Текст книги "Эпизоды за письменным столом"
Автор книги: Эрих Мария Ремарк
Жанры:
Рассказ
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 27 страниц)
Странная судьба Йоханна Бартока
Йоханн Барток, жестянщик и слесарь-сантехник, был женат всего пять месяцев, когда началась война. Его тут же призвали в армию и послали служить в гарнизон австрийского городка на границе. В день отъезда он занимался приведением в порядок своих дел и передачей небольшой мастерской жене и помощнику. Ему даже удалось получить еще два заказа. Их исполнением он занимался вплоть до сумерек, но зато ему было приятно знать, что теперь по меньшей мере до Рождества все будет в порядке. Когда наступил вечер, он надел свой лучший костюм и вместе с женой отправился к фотографу. До тех пор они не собрались фотографироваться – им приходилось вкалывать до седьмого пота, чтобы сводить концы с концами, так что такая затея не могла не показаться им пустой тратой денег. Но теперь это было нечто иное. Фотограф на следующее утро принес снимки прямо к поезду. Хотя они получились немного больше, чем ожидал Бар-ток, он попытался вырезать лица из фотографии, чтобы они поместились в крышке от карманных часов, но из этого ничего не вышло, поэтому он взял нож, отрезал свое лицо и оставил только лицо жены. Теперь фотография поместилась.
Полк, в котором служил Барток, вскоре был переведен на фронт. Зимой 1914 года полк попал в серьезную переделку – в жестоком бою противник произвел фланговое движение и отрезал три роты. Они оборонялись целый день; но когда боеприпасы иссякли, им пришлось сдаться. Среди них находился и Барток. Пленные провели несколько месяцев в сборном лагере. Барток целыми днями сидел в бараке, занятый своими думами. Ему очень хотелось знать, как живется жене и смогла ли она обеспечить мастерской новые заказы, ведь теперь ей приходилось жить только на доходы от мастерской. Но на весь лагерь не пришло ни одного письма, и Барток мог только пытаться посылать домой письма с советами и адресами людей, которым, возможно, потребуется новая ограда из железной решетки или, к примеру, клозет со смывом. К началу апреля был составлен отряд из тысячи восьмисот человек для перемещения на побережье. Барток и его товарищи попали в состав этого отряда. Всех их погрузили на борт парохода, и прошел слух, что их должны морем доставить в какой-то лагерь, расположенный в Восточной Азии.
За несколько первых дней почти всех подкосила морская болезнь. Потом они слонялись без дела или сидели, сбившись в кучу, в духоте темного трюма и курили, пока не кончились сигареты. Только через несколько узких иллюминаторов им удавалось бросить взгляд на море, так что все по очереди выглядывали наружу. Вода была голубой и прозрачной, иногда удавалось увидеть белые птичьи крылья или даже тень большой рыбины.
Мало-помалу охрана обленилась. Пленные заметили это и задумали напасть на экипаж и завладеть судном. Некоторые из них высмотрели помещения, где хранилось оружие, другие тайком обзавелись нагелями, веревками и ножами.
Потом, в штормовую ночь, они начали операцию. Трое здоровенных унтер-офицеров возглавили группу, в которую входил и Барток. С невинным видом они приблизились к трапу, ведущему к каютам, по-кошачьи неслышно подобрались к часовым и набросились на парней, от растерянности не оказавших никакого сопротивления. Спустя несколько секунд пленные отдраили люки и выскочили на палубу.
Часть экипажа они одолели во сне, остальным пришлось сдаться: Только капитан и двое офицеров забаррикадировались и открыли огонь. Троих пленных они застрелили из револьверов. Но когда подтащили пулемет, тяжело раненый капитан сдался.
Пленные намеревались добраться до нейтрального порта, поскольку оружия и провианта было вдоволь, а некоторые из них и раньше ходили по морю. Один из них, бывший морской офицер, взял на себя командование. Ежедневно проводились занятия военным делом, и Барток научился стрелять из пулемета. Офицер, взявший на себя командование, прикинул, что до ближайшего порта им понадобится целая неделя. Но судьба распорядилась иначе. На четвертый день на горизонте вырос силуэт низкого серого военного корабля. Дымя всеми трубами, он сразу же взял курс на пароход с пленными.
Те попытались было удрать, однако скорости не хватило. Тогда они приготовились к обороне в надежде продержаться до ночи и ускользнуть под покровом тумана и темноты.
Но ничего не получилось. Хоть у них и были винтовки, но их огонь не достигал крейсера. Спустя час многие были убиты, и оставшимся в живых пришлось вывесить белый флаг. Морской офицер, взявший на себя командование, застрелился, как только первая шлюпка с военного корабля причалила к их борту. Капитан крейсера обращался с ними не как с военнопленными, а как с мятежниками; поэтому их поместили в исправительную колонию на каком-то острове. Некоторых зачинщиков расстреляли, в том числе и Михая Хорвата, приятеля Бартока. Он оставил Бартоку свои часы и бумажник.
– Желаю удачи, Йоханн, – сказал он и пожал на прощанье руку. – Мне все равно, каким способом помереть, в конце концов все там будем. Надеюсь, что ты выберешься! Если моя мать будет еще жива, передай ей эти вещи, ладно?
Остальных пленных обвинили в мятеже. Каждого пятого приговорили к пожизненному заключению, остальных – к пятнадцати годам принудительных работ. Когда пересчитывались, Бартоку повезло – он получил только пятнадцать лет.
«Пятнадцать лет, – думал он вечером первого дня, сидя в углу насквозь прожаренной хижины из волнистой жести, вытянув больные ноги, – пятнадцать лет. Сейчас мне тридцать два года. А тогда стукнет сорок семь». Он вынул из крышечки часов фото жены и долго глядел на него. Потом покачал головой и попытался уснуть.
Работа была адская, а климат убийственный. Сто восемьдесят человек умерли в первый же год. Во второй – сто десять. На четвертый год Барток подружился с Вильчеком, крестьянином из Баната. На шестой год он его похоронил. На седьмой потерял передние зубы. На восьмой узнал, что война давно кончилась. На девятый он поседел. На десятый шестнадцать человек пытались бежать, но их поймали. На двенадцатый больше никто уже не говорил о доме. Весь мир усох до размеров их острова; вся жизнь состояла из адского труда и глубокого сна; тоска по дому улеглась, боль притупилась, память умерла; кроме бесцельно существовавших тварей, каждый вечер молча ложившихся помирать, а утром тем не менее вновь поднимавшихся, были только охранники, крупные и грубые парни, а также лихорадка и отчаяние.
Когда надзиратель сказал им, что они свободны, они сначала не поверили. До последнего дня все считали, что надзиратель когда-нибудь придет и сообщит, что им придется оставаться здесь еще пять лет, – так трудно было им представить себе, что такое свобода. Они собрали свои скудные пожитки и спустились к гавани. Барток один раз обернулся. Там, перед хижинами, сидели его выжившие товарищи, которые получили пожизненное заключение и теперь должны были остаться здесь. Они молча смотрели вслед отбывающим. Перед уходом из лагеря Барток спросил у двоих из их числа, не прислать ли им что-нибудь из дома. «Заткнись!» – сказал один и ушел прочь. Второй уже ничего не понимал. Но первый через несколько шагов снова их догнал. «Мы тоже уйдем!» – крикнул он. Остальные не шелохнулись. Просто стояли и смотрели.
По пути к пароходу Барток вынул из кармана часы. Фото его жены было еще цело, однако так выцвело, что ничего уже нельзя было разобрать. Но он все же вынул его и попытался думать о прошлом. Он уже давно ничего такого не делал, и голова у него вскоре загудела с непривычки.
Оказавшись вновь на суше, он поехал дальше с несколькими товарищами из той же местности. Они выяснили, что их родной край теперь принадлежал стране, которая раньше воевала с ними. И весь их край отошел к ней на основе мирного договора. Они этого не поняли, но покамест приняли как факт. Ибо для них за эти пятнадцать лет изменился весь мир. Они видели дома, улицы, машины, людей, слышали знакомые названия, и все-таки все было им чуждо. Города стали больше, уличное движение пугало, и им было трудно понять, что вокруг происходит. Все менялось слишком быстро. А они привыкли думать медленно.
В конце концов Барток добрался до родного города. Он шел медленно и опирался на палку – так дрожали у него колени от волнения. Он нашел дом, в котором когда-то жил. Мастерская еще существовала, но о его жене никто ничего не знал. Аренда за последние десять лет часто переходила из рук в руки. А жена, по всей видимости, уже давно съехала. Барток разыскивал ее повсюду. И наконец узнал, что она, вероятно, живет на западе, в городе покрупнее здешнего.
Он отправился в город, который ему назвали. Там он останавливался перед множеством дверей и спрашивал про жену. Когда Барток убедился, что никто ничего о ней не знает, он совсем выбился из сил и утратил надежду настолько, что уже хотел было уехать. И тут его вдруг осенило. Он повернул назад и назвал чиновнику имя своего бывшего помощника. Чиновник еще раз полистал свою книгу и нашел его. Жена Бартока обвенчалась с ним семь лет назад. Барток кивнул. Теперь он понял, почему не получал писем, почему ничего не слышал о доме. Просто они считали, что он умер.
Медленно поднялся он по лестнице и позвонил. Пятилетний ребенок открыл дверь. Потом подошла его жена. Он взглянул на нее и, не будучи уверен, что это она, не мог решиться заговорить.
– Я – Йоханн, – выдавил он наконец.
– Йоханн! – она отступила на шаг и рухнула в кресло. – Пресвятая Богородица! – Она заплакала. – Но ведь мы тогда получили извещение… Извещение… о твоей смерти!
Она выдвинула ящик стола и начала дрожащими руками копаться в нем так судорожно, словно ее жизнь зависела от того, найдет она это извещение или нет.
– Да-да, перестань же плакать! – Барток с отсутствующим взглядом пересек кухню. – Это твой ребенок? – спросил он. Жена кивнула. – А кроме него есть дети?
– Двое…
– Так, двое… – машинально повторил он. Потом сел на диван и уставился в одну точку.
– Что теперь будет, Йоханн? – спросила жена сквозь слезы.
Барток поднял на нее глаза.
Перед ним на низеньком комоде стояла небольшая фотография в позолоченной рамке. Это был тот самый снимок, который они заказали перед его отъездом в армию. Он взял фотографию в руки и долго глядел на нее. Потом опять посмотрел на жену. И провел ладонью по лбу.
– Пять месяцев, верно?
– Да, Йоханн…
– А теперь?
– Семь лет, – мягко ответила она. Он кивнул и поднялся. Жена обняла его. – Ты ведь не уйдешь опять?
– Уйду, – ответил он и взял свою фуражку.
– Останься хотя бы до ужина, – попросила она. – Пока Альфред не придет…
Он покачал головой.
– Нет-нет, лучше так. А потом ты сама все урегулируешь. Так будет правильно.
На улице он постоял какое-то время перед домом. Потом вернулся на вокзал и поехал в свой родной город. Он хотел найти там работу и начать все сначала.
(1931)
Ночью я видел сон…
О вы, декабрьские ночи 1917 года! Ночи в лазарете, полные стонов и сдавленных криков! Что толку вспоминать вас сегодня, в эпоху, которая снова пронизана жаждой войны и непримиримостью! Разве уже не забыто все то, что тогда возникало из грязи и ужаса, разве не канули в Лету те годы, когда земля впитывала крови больше, чем Дождевой воды?
Вы, ночи, когда мука была нашим общим мрачным товарищем – и смерть, и тоска по дому, и безнадежность! Вы, ночи, над которыми слова «мир на земле» мерцали страшной виной и ужасной печалью! Вы никогда не должны быть забыты, не должно исчезнуть ваше предостережение в эти дни смятения, никогда…
Красное кирпичное здание больницы было занесено снегом, ветер сотрясал окна, бледный свет ламп едва освещал коридоры, в трубах отопления булькала вода, а в палате рядом со мной на куче подушек, подложенных под спину, уже несколько недель умирал унтер-офицер Герхарт Брокманн.
Раньше, до войны, он был учителем в маленькой деревушке. Когда он еще мог говорить, он часто рассказывал об этом. Тогда мы лежали вчетвером в нашей палате, и Брокманн еще верил, что через несколько месяцев его вылечат и комиссуют из армии. Он хотел вернуться в низенькую школу рядом со старым деревенским кладбищем, где жужжали пчелы, а бабочки стайками сидели на надгробиях; в березовые аллеи в прохладных сумерках лета; в свой кабинет с пианино и книгами на полках; вернуться во всю эту мирную прошлую жизнь.
– Дети, а еще – уроки пения! – говорил он и усаживался повыше, опираясь на локти, так что серые рукава рубашки спадали с тощих рук. – Это – самое прекрасное! Мы еще пели тогда одну песню… мы даже пели на три голоса, поверите ли, одноклассная народная школа, но на три голоса, как настоящий хор… Не знаю, слышали ли вы ее – «Ночью я видел сон…» Я должен хоть раз услышать ее снова…
Трудно было выдержать настойчивый взгляд его пылающих глаз. Вероятно, эта песня много для него значила, потому что он часто заговаривал о ней; может быть, когда-то ее пела девушка, которую он любил. И потом, когда умерли Петерсен и Фишер, он все время заговаривал об этой песне, тогда я быстро говорил ему:
– Да, я знаю ее, Герхарт, даже все куплеты.
Он дожидался прихода медсестры, чтобы рассказать ей. Иногда он даже пытался напеть ей мелодию своим охрипшим надтреснутым голосом. Тогда казалось, что это – не голос, а последние мысли, которые, словно уставшие мухи, с жужжанием летают друг за другом в колоколе обтянутого кожей черепа. Ему было тридцать лет, Герхарту Брокманну, пуля застряла у него в легком, и начался туберкулез; он выглядел на все восемьдесят…
О вы, декабрьские ночи 1917 года! В октябре, когда опадали листья, начали умирать наши товарищи; вначале нас было четверо, а теперь остались только мы с Брокманном.
Снег стучал в окно, словно невидимые часы, двери все время отворялись, смерть бродила вокруг дома, из углов выползала лихорадка, а сон никак не приходил. Но когда он все-таки приходил, с тяжелыми сновидениями, я снова резко просыпался от тихого голоса из угла палаты, Брокманн с трудом шептал, захлебываясь от ужаса:
– Света… света… ради Бога… – Потом свет ночника отражался в глазах Брокманна, которые мрачно и странно блестели на ничего не выражавшем лице и медленно, испытующе осматривали комнату, словно кого-то искали. Он никак не хотел засыпать; он думал, что так не умрет.
Наступило рождественское утро, серое и мрачное. Медсестры устроили в большом зале лазарета раздачу рождественских подарков, украсили елку лампочками, шарами и серебряной мишурой, каждый из нас получил в подарок яблоки, печенье, сигареты и даже пару носков. Днем ко мне пришел мой товарищ Людвиг Брайер. Во время наступления во Фландрии мы потеряли друг друга из виду, я даже слышал, что он погиб. И вот он стоял передо мной; он получил две недели отпуска и ехал домой. И все-таки настоящей радости не было; потому что с Сочельника все знали: для Брокманна скоро все будет кончено.
Канцелярия напрасно пыталась разыскать его родных и телеграфировать им, чтобы рядом с ним в последние дни хоть кто-то был. Не удалось. Его родители умерли, братьев и сестер у него не было, а на другие вопросы он уже почти не отвечал. Он целыми днями хрипел.
Людвиг Брайер пробыл у меня, пока не стемнело. Дольше не выдержал. К тому же он хотел домой к матери.
– Не обижайся, – сказал он, – я к этому не привык. При наступлении – куда ни шло, но тогда все происходит быстро, и ты не видишь этого вот так. Но это, это действует на нервы больше, чем если бы мы всем полком шли прямо на автоматы.
Я кивнул и смотрел ему вслед, пока его было видно из окна. Потом я включил свет, хотя знал, что сестры будут меня ругать, потому что свет надо было экономить; к тому же, строго говоря, было еще рано. Правда, мне уже разрешили ходить, и я мог бы поковылять в другую палату, где лежали легкораненые, однако я не хотел оставлять Брокманна одного. Но и сидеть с ним наедине в темноте я тоже не хотел… Я и без того все время думал об остальных, которые здесь умерли. Поэтому я, не раздеваясь, лег на кровать. Мне казалось, что лежа легче выносить предсмертный хрип. Когда я лежал, мы не так отличались друг от друга.
В этот день медсестра пришла в палату раньше обычного. Я хотел быстро дотянуться до лампы, но она совсем не обратила внимания на свет, а подошла к койке Брокманна и наклонилась над ним. Некоторое время она прислушивалась, потом пожала плечами. Тут в проеме двери появилось бледное, узкое лицо операционной сестры.
Я не понимал, что происходит. Не может же быть, чтобы они собирались оперировать Брокманна! Я быстро сел. Операционная сестра улыбнулась мне. Это вызвало во мне недоверие; потому что, когда она улыбалась, за этим чаще всего следовало что-нибудь опасное. Может, она хотела еще раз уложить меня на разделочный стол?
Но она тоже прошла к Брокманну и отвернулась от меня.
– Мы можем попробовать, – произнесла она.
Я удивленно встал. Перед открытой дверью в полутьме коридора толпилась кучка детей. Среди них была молоденькая девушка.
– Это учительница, – прошептала мне медсестра. – Она уже неделю лежит рядом в женском отделении. Мы рассказали ей про Брокманна. И она сегодня вызвала свой класс… Чтобы порадовать его на Рождество. Хочется надеяться, он услышит…
– Что? – спросил я, и от догадки у меня перехватило дыхание…
Но они уже начали чистыми голосами:
– Ночью я видел сон – какой грустный сон…
Мне показалось, что меня ударили. Меня это просто опрокинуло. Надо же, они подумали об этом! В полуосвещенном помещении, где стоял сладковатый запах смерти, мне казалось, что потерянная Родина еще раз приблизилась, чтобы поприветствовать нас. У меня защекотало в горле. Но потом я взял себя в руки и посмотрел на Брокманна, слышит ли он.
Пока пели первый куплет, он лежал без движения. Сестра сделала знак, и дети подошли немного ближе. Они запели второй куплет.
Ладони Брокманна начали, словно мыши, двигаться кругами по одеялу. Потом они распрямились и легли спокойно, будто отдаваясь неизбежному. Я уже подумал, что это конец, но тут он открыл глаза, они были нежные, большие, с непередаваемым выражением. Лицо – словно кратер вулкана, неподвижное, измученное, серое, – но глаза были прекраснее глаз девушки, певшей с детьми. В них уже был покой, которого не было на лице.
Песня кончилась. Брокманн не двигался. Он лежал совершенно спокойно. Учительница кивнула, они запели еще раз. Тут Герхарт повернул голову, словно прислушиваясь, и по его лицу пробежало нечто, напоминающее судорожную, слабую улыбку. Я склонился к нему. Вначале я не мог как следует его понять, поэтому немного приподнял его подушки.
– На три голоса, – прошептал он, – на три голоса.
Потом замолчал и посмотрел на девушку. Она была очень молоденькой, я бы и не подумал, что она уже учительница. Мне и самому было только девятнадцать, но по сравнению с ней я был зрелым мужчиной. Она казалась еще ребенком и наверняка не знала, что здесь происходит. Наверное, она только хотела доставить радость больному, и вряд ли думала о том, что человек, жизнь которого заканчивается, еще раз попал в свою юность.
В девять часов вечера Герхарт забеспокоился. В половине десятого стало видно, что его организм бросил в бой последние резервы. В десять он работал, как локомотив: пот струился по его лицу, он дрожал и с трудом дышал, легкие его хрипели, кривящийся рот хватал воздух. Он медленно задыхался, но был в сознании.
– Дайте ему морфия, сестра, чтобы он сразу успокоился, – попросил я.
Она покачала головой и ответила:
– Это противоречит вере.
– Тогда дайте его мне, – сказал я. – Просто из сострадания! Поставьте его здесь. И забудьте, когда будете уходить.
Она посмотрела на меня.
– Смерть только в руках Господа, – произнесла она и добавила: – Если бы это было не так, как можно было бы вынести здесь…
В половине одиннадцатого Брокманну стало так худо, что я не мог больше на это смотреть. Я должен был что-то сделать и внезапно я понял что.
Я не могу вспомнить, как я вышел. И как я узнал, в какой палате лежит девушка. К счастью, мне никто не встретился по дороге. Что я говорил ей, стоя в дверях, я тоже не помню. Но, наверное, она меня поняла, потому что пошла со мной, не задавая лишних вопросов.
Она села на койку Брокманна и взяла его за руки. Я видел, как она при этом содрогнулась от ужаса, но держалась она мужественно. И произошло то, на что я даже и не надеялся: Герхарт успокоился. Правда, он все еще хрипел, но не так мучительно.
Ночная сестра пришла в двенадцать. Это была толстая медсестра, единственная, которую все не любили. Увидев девушку, она вздрогнула. Я попытался ей все объяснить. Но она только отрицательно покачала головой. Больница была католической, здесь с такими вещами было очень строго. Для сестры было привычно, что каждый день кто-то умирает; намного непривычнее было для нее увидеть ночью в нашей палате девушку.
– Фройляйн не может оставаться здесь, – сказала она и посмотрела на меня.
– Но… – попытался возразить я и показал на койку.
Сестра едва взглянула туда.
– Он ведь успокоился, – заявила она нетерпеливо. – Фройляйн должна уйти! Немедленно! Она же не родственница.
Девушка покраснела. Она отпустила его руки и хотела подняться. Но тут с губ Герхарта сорвался булькающий звук, на его искаженном лице появился ужас, мне показалось, что он крикнул: «Анна».
– Останьтесь, – в бешенстве сказал я и встал между девушкой и сестрой. Мне уже было все равно.
Сестра задрожала от возмущения. Она обратилась прямо к девушке:
– Фройляйн, покиньте палату! Я останусь с больным.
– Этого не нужно, – возразил я грубо. – Он достаточно часто злился из-за вас.
Она понеслась к двери.
– Тогда мне придется доложить! Я немедленно иду к господину директору!
– Иди к черту, старая сова! – выругался я ей вслед.
Весь в напряжении, возбужденный, я ждал, что теперь будет. Я был полон решимости никого больше не пускать в палату. Теперь это касалось только Герхарта и меня. И никого больше.
Но никто больше и не пришел.
Герхарт умер на второе утро после Рождества. Он умирал легко и под конец словно просто заснул. Девушка оставалась рядом с ним, пока все не кончилось. После этого мы молча шли по тускло освещенному коридору. Теперь, когда все было кончено, та история с сестрой меня очень тревожила. Госпиталь не шутил в таких вопросах. Мне-то было все равно, но вполне могло случиться, что девушке пришлось бы покинуть больницу.
– Будем надеяться, что они не очень сильно будут вас ругать, – сказал я подавленно.
Она махнула рукой, глядя прямо перед собой.
– Мне все равно… по сравнению с этим…
Я взглянул на нее. Ее лицо совершенно изменилось. В тот вечер, когда она пела со своим классом, это было лицо еще молоденькой девушки, сейчас – строгое, собранное лицо человека, который многое знает и знаком со страданием.
Пока я возвращался один, я все время думал об этом – и странно: когда за окнами зазвонили колокола к заутрене, я в первый раз с тех пор, как стал солдатом, ощутил покой, почувствовал, что сделал что-то хорошее; теперь я снова знал, что, кроме войны и разрушения, существует и нечто иное и что оно вернется. Спокойный и собранный, вернулся я в свою палату, наполненную серо-золотым светом утра. Там в своей кровати лежал уже не простой солдат Герхарт Брокманн. Там лежал вечный Товарищ, а его смерть не внушала больше ужаса, она была заветом и обещанием. Я снова улегся на соседнюю койку, ощущая покой и безопасность.
Вы, декабрьские ночи 1917 года! Вы, ночи муки и ужаса! В вашей непостижимой тоске просыпались надежда и человечность! Вы никогда не должны быть забыты, никогда не должно исчезнуть ваше предостережение, никогда…
(1930–1932)