазурном, безоблачном вечернем небе горели, переливаясь как россыпь червонного золота, купола – легендарные сорок сороков церквей, венчающих столицу Земли Русской.
Там, в самом центре, возвышались белые, неприступные стены Кремля. Могучая, несокрушимая фортеция, подобная дремлющему исполину, опоясанная двумя лентами рек.
Над городом висела лёгкая сизая дымка от тысяч и тысяч топящихся печей, а в тихом майском воздухе до них, на холм, доносился низкий, бархатный, ни с чем не сравнимый, пробирающий до самых костей перезвон колоколов обедни. Этот звук плыл над землей густыми волнами, наполняя измученное сердце Гаврилы трепетом и необъяснимым, диким восторгом.
Брянск, со всеми его крепкими стенами, усобицами и боярской спесью, казался теперь глухой, жалкой пограничной деревенькой по сравнению с этим колоссом. Здесь пульсировала кровь всей огромной страны. Здесь решались судьбы государств и народов. Здесь прямо сейчас, в эти минуты, рождалась новая, страшная сила.
Гаврила стоял на краю дороги, обдуваемый тёплым вечерним ветром. Пыль въелась в его лицо так, что он походил на языческого идола, скулы заострились от недоедания и смертельной усталости, а босые ступни были покрыты мозолями и запёкшейся кровью.
Но спина его была прямой. Прямой, как натянутая тетива того самого лука, которым он добыл косулю. В шестнадцать лет, за этот месяц на тракте, он перешёл невидимую, но осязаемую границу между забитым мальчиком-холопом и мужчиной-воином. Он стал главой рода. Он привёл свою семью в столицу, проведя её сквозь голод и грязь. Он спас их.
Он уверенно, гордо выставил вперёд правую руку, на большом пальце которой белел дедовский костяной шибаток. Знак свободного степного стрелка, конного воина, сына боярского.
– Поднимайтесь, матушка. В повозку садитесь, – уверенно и властно скомандовал он, не сводя глаз с золотых куполов Кремля. Он взял старого мерина под уздцы, ласково, но сильно потрепав коня по худой шее. – Ну что, Мосол. Дошли мы с тобой. Выдюжили.
Стук рассохшихся деревянных колёс по пыльному тракту возобновился с новой силой. Телега медленно, грузно, но верно начала пологий спуск в бескрайнюю долину, навстречу гудящему людскому морю и золотым маковкам.
Калужский тракт, по которому иссушенная, измождённая семья Корсаковых вливалась в пределы столицы, гудел, как растревоженный весенний улей. Москва встречала их не только золотым звоном колоколов, но и плотной стеной жёлтой пыли, тяжёлым запахом дёгтя, раскалённого железа, конского пота и тысячеголосым, непрекращающимся шумом. Для Гаврилы, привыкшего к суровой, настороженной тишине брянских лесов и широкому дыханию степного пограничья, этот город казался гигантским, чадящим котлом, чьё варево вот-вот выплеснется через края.
Их старая, скрипящая рассохшимися осями телега остановилась у высокого земляного вала, поверх которого щетинился мощный деревянный острог Калужской заставы. Здесь, у распахнутых настежь массивных дубовых ворот, сгрудились сотни подвод: тяжёлые купеческие обозы с пенькой и воском, телеги с подмосковными крестьянами, убогие повозки таких же, как они, переселенцев и паломников.
Дорогу преграждали стражники в суконных кафтанах с длинными блестящими бердышами наперевес. За их спинами шныряли приказные с дощечками и берестой, деловито собирая мыт и въездную пошлину. Гаврила, оставив телегу с притихшей матерью и испуганно озирающимися, прижавшимися друг к другу детьми, широким, уверенным шагом направился прямо к головному караулу. Его босые, покрытые запёкшейся кровью и дорожной грязью ноги не чувствовали острых камней, а спина была прямой, как древко копья.
Навстречу ему шагнул рослый десятник стражи, привычным жестом преграждая путь древком бердыша. Он смахнул пот со лба и с откровенным пренебрежением оглядел грязную, изорванную в клочья рубаху юноши, его впалые щёки и худую, едва стоящую на ногах клячу позади.
– Постой, оборванец! Куды прёшь мимо ряда? – гаркнул десятник. – Череды своей у мытарей дожидайся, вон туды становись. А буде побираться пришёл, так в Москве и своей голытьбы хватает, и без вас тошно!
Гаврила не отвёл взгляда. Он медленно, с мрачным достоинством, совершенно не вяжущимся с его лохмотьями, поднял правую руку и положил её на грудь. В предвечернем свете тускло блеснуло гладкое костяное кольцо лучника на большом пальце.
– Не гость я, служивый, не нищий и не паломник, – голос юноши прозвучал хрипло от въевшейся дорожной пыли, но твёрдо и властно. – Я сын боярский Гаврила Корсаков. С Брянского уезда, от поля. Был в холопьей кабале у князя Барятинского. Ныне же отпущен на волю с матушкой и малыми по указу государя нашего Ивана Васильевича. Пришёл в Москву, дабы кровью и железом служить ему, избавителю моему от холопьего ярма, как в указе том писано.
Десятник нахмурился, его рука, сжимающая бердыш, дрогнула. Упоминание государева указа в последние недели действовало на всех служилых людей Москвы как грозное заклинание. Он ещё раз, уже внимательнее, окинул парня взглядом. Да, одежда нищенская, но во взоре нет и тени холопской робости – лишь холодный, немигающий лисий прищур. А костяной шибаток на пальце – верный, неоспоримый знак конного стрелка, такой мужику ни к чему.
– Обожди, сын боярский, – уже совсем другим тоном, сдержанно кивнул десятник. Он обернулся и свистнул кому-то в густую тень деревянной караульни. – Эй, Фрол! Поди-ка сюда!
К воротам вразвалочку, поигрывая чётками, подошёл городовой казак. Человек бывалый, с глубоким, побелевшим шрамом через всю щеку и проницательными, смеющимися глазами под лихо заломленной бараньей шапкой. На боку у него висела кривая сабля в сильно потёртых кожей ножнах.
– Почто шумишь, Михась? – спросил казак, сплёвывая шелуху орешков.
– Вот, принимай государеву поросль. Из кабальных, по указу прощённых. Дитё боярское с Брянска, Гаврилой Корсаковым кличут, – десятник кивнул на Гаврилу. – Веди их в Замоскворечье, к приказным дьякам на запись. Как велено.
Казак Фрол окинул долгим, оценивающим взглядом Гаврилу, затем перевёл взор на бледную Пелагею, жмущую к себе Ивана на скрипучей телеге, и на старого, понурившего голову мерина Мосла.
– Ишь ты, какие волчата нынче к государю стаями бегут, – усмехнулся казак, но без злобы, скорее с бывалым одобрением. – Из самого Дебрянска, чай, топали? Далече. Ну, бывай, десятник. Ступай за мной, Корсаков. Да коняку своего не гони, тут по московским улочкам шибко быстро всё одно не выйдет.
Гаврила сухо кивнул. Повозка натужно скрипнула, колёса неохотно провернулись, и они двинулись за казаком.
Миновали ворота, и Москва обрушилась на них всей своей тяжестью. Город бурлил. Узкие, вымощенные брёвнами улицы были забиты людом до такой степени, что Фролу приходилось расталкивать прохожих широкими плечами, то и дело покрикивая: – Поберегись! По государеву делу идём!
Пахло печёным хлебом, тухлой водой из сточных канав, раскалённым металлом с многочисленных кузен и плавящимся на куполах солнцем.
Они спустились к реке Москве. Вода, мутная от недавних дождей, быстро неслась вдоль изрезанных берегов. Они переправились по наплавному «живому» мосту, который гулко ходил ходуном под копытами Мосла. Пелагея истово молилась на каждом шагу, а малые, разом раскрыв рты, смотрели на возвышающиеся на другом берегу неприступные стены из побелённого кирпича и слепящие золотые маковки исполинских соборов Кремля.
За рекой началось Замоскворечье. Фрол уверенно вёл их сквозь путаницу кривых, суетливых переулков.
– Жарко ноне у нас, малец, ох жарко, – не оборачиваясь, заговорил казак, похлопывая саблей по сапогу. – Москва, видать, что на раскалённой сковороде пляшет. Впору ты к государю поспел. Указ-от, что вас, сирот служилых, из неволи вызволил, боярам знатным поперёк глотки встал. Да кто ж теперь супротив пикнет? Государь таковы страхи да знамения явил, что люд простой за него любого боярина в клочья голыми руками порвать готов. Вы отныне – государевы люди. Таких, как ты, злых да голодных, со всех украин без счёту тянется.
Постепенно деревянные купеческие терема сменились более приземистыми постройками.
– Татарская слобода, – пояснил Фрол, указывая на высокие расписные ворота обширного двора, обнесённого тыном. – Вам сюды. Тута государевы дьяки новую роспись чинят.
Двор кипел. Десятки молодых, крепких парней в таких же рваных, пропылённых портах, но с непреклонной, вызывающей гордостью во взглядах, стояли кучками. У кого-то, как и у Гаврилы, на пальце белел костяной шибаток, кто-то бережно прижимал к груди завёрнутую в чистую тряпицу дедовскую саблю, а кто-то опирался на рогатину. Всех их объединяло одно – они были сыновьями ратников, вырванными из долговой ямы единым словом государя. Злые, недоверчивые к знати, но готовые молиться на своего малолетнего избавителя.
На высоком деревянном крыльце просторной приказной избы, прямо на свежем весеннем воздухе, были расставлены широкие дубовые столы. За ними сидели дьяки и подьячие в суконных кафтанах. Гусиные перья скрипели по плотной бумаге с невиданной скоростью, едва поспевая за хриплыми голосами.
Фрол подвёл телегу Корсаковых к самому крайнему столу, за которым восседал сухощавый, лысеющий дьяк с измазанными в чернилах пальцами и цепкими, невероятно усталыми глазами.
– Ещё одни, Прохор Кузьмич. С Дебрянска пожаловали, – коротко доложил казак, опираясь на саблю.
Дьяк поднял воспалённые глаза, бегло оглядел Гаврилу, на секунду задержал взгляд на его отполированном кольце, затем перевёлся на тощую, забившуюся Пелагею.
– Подойдите ближе, – велел дьяк, обмакивая перо в тяжёлую медную чернильницу. – Сказывайте всё, как пред Богом на духу. Кто таковы будете? Какого корня? За кем в кабале сидели?
Гаврила шагнул к столу. Пелагея, тяжело опираясь на край телеги, подошла следом, нервно теребя края рваного платка.
– Гаврила Корсаков, Петров сын, шестнадцати зим, – чётко, чеканя каждое слово, словно отдавая рапорт, начал юноша. – Дед мой, Корсак, из ногаев был, при государе Иване Васильевиче Великом на службу встал. Служили мы по Брянску, от поля конно и оружно. Отец мой, Пётр Корсаков, десятник, голову сложил в Стародубе. В той самой сече, где гетман Тарновский пленных на площади безвинно сёк.
Дьяк бросил быстрый, удивлённый взгляд на парня. Перо ускорило свой бег. Стародубская резня была в Москве незаживающей, кровоточащей раной, и упоминание её добавляло словам Гаврилы суровой, неоспоримой достоверности.
– Славный корень, – кивнул Прохор Кузьмич. – А в кабалу как угодили? Чьими были?
Пелагея всхлипнула и заговорила быстро, сбивчиво, боясь, что суровый дьяк оборвёт её: – Смерды от нас с земли разбежались, как кормилец наш сгинул… Тягло государево платить нечем стало. Взяли мы серебра в рост у Свенского монастыря… Да приказчик уездный, от князей Барятинских, Клим, долг тот и выкупил. Пришли с саблями, землю дачную отняли, а нас в кабалу, навоз грести… А долгу-то всего три рубля было, батюшка-господин! Мене трёх рублев!
– А вольную как добыли? – дьяк перевёл холодный, пронизывающий взгляд с матери на сына. – Барятинские – родовитые Ольговичи, в вотчине своей мнят себя государями малыми. Редко кто из них доброй волей холопа отпустит, пущай и по государеву слову, ежели за глотку не взять.
Гаврила усмехнулся. В его потемневших глазах мелькнула тёмная, жестокая искра.




























