Текст книги "Избранное. Семья Резо"
Автор книги: Эрве Базен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 38 страниц)
– Ты хорошо спал? Ты хочешь завтракать? Ты уже побрился?
Я бросаюсь к своим брюкам. Потом открываю окно: нынче утром воздух приобрел удивительное свойство – доносящийся издали голос консьержки почему-то не такой дребезжащий, как обычно. Отвернувшись от окна, я обнаруживаю, что потолок много белее, чем вчера, что моя комната вовсе уж не такая пустая… А в кровати никого нет. Моника странствует по квартире взамен свадебного путешествия (у нас на него не было ни времени, ни денег, но я об этом не жалею: мне непременно казалось бы, что, покидая типичный гостиничный номер, я что-то в нем оставил).
– Где у тебя чайные ложечки?
Иду на кухню к жене. С полдюжины предметов уже переселились на новые места. В самой маленькой из моих трех кастрюль, бывших когда-то эмалированными, кипит вода. Чайных ложечек у меня нет. А кружка только одна. Я сажусь. И если я нахмурил ту бровь, что лежит чуть выше другой, то лишь потому, что жена уселась ко мне на колени, должно быть, у нас обоих просто умилительно идиотский вид! Я хотел было надуться, но мне не удается. Сварив кофе, Моника принялась рыться, убираться, разбираться. Она носится вприпрыжку, напевает, кружится на одной ножке и наконец замирает перед тюлевой волной, в которой щеголяла вчера и которая сейчас висит на плечиках. Попробую вмешаться:
– Из нее нельзя даже занавески сделать.
Моника ничего не отвечает. Задрав нос, касаясь пальцем уха, она мечтает, нет, прикидывает.
– Вполне хватит на полог для колясочки, – говорит она.
Ай-ай-ай! Моя бровь не выносит такого рода неловких положений, моя бровь протестует. Впрочем, зря, ибо Моника аккуратно сняла с плечиков свой тюль, сложила его втрое, засунула в чемодан, временно заменяющий комод. Она не вспыхнула, не моргнула, не похоже, чтобы она собиралась возвестить о непорочном зачатии. Просто заперла свой чемодан, поднялась, распрямила спину и, не зная капризного нрава знаменитой брови, ущипнула ее двумя пальцами и, потянув книзу, пошутила:
– На что это она жалуется?
Моника ничего не добавила, а если и спросила меня, то лишь одними глазами, серый цвет которых принял металлический оттенок и которые, пробуравленные точечкой зрачка, ужасно напоминают монеты в одно су. Грошик моего везения! Заявляю вам, ХГ, что вы настоящий осел. Ваша жена не ангел, не зверь, а на редкость простой человек и к тому же решительный. Скотина, вот кто вы. А что касается ангела, так я знаю одного черного, которому здесь нечего делать и который, хлопая крыльями, убирается прочь.
27
Мед.
Пчелы, приносившие в мае этот мед, несомненно, обладали жалом. «Самый пылкий влюбленный, – гласит индийская мудрость, – ненавидит свою жену по крайней мере восемь часов в день». Я не ненавидел Монику, но ссорились мы азартно. Прежде всего мне надо было оставаться в форме. У наступавшего через минуту примирения был чуть кисленький вкус, а именно в этом нуждались мои десны, привыкшие к едкой кислоте. Наконец, скажу вам прямо: было две Моники, одна импульсивная, другая рассудительная. Первая в течение целых суток демонстрировала мне свои маленькие причуды, свои грешки, свои тонны молчания, свои гримаски исподтишка, приставания и это молниеносное движение, которым она сбрасывала платье, прикрывавшее маленькую крепкую грудь… Зато вторая донимала меня своими хозяйственными добродетелями, худшей из коих было безоговорочное согласие со всем, что делается, говорится, думается или что принято. Эта соглашательница повсюду пришпиливала слово «хорошо», не догадываясь, что оно означает «ничто» (как слово «порядочный» утрачивает свой прямой смысл в выражении «порядочная дрянь»), и понятно, что ее вечное со всем согласие было просто бунтом против моих отказов (ибо покоренные способны лишь на этот, единственный, вид бунта). Моника соглашалась вся – с ног до головы. Когда она соглашалась телом – мы оба не жаловались. Худо, что она соглашалась также и головой, где у нее засели свои идеи, как бывают волосы с виду вроде дымки, а на самом деле вросшие чуть ли не в мозговую оболочку. Не будем говорить о ее покорности перед авторитетами! Ими определяется ее выбор книг для чтения (мэтр Ган), ее религиозность (наставница-монахиня), ее техника подмазывания губ (Габриель), ее кулинарные рецепты (мадемуазель Арбэн). Только и слышно было «тетя» да «тетя». Мы еще не отпраздновали недели со дня свадьбы, а я уже начал считать милую тетю несколько обременительной особой.
Теперь, как только я слышал, что Моника разбивает первое яйцо об угол газовой плиты, я всякий раз провозглашал:
– Омлет с шампиньонами а-ля Катрин Арбэн!
Чаще всего Моника молчала, только быстрее обычного швыряла в помойное ведро яичную скорлупу. Однажды она все-таки не выдержала и дала мне отпор:
– Сегодня омлет а-ля Резо. Нужно взять поганки, хорошенько их перемешать, посыпать мышьяком, залить тремя яйцами, предпочтительно тухлыми…
Конец фразы был заглушен стуком вилки, яростно взбивавшей клейкое золото желтков. Впрочем, это не значило, что мы расквитались. В тот же вечер, когда я объяснил Монике, почему я не поклонился уже не помню какому из друзей своей матери, которого я встретил днем, и что мое поведение в данном случае «вполне естественно», раз этот тип рассчитывает на сугубо вежливое отношение со стороны членов нашей семьи, она воскликнула:
– В сущности, у тебя тоже есть свои авторитеты, только ты пользуешься ими наоборот.
Опять взяла верх! Ужасно неприятно обнаруживать в себе недостатки, в которых сам упрекаешь ближнего. Когда соломинка приподнимает бревно и обрушивает его нам на голову, от нас остается мокрое место. Однако худшее даже не в том, что Моника была права. Для меня и на самом деле существовало два мерила ценности вещей: одно прежнее, идущее от нашей семьи и уже поэтому вызывающее у меня желание противоречить, и другое сравнительно недавнего происхождения и ценное одним тем, что было связано с Ладурами, с Поль, с Моникой. Кроме того, все эти «за» и «против» смешались во мне, и их нагромождение повергало меня в растерянность: такова участь каждого, кто делает ставку на чужие критерии и у кого суждение лишь придаток к дурному нраву. Моя мать была благомыслящей. Как же она могла быть неправа, коль скоро она моя мать, если права Моника, коль скоро она моя жена? Если даже я и провозглашу, просто желая выпутаться из этого противоречия, что мнения моей матери были вскормлены корыстью, а взгляды Моники – великодушной наивностью, все равно и те и другие где-то смыкаются. Скандальное смешение! Прискорбно уже и то, что моя жена одного пола с моей матерью. Хватает и этого! Те, кого я люблю, и те, кого я ненавижу, не должны иметь никаких точек соприкосновения. Понадобятся еще годы и годы, прежде чем я откажусь от философии предвзятости. Поль уже разоблачила меня, бросив мне как-то:
– Ну и сектант! Из тебя получится превосходный политикан!
Примерно то же самое, но в другой форме означало восклицание Моники, когда я заметил ей, что она ложится слишком рано, что именно в этот час мадам Резо отсылала нас, детей, спать.
– Не могу же я отказаться от всего только потому, что так делали у вас дома. Надеюсь, вы ели? Так вот, запомни, и мне, бывает, хочется есть.
Эти трения были не единственными. Нашу близость – вообще-то вполне благополучную – еще следовало обкатать. Ось (ось – это, конечно, я) слишком зажимала колесо. Желание мужчины не расставаться с женщиной для нее всегда лестно, и я пока не слышал, чтобы оно ей приедалось. Но я еще не овладел искусством давать передышку, свободу действия, не навязывать своего присутствия, избегать вечных «куда ты идешь?», взоров крепостника, клохтания наседки. Говорят, что мужчина ревнует к прошлому, а женщина – к настоящему (и именно поэтому мужчина предпочитает быть первой любовью женщины, ибо его ревность идет от духа творящего, тогда как женщина предпочитает быть последней любовью мужчины, ибо ее ревность идет от духа соперничества). Не то чтобы я особенно ревновал к прошлому (несуществующему), или к настоящему (занятому мною), или к будущему Моники. Я не ревновал ее во времени, а ревновал в пространстве. Меня одного должно было хватать, чтобы заполнить все ее пространство. Ты уходишь, я ухожу, мы уходим: ambo[19]19
Оба (лат.).
[Закрыть]!
– Давай пригласим к нам в воскресенье Габриель, – предложила Моника.
– Зачем? Я тебе надоел?
– При чем тут «надоел»? Она моя подруга.
Подруга. На что ей подруга? Разве у меня есть друзья? Разве у той женщины, что целиком и самозабвенно посвятила себя обитателям «Хвалебного», – разве у нее были подруги? Нам было плохо или хорошо, было жарко или холодно – только в семейном кругу. Никаких посторонних, никаких равнодушно-тепловатых! И вот с губ моих срывается ошеломляющее признание, хотя язык мой не успел еще отмерить положенные семь раз:
– Как тебе известно, мне хорошо только в кругу семьи.
– Вот уж действительно! – фыркает Моника.
Но хорошо может быть по-разному: в домашних шлепанцах или, скажем, с автоматом в руках. Все дело в темпераменте. И я поспешил уточнить лирическим тоном:
– Я говорю о моей семье… о нашей… если угодно, о той, какую мы создадим.
– Ясно, – согласилась моя жена с той особой гримаской, появляющейся на лице человека, который уже растрогался, но еще боится, что его чувства не найдут отклика в собеседнике. Потом, хрустя пальцами, она добавила: Давай не будем торопиться покупать столовый гарнитур. Зачем нам столько пустых стульев?
Но вот один палец хрустнул громче остальных, Моника взорвалась:
– До чего же ты все-таки требовательный! Все или ничего, ты и я, только мы двое… ты мне все уши прожужжал своими требованиями! С такой молодостью, как твоя, человек должен стремиться к бесхитростному счастью.
Да нет же, совсем наоборот! Но как ей это втолковать? Поймет ли она, что я привык ко всему чрезмерному, исключительному? Когда нас захватывало это… это устаревшее… это скандальное чувство… мы вовсе не переставали интересоваться друг другом. Пронзительно, страстно одержимые вот какие мы. И притом предельно внимательные.
– Значит, ты предпочла бы безмятежное счастье?
– Вот уж нет! – Губы Моники снова кривит гримаска, но тут же исчезает, чудесно преображенная улыбкой.
Еще мед. Этот мед мало-помалу засасывает меня, обволакивает мою ярость куда полнее, чем это удавалось сделать желчи Психиморы и слюням Поль. Ни принуждение, ни доводы разума не могут образумить воинствующего: если он падет, то лишь от ударов сердца. Но этой благодатью была наделена только Моника, она одна. Напрасно я в свое время боялся стать пошлым, боялся расслабнуть: цветок и сталь могут остаться голубыми в одной и той же руке. Проповедующие безоговорочную верность своим женам без труда от нее отрекаются, а солдафоны легко впадают в сентиментальность. Мы созданы не из одного куска, и еще долго наши гневные вспышки будут сопутствовать нашим радостям; единственная услуга, которую вторые могут оказать первым, – это занять нас собою, отвлечь наше внимание.
Я редко думал о «Хвалебном», но его атмосфера – в силу контраста становилась мне с каждым днем все противнее. Запасной путь ненависти – это презрение (и оно в сотни раз мучительнее для такой, как Психимора).
Я медленно – очень медленно! – шел по этому пути, лишь смутно провидя новую форму реванша. Во всяком случае, будучи уверен, что не обедняю свое «я», а обогащаю его. Удивляясь тому, что открыл в любви (на сей раз для определения я вправе прибегнуть к этому слову) иную форму познавания. По-глупому гордясь своим открытием, которое другие делают еще в младенчестве, я радовался, что ничуть не обязан этим материнскому молоку, черпал в этой чести неуемное веселье и живость, таившуюся целых пять лет под спудом нерешительности.
Нет, наши споры не шли в счет. Все это мелочи. День ото дня становилось все яснее: мой тайный страх увидеть, что мадам Резо-младшая играет при мне роль мадам Резо-старшей, ни на чем не основан. Внушения Моники всегда будут не замаскированными приказами, а просьбами: я очень люблю, когда меня просят, но, право, ненавижу, когда меня умоляют. Моника умеет относиться к мужу с уважением и не посягает на его прерогативы! Она готова в любую минуту отречься от прежних своих авторитетов и признать авторитетом меня, колонизатора: и все чаще «как говорила тетя» сменяется «как ты говоришь»…
28
– Я хочу тебе сообщить одну важную вещь, – прощебетала Моника. – Только сначала прочти письмо… А сегодня уже три месяца, – добавила она, вручая мне конверт.
Марка была проштемпелевана, и на ней стояла дата 16 апреля 1937 года. Значит, мы были женаты уже три месяца. Мне не нравится эта бухгалтерия, которую усердно, с молодым пылом ведет моя супруга, подбивая итоги каждый месяц. Но это лучше, чем твердить «еще девяносто дней на казенном пайке», по-мышиному отгрызая день за днем будущее; ретроспективный подсчет применим только к радостям.
– «Морской флот», – добавила Моника. – Значит, от твоего брата.
Моника никогда не вскрывает моих писем – даже жалко, я бы не прочь посмотреть! Но зато она, быстроглазая, взяла себе в привычку стоять рядом со мной, наморщив любопытный носик, и живо поводить головкой справа налево, как кошка, поджидающая у норки мышь.
И действительно, послание было от Фреда. Только он один выводит такие каракули, и буква «ж» характерна у него отсутствием полагающейся черточки. Письмо от Фреда, черт побери! От Фреда, который через несколько дней будет свободен и, очевидно, намерен свалиться нам на голову. У меня нет ни малейшей охоты восстанавливать с ним родственные отношения, как, впрочем, и со всеми другими членами нашего семейства. Ничего о них не слышать, развязаться с ними раз навсегда – вот чего я хочу, и хочу почти искренне. Сердито насупившись, я взял жирный кухонный нож и одним махом вскрыл конверт с такой силой, что хватило бы на настоящее харакири. На листке бумаги в клеточку (такая бумага продается в пачках дюжинами) во всех направлениях извивалось двадцать голубоватых строчек. На пятой нож выпал у меня из рук, и я пробормотал:
– Только не так!
– Что случилось? – спросила Моника, тревожно глядя на мои стиснутые челюсти. – О чем это ты?
Но я молчал, я пока уточнял про себя свою мысль… Нет, я вовсе не таким способом хотел отделаться от своих. За исключением «ее», да и то не наверное. Мне вдруг представилась спальня родителей, две стоявшие рядом кровати, широкое одеяло на волчьем меху. Следовало бы… следовало бы пощадить одну из этих кроватей, ту, что стоит слева. Внутренне заледенев, я кончил письмо и протянул его Монике, которая прочла вполголоса:
«Шербур, 14–4-37.
Дорогой Жан, я получил весточку от Марселя. Папа, у которого было уж два приступа уремии – первый полгода назад, а второй вскоре после твоей свадьбы, – снова заболел, и на этот раз очень серьезно. Раз Марсель мне пишет, значит, папа безнадежен. Возможно, сейчас он уже умер. Меня отпустят только 20-го. Иначе я немедленно поехал бы в „Хвалебное“. Несмотря на заговор молчания, думаю, что не ошибусь, сообщив тебе, что с наследством нас ждут различные сюрпризы: старуха начисто ограбила нас в свою пользу и в пользу Марселя.
Думаю, что ты не в курсе дела: они решили тебя игнорировать, за исключением тех случаев, когда твое присутствие необходимо для различных формальностей. Если папа скончался, очевидно, нас с тобой скоро постигнет одинаковая участь. Нам нужно объединиться.
До скорого. Жму лапу. Фред».
Я даже не пошевелился, когда Моника с отвращением швырнула письмо на стол.
– До чего же противный твой брат! Плевать ему на смерть отца. Он одного боится – как бы его не обошли с наследством. Но твой отец еще не умер: тебя известили бы телеграммой.
– Ни за что не известили бы. Даже Фреду сообщили с запозданием. С умышленным запозданием.
Серые глаза уставились на меня, потом испуганно померкли. Сколько ни объясняй постороннему, чем дышат в нашей семье, только конкретный пример может окончательно его убедить. А я, не имея еще никаких доказательств, знал, что Фред не ошибся. Через два дня после похорон отца я получу извещение большого формата с черной каемкой сантиметров примерно в пять и под этим извещением сорок персон поставят свои подписи, укажут чины и звания в порядке степени родства и лишь затем с глубоким прискорбием сообщат о непоправимой потере, понесенной ими в лице Жака Резо, почетного судьи, награжденного знаком отличия по министерству народного просвещения, кавалера ордена святого Георгия, принявшего христианскую кончину на шестьдесят втором году жизни после соборования и миропомазания. Меня пригласят на похороны, когда погребальные свечи уже давным-давно погаснут, а святая вода успеет испариться. И по всему Кранэ разнесут суровый приговор: «Бессовестные! Даже на похороны отца не приехали». А в наше отсутствие исчезнут все бумаги, ценности и побрякушки. И если мысль об этом будила у Фреда гнусные чувства, у меня она развивалась в ином направлении: я охотно отказался бы от своей доли наследства, лишь бы спасти имение, как в свое время сделали братья и сестры в отношении моего отца, но я так же охотно разорил бы нашу семейку, чтобы ей не повадно было впредь обходиться без моего согласия.
– До чего же все это гнусно! – жалобно твердила Моника. – Неужели же вы ничего и никого не уважаете? Ведь он же умер… Что ты решил делать?
– Есть только одна возможность: позвонить в Соледо мэру. От консьержки нельзя звонить по междугородному, сбегаю на почту.
Я отлично видел, что мое хладнокровие пугает Монику. Но это было сильнее меня, я должен был хранить равнодушный вид, должен был выйти, печатая шаг, фыркая, как лошадь, запряженная в катафалк.
Резо знают, как нужно держаться в подобных обстоятельствах. Мы, Резо, стойкие, мы придерживаемся великой традиции, согласно которой идем за гробом с сухими глазами и нанимаем плакальщиц. Мы – говорю я, ибо Рохля не в счет, и, как ни скандально может это показаться, я теперь почти первенец, почти глава семьи. Спокойно закроем за собой дверь, не спеша сойдем с лестницы, а главное, навсегда утаим, что, завернув за угол, мы тут же бросимся бежать опрометью.
Домой я вернулся через полчаса. Я вошел в квартиру неслышно, как мышь, как будто в комнате и впрямь лежал покойник. Приличия требуют, чтобы люди ходили на цыпочках, словно боясь разбудить труп. Ничего не объяснив Монике, я подошел к шкафу, достал черный галстук и стал его повязывать. Рефлекс вполне в духе Резо, которые превыше всего чтут форму. И мой собственный рефлекс: я люблю жест. Моника, прикорнувшая в уголке дивана, холодно следила за мной.
– Умер? – спросила она, и голос ее дрогнул.
Надо открыть рот и начать говорить, хотя мои зубы наподобие соломорезки дробили фразу на маленькие частицы:
– Умер и похоронен… Похоронен сегодня утром в Сегре. Не понимаю, почему в Сегре: ведь фамильный склеп находится в Соледо. Мне удалось связаться с секретарем мэрии. Он хихикал. Посмел мне сказать: «Можете обратиться к нотариусу!» Ах, сволочь!
Слова эти сопровождало какое-то рычание, над которым я был не властен и которое можно было истолковать на сотню ладов. Должно быть, Моника истолковала его к моей чести, потому что выражение ее лица изменилось. Интуиция, эта пресловутая интуиция, которую приписывают женщинам и которая действительно говорит в них, когда они вас любят или ненавидят (моя мать достигала в этом деле чуть ли не гениальности), шепнула Монике на ушко благоразумный совет. Она не бросилась мне на шею с рыданием, брызгая слюной при каждом очередном «увы!». Она потихоньку сняла свой шерстяной жакетик (он был красного цвета). И вот ее губы полуоткрылись, и, умеряя голос, она сказала специально для меня:
– Я тоже когда огорчаюсь, то злюсь.
Я не поверил ни слову, но, когда видишь, что твои несчастия разделяют, легче их переносишь. Да, я огорчаюсь по-злому, согласен, но раз у меня злое горе, значит, оно есть. В общем, нечего размазывать: у меня горе. Мое горе, как и моя любовь, существует вопреки моей воле, вопреки моему сознанию. Я оплакивал то, чего уже нет, ту капельку тепла, которую остудила эта смерть, ту боязливую доброту, которая неизменно отступала, прикрываясь бессильной пышностью его усов. О мой отец! Если все наши воспоминания разнести сейчас по графам прибылей и убытков, если для того, чтобы установить ваш актив иным способом, чем у нотариуса, я сделаю переучет вашим привязанностям, которые не что иное, как постоянная рента, отданная в пользование ближним… о мой отец, каким же вы окажетесь в таком случае бедняком! Скорее уж многострадальный Иов, чем многодумный простофиля! И если вас удовлетворяли, если вас утешали ваши мухи, приколотые тончайшими булавочками или наклонные наискось на кусочки сердцевины бузины, ваши генеалогические изыскания, истребление куропаток, ваши торжественные приемы, прославляемые во всем Кранэ, – до чего же вы мне тогда непонятны! Я не упрекаю вас за то, что вы, в роли главы семьи, были смехотворно нелепы, были самцом странного насекомого-богомола, которого пожирает самка, – я упрекаю вас за то, что вы были таким отцом, каким бывают крестные, упрекаю за то, что вы были всего-навсего моим ближайшим предком. Конечно, я жалею о вашей смерти, ибо любой траур подсекает наши корни. Я жалею вас, как побежденная страна жалеет бесплодный край, кусочек пустыни, аннексированный неприятелем. У вас были свои оазисы… Помните период междуцарствия, когда вы были возведены в чин «наместника» вашего собственного королевства? Помните ваши прогулки к мосту, поездку на Юг, ваши тремоло перед гобеленом «Амур и Психея»? Я-то помню. Вы не были злым. Вам просто не повезло. Вы нарвались на амазонку и на этого непреклонного отпрыска плювиньекских кровей, на вашего младшего сына. Удалитесь же, отец, уйдите на цыпочках! Вы будете не более отсутствующим, чем были при жизни, но вы и не будете больше ни за что в ответе, и особенно за это ваше отсутствие. Если я сердился на вас, то теперь я буду сердиться меньше. Я вас не забуду. О, конечно, я не буду каждый день благоговейно перетряхивать память о вас, но я предлагаю вам нечто большее, чем заупокойную мессу и золотую рамку в ледяном коридоре «Хвалебного».
– Милый, – воскликнула Моника, – я же знала, что ты не из мрамора.
Очевидно, это бросается в глаза. Ну и пусть! Я встрепенулся и попытался отвлечь от себя внимание Моники:
– А какую важную вещь ты хотела мне сказать?
– Боже мой, – проговорила жена, отворачиваясь, – это письмо все испортило.
Она вытащила носовой платок, сложила его вчетверо, аккуратно расправила: у Моники это признак глубокого смущения. Обострившиеся черты лица, лиловатый оттенок век, отяжелевшие груди под блузкой уже давно сказали мне все и пробудили во мне смутную радость, которая предпочла не обнаруживать себя. Не подобает, особенно в такой день, пренебрегать обычаем нашего клана: тот, кто знает, должен притворяться незнающим, ибо только официальное подтверждение имеет цену. Наконец Моника решилась, и с губ ее срывается завуалированное признание:
– Одно поколение уходит, – шепчет она. – Приходит другое.
29
Ни извещения. Ни Фреда. Никаких новостей в течение двух месяцев! Наконец пришло приглашение от нотариуса, где он рекомендовал мне дать ему доверенность, чтобы представлять мои интересы. Но это предложение мне не улыбалось: я сам прекрасно мог себя представлять и настолько не боялся предстать перед своей родней, что не колеблясь решил взять с собой Монику. Мы просто в качестве предосторожности побывали в красильне. Любой недоброжелатель, приглядевшись поближе, мог бы не без основания заявить, что мы недотянули по части траура. Только новый черный цвет имеет по-настоящему траурный вид: перекрашенная в черное ткань приобретает какой-то неопределенный оттенок. Не думаю также, что у нас был достаточно подавленный вид и достаточно траурные чулки и обувь.
Хотя легкая волна крепа (очень тоненького крепдешина – так сказать, малый траур) заменила собой волну белого тюля, в котором Моника щеголяла всего пять месяцев назад, поездка всегда развлечение, и данное путешествие стало эрзацем нашего свадебного. Моя жена – истая дочь Восточной Франции после Ле-Мана не отходила от окна вагона, она дивилась живым изгородям, смыкавшимся все теснее и теснее. В Сабле у нас была одна пересадка, вторая в Сегре, и, наконец, узкоколейка доставила нас на вокзал в Соледо, отстоявший на километр от нашего поместья.
– Со-ле-до, – пропел единственный железнодорожный служащий, упирая на «о», как оно принято в нашем дождливом крае, и с удовлетворенным видом взмахнул красным флажком.
Он еще сворачивал свой флажок, а мы уже спрыгнули на платформу, где как звезды сверкали одуванчики, и паровоз, выпустив струю серого дыма, понесся к станции Шазе. Со мной железнодорожник не поздоровался: некогда он был единственным избирателем в Соледо, решившимся не подать свой голос за маркиза Лэндинье, и единственный послал своих ребятишек в светскую, а не в церковную школу. Но за нами уже захлопнулась с железным лязгом калитка. Бокаж, моя родина! Воздух и трава так по-родственному смешались между собой, что первый казался зеленым, а вторая трепещущей. Склоны дороги горбились под тяжестью колючего кустарника и головастых дубов, обкорнанных неумелой рукой. Дорога в Круа-Рабо шла между живыми изгородями; колеи, глубокие, как рвы, были до краев наполнены жирно поблескивающей водой, где рыжели капустные кочерыжки. А вот и хрупкий фарфор шиповника, плоды которого нынче осенью снабдят местную детвору неистощимым запасом «чесательного порошка». Вот ядовитая желтизна рапса, каменные дубы, покрытые лишайником, мелкорослые коровенки, которые делят с сороками честь быть раскрашенными в черный цвет сутаны и белый шлагбаума. Вот Омэ, охотно предоставляющая свою мутную воду в распоряжение прачек и их вальков. Вот Соледо и его колокольня, которая вяжет серую шерсть облаков. На треугольной площади подрагивает под ветром листва одиннадцати лип – я недосчитался двенадцатой. Бакалейная лавка, кафе «Золотой шар», кузнец, каретник, сельская почта, церковный дом; и повсюду шевелятся раздвинутые на целый сантиметр занавески. Единственный признак жизни в этих низких лачугах. Как и полагается, нотариус Сен-Жермен живет в домике повыше, чуть в стороне, на надлежащем расстоянии от галок, от грохота наковален, от школы с ее шумными переменами и смрада жженого рога.
Сопровождаемый своим клерком, нотариус самолично открыл нам дверь. Он был из породы орешников, тоненький и до того хлипкий, что при малейшем сквозняке весь начинал как-то трепыхаться, а его огромные плоские кисти похожи были на самые настоящие листья, и соединялись они с руками при помощи жиденьких, как черешки, запястий. Головы вроде как и вовсе не было: она вся свелась к глазам, тоже неопределенно-орехового цвета, в кольце подергивающихся век. Он, этот невесомый законник, прошел впереди нас, проскользнул между обитых войлоком дверей и, отослав клерка, предложил нам сесть на красные бархатные стулья. А сам остался стоять вдали от письменного стола, покачиваясь от собственного дыхания и клонясь долу под грузом сочувствия.
– Прежде всего разрешите мне, мсье и мадам, сказать, что я вполне разделяю…
Мы отлично знали, что он разделяет наше состояние: во всяком случае, получит куш от доли наследства крупнее моего. Уголком губ я пробормотал слова благодарности, стараясь говорить потише, чтобы наш хозяин не взлетел на воздух. Сменив сочувствующий тон на деловой, мэтр Сен-Жермен обогнул стол и взгромоздился на вращающееся кресло, что позволило ему занять господствующую позицию.
– Вы пришли раньше назначенного часа. Вы вполне успели бы заглянуть в «Хвалебное». Полагаю, ваши братья проехали прямо туда, чтобы подготовить мадам Резо к тягостным формальностям.
Больше наш нотариус ничего себе не позволил. Слова его означали: «Вы не сын, а выродок, но я знать ничего не знаю». А ведь он, мэтр Сен-Жермен, знал, знал лучше всех, почему я не поехал в замок, почему явился прямо в его контору. Он притворялся и будет притворяться до конца, что ни за что не решится заглянуть за стену, огораживающую личную жизнь клиента, даже если стена эта огораживает нечто приобретшее уже громкую известность. Ничего из того, что ему полагалось не знать, и ничего из того, что полагалось знать мне, не просочится сквозь барьер его гнилых зубов. Уж не знаю как, но ему удалось поддерживать разговор, и он завел бесконечную беседу о том, что здешний диалект и местные головные уборы уходят в прошлое, о грозном нашествии колорадского жука, о постепенном заилении речки Омэ. Вводные предложения, отступления, замечания, прерываемые паузами, внезапный переход от скороговорки к высшему искусству медленно цедить фразу за фразой – все это заполняло секунды и минуты. Мы с Моникой мало чем ему помогали и ограничивались лишь поощрительными междометиями. И однако, когда зазвенел властный и долгожданный звонок, мэтр Сен-Жермен чуть не извинялся перед нами за то, что вынужден прервать столь содержательную беседу. И он не удостоил вниманием быстрый шепоток Моники:
– Скажи, милый, должна я здороваться с твоей матерью?
Стоило ли отвечать на подобный вопрос? Вдова с головы до ног, в трауре, с приспущенными, как флаги, веками, закутанная в свои черные вуали, старая Андромаха шествовала по кабинету, казалось, ничего не видя, ничего не ощущая; она осторожно опустилась в кресло, подставленное ей мэтром Сен-Жерменом. Марсель и Фред – оба в штатском, оба в одинаковых черных костюмах – как будто тоже не заметили нашего присутствия и заняли места чуть поодаль по обе стороны мадам Резо. Мы с Моникой, сидя в нашем уголке, казались в высшей степени ненужной деталью, вернее, и впрямь были неким аксессуаром. Прежде чем усесться за письменный стол, мэтр Сен-Жермен возобновил свои соболезнования, в вялых ватных выражениях он перечислил заслуги нашего покойного отца – своего соседа, друга, клиента и коллеги по муниципальному совету. При этом он, не отрываясь, смотрел в глаза моей матери, будто завороженный этим щелкунчиком в юбке. Марсель не шелохнулся. Фред – наконец-то! – быстро оглянулся в нашу сторону и похлопал в мою честь веками.
Потом Сен-Жермен снова стал официальным лицом. Он сел, его голос окреп и дошел до самого верха гаммы:
– Я не пригласил вас раньше, господа, дабы избежать ненужных осложнений. К тому же мсье Марсель Резо достиг совершеннолетия только позавчера… Итак, мы собрались здесь, чтобы ознакомиться с завещанием, написанным целиком рукой завещателя, которое уже прошло процедуру вскрытия и содержание коего было сообщено мне председателем суда. Это завещание наиболее классическое и справедливое из всех, когда-либо существовавших.