Текст книги "Избранное. Семья Резо"
Автор книги: Эрве Базен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 38 страниц)
В настоящую минуту это юное существо, вновь поставленное на собственные ножки, с тревогой взирает на Саломею:
– Ты правда ничего не знаешь? Гонзаго…
– Что Гонзаго? – спросила Саломея мгновенно изменившимся голосом.
А ведь все осталось по-прежнему, хотя наши дочери и начинают теперь с того, чем кончали их бабушки. Чувственность ли будит в них чувства или наоборот, но результат один и тот же: они одинаково быстро начинают страдать.
– Кто бы мог подумать? – продолжала Мари, уцепившись за пиджак Жаннэ. Гонзаго взяли сегодня в одиннадцать часов у него дома. Служанка была отпущена, а родители уехали на уик-энд на свою ферму на Луаре. Я сама видела, как полицейские прыгали через ограду.
Нужно сказать, что Мари живет на одной улице с Гонзаго и именно у нее мои дети с ним и познакомились.
Саломея словно оцепенела.
– Ну, давай выкладывай все! – сказала она.
– Они обшарили дом сверху донизу, – продолжала Мари. – Говорят, больше всего им хотелось поймать одного типа, но тот оказался проворнее их: соседи видели, как он улизнул через заднюю калитку. А Гонзаго спал. Полицейские надели на него наручники и увели.
– Но почему? В чем дело? – простонала Саломея.
Ее тон успокоил меня: значит, она ничего не знает. Все слушали остолбенев, кроме моей матушки и Бертиль, которые незаметно подошли к Саломее, проскользнув у нее за спиной.
– А дело все в «травке», – сказала Мари. – У папы в полиции есть знакомые, от них он и узнал. Главный – тот, что удрал, а Гонзаго – его сообщник. Полиция уже три месяца выслеживала группу студентов, которые снабжали «травкой» хиппи и университеты. В общем-то полиция прохлопала: конфисковали пять пачек псевдосигарет, которые обнаружили в комоде, – и все. А думали найти что-то поинтереснее.
Черт подери! Склад-то был в моторной лодке! Сейчас, наверняка уже разгруженная, она, должно быть, стоит себе где-нибудь в лодочном сарае. Но – молчок! Распространяться об этом не следует, а то еще разболтают, и тогда к нам могут явиться с обыском. Если будут считать, что мы ничего не знаем (а то, что мы знаем, уже не имеет никакого значения), то в полном молчании нет ничего плохого. Кто посмеет упрекнуть нас за это? Я вовсе не собираюсь признавать, что гражданский долг выше отцовского. И я не желаю, чтобы полицейский копался в белье Саломеи.
– Он ничего мне не говорил… ничего! – твердила она сквозь зубы.
– Еще счастье, что он тебя-то не впутал! – сказала Бландина.
– Лучше бы впутал!
– Так вот откуда у него деньги! – осуждающе изрек Жаннэ. – Мне очень жаль. Мы все ими пользовались.
– Не хочу о нем больше слышать, – сказала Бертиль.
– Все потешаются над этой историей, – продолжала Мари. – Теперь, видно, о медицине Гонзаго придется забыть. Даже у доктора Флормонтэна могут быть неприятности. Представляю себе его вид, когда он вернется!
– А какой вид у Саломеи, вы разве не замечаете? – злобно выкрикнула мадам Резо. – Дайте вы ей хотя бы опомниться!
По правде сказать, Саломея держалась хорошо. Даже слишком хорошо. Как статуя. Точно вся она превратилась в мрамор. Один лишь лоб еще жил на ее лице и весь сморщился, поднялся над черной полоской бровей. Никто не смел шевельнуться. Саломея решилась первая. Бросив беглый взгляд на бабушку, она улыбнулась ей, потом, слегка покачиваясь на высоких каблуках, направилась к двери.
– Извините меня, – сказала она. – Мне надо побыть одной.
Мы слышали, как она сперва настраивала свою скрипку, потом перестала и захлопнула футляр. Целых два часа просидела она в своей комнате, и никто не мог заставить ее выйти оттуда; наконец матушке пришла в голову мысль сунуть ей под дверь записку. Саломея почти сразу открыла дверь, и они о чем-то два часа беседовали наедине. О чем – ни та ни другая никому ни слова потом не проронили. Молодежь, почувствовав себя лишней, отправилась к Макслонам, а Бертиль, оставшись вдвоем со мной, начиняла тишину обрывками фраз:
– Гонзаго я это припомню! Но я вовсе не уверена, что Саломея…
Или:
– И надо же было, чтобы это случилось именно с ней…
Или еще:
– С твоей матерью мы даже не были знакомы, а теперь она…
В половине восьмого Бертиль пошла на кухню, а я позвонил Поль, но не застал ее, потом Батисту, которого тоже не оказалось дома. Только я уселся перед телевизором, как мадам Резо и Саломея Форю спустились вниз, первая опираясь на вторую. Они сели возле меня и просидели, не говоря ни слова, пока не кончили передавать «последние известия». Потом Саломея, по-прежнему далекая, отсутствующая, машинально поднялась, чтобы помочь матери накрыть на стол.
– Мы долго беседовали, – сказала мадам Резо. – Девочке нужно переменить обстановку. Мне уже давно хотелось побывать на Канарских островах. Если вы не возражаете, я возьму ее с собой и мы уедем.
Уехать в тот самый момент, когда решается вопрос о наследстве, пойти на такие расходы! Видимо, мамаше страшно хотелось воспользоваться случаем! Я взглянул на жену, и мне показалось, что она насторожилась. Но первым пробормотал я:
– Ее же могут вызвать как свидетельницу.
– Тем более, – сказала мадам Резо.
Вдруг Саломея прижалась ко мне. От счастливой девочки, какой она была еще накануне, остались одни лишь черные локоны да эта юная линия щеки, а все лицо сделалось как-то жестче.
– Позволь мне ненадолго уехать, – прошептала она. – Мне невыносимо сейчас оставаться здесь.
В ту минуту, когда она прильнула губами к моему виску, я перехватил свирепый взгляд, сверкнувший сквозь приспущенные ресницы мадам Резо. Потом Саломея встала, пересела поближе к бабушке, и я увидел уже только веко хищной птицы, нежно стерегущей свое гнездо.
15
Эта способность навязывать другим свои решения, умение быстро их осуществлять вернулись к матушке, как будто и не было двадцатипятилетнего перерыва, – вернулись, правда, ради прямо противоположных целей. На другой же день, в девять утра, после внимательного изучения моих географических карт, на которых она отметила, что нужно посмотреть, мадам Резо уже звонила в бюро путешествий, специально занимавшееся «несезонными» поездками по сниженным ценам. Не теряя зря времени, она тут же вновь сняла трубку и заказала два места – к счастью, еще нашлось два свободных места на самолет, вылетавший в тот же день. Затем она позвонила мэтру Дибону и предупредила, что уезжает по крайней мере на месяц.
– Я бы хотела, – добавила она, – чтобы вы, не дожидаясь моего возвращения, подготовили пусть не купчую, но хотя бы соглашение о продаже «Хвалебного». Не тяните с этим делом, получите подписи моих сыновей. Я составила проект соглашения и посылаю его вам.
Потом она дала телеграмму Марте Жобо, мгновенно съездила со мной в банк, заставив меня снять определенную сумму, которую тут же мне возместила, нацарапав чек на свой банк; при этом она не преминула подчеркнуть, как дорого стоит путешествие, выражением лица побуждая меня предложить ей помощь… от которой она тут же отказалась, быть может в надежде на то, что я буду настаивать. Рысью вернувшись домой, она воспользовалась тем, что младшие были в лицее, а Жаннэ снова занял на днях свое место у электронно-вычислительной машины в страховом обществе, где он работал до военной службы, и насела на Бертиль, все еще не решившую, отпускать ей Саломею или нет. Она наседала и на меня: я не более, чем моя жена, горю желанием отпустить с ней Саломею, но мне не хотелось огорчать дочь, кроме гоголя был зачарован зрелищем такого пылкого покровительства, и мне любопытно было посмотреть, до чего оно может дойти. Она наседала и на девочку, которая, конечно, посчиталась бы с нашей просьбой повременить с поездкой; она набивала ее чемодан, затягивала ремнем и шептала:
– Не бери пример с меня. Не плесневей в своей комнате и в своем разочаровании.
Короче говоря, в шестнадцать часов, пропустив впереди себя Саломею, мадам Резо с широкой улыбкой уже предъявляла контролеру два билета на самолет.
– В сущности, это мое воздушное крещение, – весело сказала она, победоносно махнув нам рукой через барьер.
Мы проводили ее без радости. Десять минут спустя, поднявшись на террасу и вдыхая резкий запах керосина, который становится теперь ароматом дальних странствий, мы увидели, как «Каравелла», выплевывая две серые струи, встала на дыбы над взлетной дорожкой и быстро поднялась в ветчинно-розовое небо, окаймленное на горизонте плотной грядой облаков.
16
Четыре дня – никаких вестей. Может быть, это следовало приписать нерадивости испанской почты? Когда мы посылали Саломею в Шотландию, а на следующий год в Ирландию совершенствоваться в английском языке, я заметил, что без нее в доме становится более пусто, чем без Бландины или Жаннэ; когда ее или Обэна нет, у нас воцаряется особенная тишина, стены словно раздвигаются, паркетины становятся длиннее – Саломея словно укорачивает их своими быстрыми шагами. Я не люблю думать об этом, но все же нельзя не признать, что привязанности, как китайские астры, поддаются пересадке. Есть существа, которые в силу обстоятельств, казалось бы, должны значить для тебя меньше, чем они значат; какое-то время ты стараешься проявлять к ним внимание из чувства долга, а потом их жизнь понемногу заполняет твою. Я это знаю лучше других, но не я один это испытал. Я не вставал из-за письменного стола, а Бландина не отрывалась от своих тетрадей. Бертиль, нервничая, хлопотала по хозяйству. Обэн, вернувшись из школы, одиноко бродил по саду или заглядывал в мой кабинет.
– Ничего нет от Смэ?
На пятый день – в четверг – он с шумом взбежал по лестнице, размахивая двумя совершенно одинаковыми почтовыми открытками, на которых высился вулкан Тейде, тенерифская достопримечательность номер один, в белой шапке на фоне столь же безоблачного, сколь и преувеличенно синего неба. «Отлично, – подумал я, – каждая пишет отдельно». Но у мадам Резо на уме была одна только Саломея: «Чем больше видишь, тем меньше у тебя времени копаться в себе. Я стараюсь показать ей возможно больше. Стараюсь, чтобы под прикрытием защитных очков она не уходила в свои мысли». А Саломея в не меньшей степени была занята мадам Резо: «Десять часов в день она проводит в экскурсиях. Бабушка буквально заполонила Канарские острова – она хочет всюду поспеть и всем насладиться: напиток сангрия, достопримечательности, устрицы, морские купания. Завтра она решила непременно слетать на „кукурузнике“ до Тен-Бела…» Саломея, правда, добавляла: «Надеюсь, вы скучаете по мне так же, как я скучаю по всем Эрдэ». И это все. Письма располагают к признаниям. Открытки же, которые может прочесть почтальон, выручают тех, кто к признаниям не склонен.
Но все же, чтобы нас не расстраивать, они стали присылать по открытке ежедневно. На всех были аккуратно наклеены разноцветные марки для Обэна, который отклеивал их, держа над паром у носика чайника: все они отличались яркостью красок, и на большинстве были изображены высокие бетонные здания, вознесшиеся среди цветов, чудесных пляжей, алоэ и банановых деревьев с огромными листьями, неизменно обтрепанными по краям. Наши путешественницы рикошетом летали от одного острова к другому: от Тенерифе к острову Гомера, от Иерро к Гран-Канария… А в это время мы, не двигаясь с места, рикошетом летали от белого к черному, от тревог к успокоению.
Прежде всего появился полицейский в штатском – толстенький, вежливый, он беспрестанно кивал головой и ласково задавал вопросы. Он собирал сведения – «ничего серьезного, мсье и мадам» – в связи с одним небольшим дельцем о торговле марихуаной. Некий Гонзаго Флормонтэн, «приятель ваших детей – не так ли? – и в первую очередь мадемуазель Саломеи, по общему мнению прелестной девушки»… не приносил ли им когда-нибудь этот Гонзаго сигареты? Не приходилось ли нам обращать внимание на специфический запах? Не замечали ли мы, что идет какая-то торговля? Слава богу, Бертиль расхохоталась, и инспектор удовольствовался, вместе с чашкой кофе, моим безграничным удивлением.
Спустя неделю, в сумерки, у наших дверей позвонил доктор Флормонтэн. Поглаживая рукой розовую лысину, он начал с того, что попросил нас извинить его сына, которому «не удалось» в течение десяти дней дать нам о себе знать. Я ответил, что, как и все, имею о нем сведения, ибо слухами земля полнится. Доктор сразу же начал изливаться в жалобах: бедный мальчик! Его ужасно подвели дурные приятели. Мы, которые его хорошо знаем, разумеется, не можем в этом сомневаться. Но отклика с нашей стороны не последовало; тогда вдруг этот доктор, столь холодно ставивший диагнозы, гнусавя и заикаясь, принялся защищать сына – речь его могла скорее разжалобить, нежели убедить. У единственного сына единственный отец – отец никогда не признает, что сын у него негодяй. Но, уходя, доктор имел неосторожность небрежно спросить меня, не знаю ли я, что сталось с лодкой.
– Я знаю только, в каких целях ее использовали, и знаю, что приятели Гонзаго вовремя ее угнали, – ответил я.
Папаша оторопел.
– Но тогда дело куда серьезнее, чем я думал, – испуганно сказал он. Во всяком случае, никому об этом не говорите.
Он дернул плечом, выпрямился, на прощание кивнул головой и влез в свою машину, ни слова не проронив о Саломее. Моя холодность, естественно, не позволила ему обнаружить подлинную цель своего визита.
Но я догадывался о ней, и вскоре, когда пришло первое письмо из XIV округа, догадки мои подтвердились. Одно из двух: либо узник возвращал свободу моей дочери, либо пытался уцепиться за нее. О том, чтобы это проверить, не могло быть и речи: подобно тому как желтая черта на дороге считается стеной, так и запечатанный конверт должен считаться неприкосновенным; и это относится не только к моей обидчивой молодежи, но и к Обэну – личные письма дают ему веское основание смотреть на себя как на личность: раз письмо адресовано ему, значит, какое-то третье лицо оказало ему внимание, для него трудился почтальон, родные уважают тайну его переписки. Когда-то я ненавидел власть тираническую и потому теперь не переношу никакой власти, в том числе и своей собственной, и предпочитаю заменять ее решениями, принятыми сообща, позволяя себе разве что «направлять» их. Моя деликатность того же происхождения: я слишком негодовал в те времена, когда мсье Резо фильтровал наши письма, когда он, по дальнозоркости сдвинув очки на кончик своего большого носа, подвергал тщательной проверке и то, что мы отправляли, и то, что получали, да еще передавал своей супруге для дополнительного просмотра.
Ни Бертиль, ни дети, с которыми я посоветовался, не сочли возможным делать исключение из правила. Впрочем, второе письмо кое-что прояснило: раз Гонзаго проявляет упорство, значит, хочет уцепиться. Второе любовное послание вместе с первым было положено на видном месте на бюваре маленького секретера Саломеи в ее комнате, так называемой «комнате с коровами» (обои ее бесконечное число раз воспроизводят наскальную живопись в гроте Ласко). В отсутствие дочери мы там ничего не трогаем, зато и она, как и ее братья и сестра, никогда не позволит себе оскорбить нас, заперев что-нибудь на ключ.
Впрочем, нам очень скоро пришлось забыть о нашем гипотетическом зяте и подумать о вполне вероятной невестке. Как выразилась мадам Дару, которая не боится крепких словечек, «пока дети совсем маленькие, мы занимаемся главным образом их нижним этажом. Потом мы долго трудимся над их головой; когда же они совсем вырастают, мы вновь как дураки оказываемся перед старой проблемой». Однажды в субботу к нам явился другой отец, на сей раз отец Мари, и, сдерживая гнев, вежливо сообщил нам, что вот уже две недели, как его дочь обнаружила прискорбную склонность во время завтрака выбрасывать изо рта столько же пищи, сколько она в него закладывает.
– Я пришел узнать, какие у вас намерения, – сказал он, устремив на меня взгляд человека, привыкшего по лицу угадывать обманщиков.
– Вы хотите сказать, намерения Жаннэ, – уточнила Бертиль, напоминая ему, что мода на браки, устраиваемые родителями, прошла и даже такой случай – не повод для исключения.
– Мне очень симпатична Мари, – тут же добавил я. – Но ей-богу же, надо предоставить молодым людям самим решать подобные вопросы. Было бы величайшей неосторожностью навязывать им то, чего они, несомненно, сами желают. Иначе всю жизнь при малейшей ссоре они станут бросать в лицо друг другу этот упрек.
Нам ничего не оставалось, как вместе выпить по аперитиву: роль благородного отца свелась теперь к немногому. В голову мне пришла забавная мысль: вот как в наше время соединяются Корсика и Анжу, причем на это даже не требуется их согласия. Подобно донорам, мы не знаем, каким образом распорядятся нашей кровью: совершенно чужой человек, с которым еще накануне мы едва были знакомы, вдруг становится вторым дедушкой вашего внука… Ну да, дедушкой! Пришла мне в голову и другая, менее забавная мысль: новое поколение уже готово сделать из меня дедушку. Когда мой будущий сват, почти успокоенный, ушел, я взглянул в передней на себя в зеркало, и мне показалось, что у меня довольно потрепанный вид.
Впрочем, мсье Биони тревожился совершенно напрасно. Столь же требовательный к себе, как и к другим, Жаннэ (потому я и терплю, хотя порой он меня злит) не из тех, кто пытается ускользнуть от ответственности: скорее он сам рвется ей навстречу и «доволен, когда может доставить удовольствие другим» (как раздраженно говорил один из его учителей). В тот вечер, вернувшись с работы, Жаннэ зашел ко мне в кабинет, где мы с Бертиль считывали отпечатанную в четырех экземплярах статью, и на свой манер объявил нам, какой оборот приняло дело:
– Скажи, папа, я ведь Жан Резо номер девять, если считать от королевского судебного пристава, почившего в бозе в тысяча семьсот шестидесятом году от заворота кишок? Так вот, на очереди следующий номер: Мари уже готовит десятого Жана Резо.
Он держал себя совершенно свободно и ждал нашего одобрения.
– Ладно, – сказал я, – а когда же ты женишься?
– Если можно, через месяц, и без торжественной церемонии.
Решительность, простота – браво! Что касается волнения, то я знал, яблоко от яблони недалеко падает: волнения он перед нами не обнаружит. Но я в таких случаях молчу, а Жаннэ пускается в рассуждения:
– Знаешь, что я думаю: без этого можно было бы и обойтись. Но раз уж так случилось, давайте разберемся и посмотрим статистику. Мы попали в те сорок процентов смельчаков, которые загодя обзаводятся первенцем. Но признаюсь тебе: вышло это случайно, а раз уж он все равно появится на свет, мне немного обидно, что мы его сделали неумышленно.
– Сейчас еще очень легко от него избавиться, – сказала Бертиль. – А значит, сохранить его – все равно что сделать умышленно.
Мы замолчали, потому что в дверь четыре раза постучал Обэн, чтобы я подписал ему табель (Жаннэ стучит один раз, Саломея – два, Бландина – три, а Бертиль скребется). Но прежде, чем выйти, будущий отец расцеловал нас всех; он даже задержался и похлопал меня по плечу. Он-то был сделан умышленно, и если после смерти его матери в этом можно было усомниться, то ведь еще был я – живой свидетель этого факта. Час спустя, оставшись один в своем кабинете, я еще долго раздумывал над всем этим. Когда Жаннэ был маленьким, он, конечно, был мне гораздо ближе. Я очень любил его, моего мальчика! Но одно дело – просто любить, другое – непрестанно пылать и трепетать от любви. Быть может, с годами Жаннэ стал уж слишком на меня непохож. Возможно, он что-то терял в моих глазах при сравнении с прелестью дочерей, которые в конце концов помогают отцу понять, сколько нежности таится в женщине.
Когда позвонил колокольчик, призывавший к обеду, я перечитывал последнюю открытку со штемпелем Арресифе с острова Лансароте. «Мы возвращаемся во вторник утром, увы!» – сообщалось в ней. Но это было написано острым почерком моей матери, и ее черный росчерк перекрывал маленькую синюю подпись Саломеи, которая теми же чернилами вычеркнула слово «увы». Девочка, подумал я, наверно, не меньше меня устала от этого путешествия с такими короткими остановками, что нам даже ни разу не удалось связаться с ней. Как и Бертиль, я досадовал на это: раздосадовала меня и дата ее возвращения. Рискуя показаться невнимательным, я тем не менее не мог поехать в Орли встретить ее. Я обещал быть у нотариуса, мэтра Дибона, который именно в этот день пригласил трех братьев Резо к себе в Соледо. Мог ли я всех подвести? Нет, даже ради Саломеи.
17
В начале февраля шины всегда оставляют четкий след на мокрой глине аллей. Никаких других следов, кроме моих, нет – значит, до меня никто не приезжал. Правда, еще рано, поэтому я и проехал через «Хвалебное». Стойкий туман оживляет блекло-розовый тон наполовину выкрошившихся кирпичей, окрашивает в цвет морской волны потрескавшуюся черепицу, с которой вода, наверно, протекает на чердак, так же как у подножия стен она стекает на землю из лопнувших водосточных желобов. Вдали, в лугах, зима затопляет канавы и терпеливо обмывает расчерченную множеством живых изгородей беспредельную шахматную доску травы, по которой, каркая, бродят непромокаемые, черные, как зонтики, вороны.
Не успел я затормозить, как Марта Жобо вышла из своего дома. На голове у нее клеенчатый капюшон; на ногах резиновые полусапожки; в остальном же она бесстрашно пренебрегает сыростью, словно тело ее, пахнущее хлевом и кислым молоком, не боится воды.
– Значит, вы теперь возитесь с бумагами, – сказала она, – и скоро станете владельцем земли, на которой стоите. – Она захихикала: Владельцем… Ну да, я хочу сказать: после мадам.
Я выхожу из машины и протягиваю ей руку, в которую она нерешительно вкладывает свою, вытерев ее о передник.
– Заходите, поболтаем у огонька, – приглашает она.
Я сажусь на низенькую хромоногую табуретку и грею руки над очагом, который был еще очагом Бертины и где по-прежнему горят суковатые дрова, наколотые из прикорневой части ствола, достающейся лесорубу, – Жобо, наверно, пришлось колоть их не час и не два, и мне только и остается, что слушать Марту. Чтобы не Терять зря времени, она вынимает из формы маленькие местные сыры, потом принимается полоскать поддонники.
– Да, прямо скажем, мадам больно круто повернула! Уж как она вас ругала! И, между нами, вы тоже не больно хорошо с ней поступили… – Марта берет миску и размешивает в ней квасцы, чтобы сыр стал острее. Она продолжает доверительным тоном: – Нужно сказать, мсье Марсель помог вам тем, что хотел заграбастать все наследство. А потом еще ваша барышня… Ну просто не верится! Видано ли, чтобы мадам так загорелась? Саломея – то, Саломея – се, только о ней и разговору. Мадам точно заколдовали.
– Она вам это говорила?
– Она мне все говорит, – ответила Марта. – Вы знаете, ведь мадам ничего не умеет делать, и теперь, когда она осталась одна, без служанки, просто жалость берет! Я видела, как она варила эскалоп: положила в кастрюлю с водой – и ну кипятить! А уж о белье и говорить нечего… Помочила – вот и выстирала; все серое-пресерое, и сушит над своей печкой, а печка-то дымит! Пуговица оторвалась – для нее это беда. Вот она и приходит, я ей помогаю, она мне рассказывает.
Марта берет тряпку, начинает вытирать формы для сыра, и, раз уж она пустилась в откровенности, ободренная нашими неурядицами и долгими годами мамашиных признаний, она выкладывает мне все:
– Простите, если не так скажу, но люди в Соледо скорее жалеют мсье Марселя. Такой приличный человек! Ходит в церковь! Жертвует на школу, на благотворительные дела.
Захватить себе все привилегии и при этом, занимаясь благотворительностью, прослыть благодетелем – сия метода мне знакома: моя семья следует ей вот уже две сотни лет, и хотя здешние крестьяне давно забыли о почитании господ, хотя им кажется, что они досконально знают свои права, они до сих пор клюют на эту приманку. Отметим еще одну частность, которая привела бы в восхищение моего отца: Марсель ни разу не ремонтировал фасад, так что штукатурка с него обваливается пластами, – он предпочел поддерживать остатки былого семейного престижа. Вдруг Марта умолкает и прислушивается.
– По берегу идет автобус, – говорит она.
Я ничего не слышу, но ее острый слух крестьянки еще и не то улавливает.
– Автобус замедляет ход. Это мсье Резо приехал.
Не станем подскакивать от удивления: по традиции Марта называет Фреда, старшего сына нашего покойного отца, по фамилии, однако при этом она чуть морщится. Если автобус остановится в конце аллеи, кто может из него выйти? Из соседей – никто, иначе она бы это знала. Потому что она знает все, и в частности то, что у бедного мсье Резо нет машины.
Он тоже мог ехать прямо в Соледо. Но раз уж он проезжал мимо и столько лет здесь не был, он не устоял перед желанием взглянуть на старый отчий дом, пусть даже из-за этого ему пришлось пройти под дождем целый километр. Я вышел на порог, чтобы посмотреть, как он появится. Но неужели этот человек, чей толстый живот торчит между болтающимися полами старого габардинового пальто, этот человек, который прикрывает развернутой газетой свой блестящий череп, неужели это действительно Фред? Он тяжело шлепает по лужам, медлит, глядя по сторонам и словно пересчитывая оставшиеся деревья. Я, право, узнал его, только когда он приблизился ко мне на расстояние двадцати шагов, да и то благодаря его искривленному влево носу и выступающему вперед подбородку, торчащему между двумя жирными полушариями отвисших щек. Почему в эту минуту мне пришла в голову мысль, что я только на полтора года моложе его? Я похолодел, и меня не утешила даже его первая фраза:
– А ты держишься молодцом, сукин сын! – И, помолчав немного, продолжает, а передо мной как будто воскресает прежний Рохля: – Ты видел? Она все нам тут вырубила, даже большой каменный дуб, посаженный первым владельцем имения. Страшно подумать! Если бы он отыскался, этот дуб времен Людовика Пятнадцатого, то оказалось бы, что из него сделан паркет в гостиной какого-нибудь торгаша… Пойдешь со мной? Я хочу посмотреть на остальное.
– Мадам запрещает мне открывать дом в ее отсутствие, – говорит Марта. Но вы можете побродить по парку. Я дам вам зонтик.
Речь идет о красновато-буром зонте размером с церковный купол, под которым раз в неделю, сидя посреди базарной площади на табурете для доения коров, перед корзиной с яйцами и утками со связанными лапками. Марта стоически бросает вызов мокрому снегу в ожидании своих постоянных покупателей. Мы легко помещаемся под ним вдвоем и меланхолически обходим парк, превращенный в пустырь: телеги проложили здесь глубокие колеи, то тут, то там попадаются небольшие холмики, окруженные корнями, а в середине – деревянная плита, почти погребальная, которую вровень с землей оставила электрическая пила. Круглая плита говорит о том, что здесь было хвойное дерево, овальная – лиственное. Число концентрических кругов указывает на возраст покойных; я то и дело нагибаюсь и узнаю то гигантскую рябину, то рекордной высоты ясень, а по стойкому запаху – серебристый кедр, секвойю с красной древесиной, каждое дерево – по шесть метров в обхвате. Я уже не впервые на месте этого побоища, где жадность, вероятно, играла меньшую роль, чем злорадство при виде того, как падают деревья, столь же представительные в генеалогическом отношении для семьи землевладельцев, как и те, кто их посадил.
– Стерва! – ворчит Фред в каком-то веселом бешенстве.
Фред, который все здесь помнит совсем иным и не может смириться с происшедшими переменами, снова вернулся к тону той поры, когда мы вырезали буквы М.П. – Месть Психиморе – на коре исчезнувших гигантов. Впрочем, вот уже четверть века ни он, ни я не приезжали побродить под их тенью. Ни он, ни я не можем считать себя совсем уж ни в чем не повинными. Мать пожертвовала деревьями Резо, я пожертвовал их идеями, Фред – их тщеславием, Марсель – их землей, словно каждый из нас участвовал в крупной афере по разрушению, считая при этом, что только его можно извинить. Впрочем, какая странная непрерывность в прерывном! Подобно мадам Резо, Фред ведет себя так, будто расстался со мной только вчера. Время лишило его волос, как оно лишило «Хвалебное» столетних деревьев. Но Рохля, которому скоро пятьдесят, говорит своим прежним голосом:
– Смотри-ка! А вот и Кропетт.
К нам присоединяется генеральный президент-директор. Он издали видел, как мы спускались к пруду. Чтобы не промокнуть, он не вышел из машины, и его «мерседес» медленно катит по бывшей кольцевой дороге, которая отличается теперь от луга только тем, что трава на ней чуть пониже. Сухие веточки трещат под колесами. Поравнявшись с нами, Кропетт открывает дверцу и без всяких церемоний тоже укрывается под огромным зонтом Марты.
– Я так и думал, что застану вас здесь, – говорит он.
Да, это Кропетт – он на время свободен от своей жены и детей, от своих дел и забот, так же как мы свободны от наших. Он держится подчеркнуто непринужденно и даже здесь не может забыть, что он солидный буржуа, набравшийся американского духа и ставший крупным предпринимателем. Он носит в петлице скромный значок того братства, которое вербует своих членов среди руководителей предприятий и с благословения монсеньоров епископов – теперь их чаще принято называть святыми отцами – изменяет характер, если не деятельность, благомыслящих властей. На мгновение он закатил глаза, когда увидел, во что превратился Фред. Но вот чудо: держится он почти просто и чуть ли не сердечно. Сегодня, видимо, в его интересах спуститься с высот, прикинуться любезным. Видимо, ему стоит немалых усилий не разыгрывать из себя важную персону. Но могло ли не поразить его редкостное событие, не случавшееся с 1933 года, – наше совместное пребывание в «Хвалебном»? На несколько минут он растаял. Он забыл про вопросы, упреки, расчеты. Он все забыл, как и мы. Старший, средний, младший не имеют возраста; годы, общественное положение, внешние приличия, выгода – все теряет свое значение, свой вес. Три брата стоят на берегу пруда под красно-бурым шелковым зонтом, по которому барабанят капли дождя. Только что они заметили лодку. Свою старую лодку. Из нее нужно вычерпать воду, которая уже почти покрыла решетку. Но дно ее просмолено, бока выкрашены, уключины смазаны жиром.
– Жобо ходит в ней на рыбалку, – говорит Марсель.
Мы все затаили сожаление: о юной силе наших мускулов, об этих дерзновенных рейсах, когда мы широкими взмахами шеста гнали лодку против течения, направляя ее к узким стремнинам, где полая вода поворачивала ее поперек и прибивала к берегам, ощетинившимся черными колючками. И вдруг огромный зонт падает – Фред прыгнул в лодку. Из-под скамьи, где лежат багры, он выхватил черпак и, налегая всей тяжестью на один борт, вновь обретя прежнюю сноровку, стал вычерпывать мутную, грязную воду. Вот и готово. Когда черпак начинает скрести по дну, Марсель в свою очередь вскакивает в лодку, становится на носу, а я, как в былые годы, не заботясь о брюках, хватаю весло и, вспомнив свою давнишнюю специальность, отталкиваюсь от берега, держа курс прямо на мостик, откуда однажды Психимора прыгнула в самую тину. Все это мы проделываем молча. Да и о чем можем мы говорить, если общие у нас только воспоминания? Лодка скользит по болоту, в которое превратился ни разу не чищенный пруд, с юга на него надвинулись широкие заросли камыша – любимый приют диких уток, – площадь их теперь удвоилась, – а с противоположной стороны его сильно урезал обвалившийся берег, искрошенный копытами не одного поколения парнокопытных, которые стали ходить сюда на водопой. Дождь не прекращается. Вымокшие до нитки, но словно вновь принявшие крещение, мы пересекаем пруд; нагнув головы, проплываем под мостиком и выходим в речку Омэ. Нас начинает покачивать, и это воодушевляет Фреда.