Текст книги "Скотт Фицджеральд"
Автор книги: Эндрю Тернбулл
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 24 страниц)
Постригшись, он выходит в зал и слышит звуки оркестра, которые доносятся из бара, расположенного в конце коридора. Ему невольно приходит мысль, что за прошедшие пять лет он танцевал раза два. Тем не менее, в рецензии на недавно опубликованную им книгу говорилось о его пристрастии к ночным клубам. Там же по отношению к нему употреблялось слово «неутомимый». Что-то екнуло в нем, когда он прочел это, и, чувствуя, что у него на глаза навертываются слезы, он отвернулся. Это слово напомнило ему о начальном периоде, лет пятнадцать назад, когда критики приписывали его стилю «фатальную легкость», а он, словно невольник, корпел над каждым словом, чтобы не дать оснований для подобного утверждения.
Возвращаясь домой на автобусе, он замечает парочку, уединившуюся на высоком постаменте памятника Лафайету. «Их уединенность пробудила в нем нежные чувства, и он знал, что как писатель-профессионал он найдет этой сцене применение, хотя бы в качестве контраста для его растущего одиночества и все более ощущаемой потребности перебрать и без того уже просеянное прошлое. Он нуждался в новых ощущениях…»
Прежде чем войти в дом, он взглянул на окна своей квартиры.
«Квартира известного писателя, – сказал он самому себе. – Интересно, что за чудесные книги выходят из-под его пера? Какое, должно быть, счастье иметь такой талант – просто садись за стол с карандашом в руках и бумагой, работай когда хочешь, иди куда тебе заблагорассудится».
Скотти еще не было дома.
Вышедшая из кухни служанка поинтересовалась, как он провел время.
«Чудесно, – ответил Фицджеральд. – Я покатался на роликовых коньках, сходил в кегельбан и завершил прогулку посещением турецкой бани».
Чувствуя усталость, он подумал, не прилечь ли ему минут на десять и посмотреть, может быть, за пару часов, которые оставались до ужина, ему придет в голову какая-нибудь идея.
Отрадой в его жизни была Скотти. Его выводила из себя свойственная ей импульсивность и вечный беспорядок в ее комнате, но он не мог не оценить «прилагаемых ею сознательных усилий, чтобы справиться со своим кипучим темпераментом». Он писал о ней серию рассказов, главной героиней которых была Гвен. Из четырех завершенных к тому времени было опубликовано лишь два. Подобно Гвен, Скотти была очарована Джинджер Роджерс и Фредом Астером. [167]167
Роджерс Джинджер, (р. 1911), Астер Фред (р. 1900) – американские танцовщики и актеры музыкальной комедии, снявшиеся во многих голливудских фильмах. – прим. М.К.
[Закрыть]Из песен ей особенно нравилась «Близость», о которой Фицджеральд с неодобрением отзывался: «Ближе некуда».
Чувство любви к Скотти и тревога за дочь, лишенную матери, побуждали его проявлять к ней чрезмерную строгость. Уезжая на несколько недель в Ашвилл в апреле, он оставил следующую записку для воспитательницы.
«Разрешать слушать радио или патефон не более получаса в школьные дни». «Никаких долгих пустых разговоров по телефону по вечерам».
«Никаких свиданий вечером с мальчиками, кроме как у нас в квартире в любые дни. Я не хочу, чтобы какой-нибудь 16-летний молодой человек разбился вместе с ней в машине, налетев на телеграфный столб. Правда, с юношами до 16 лет в Балтиморе таких случаев еще не происходило. Однако я не против вечеринок для пяти-шести молодых людей даже без сопровождения родителей, если они будут все вместе, точно укажут место встречи и вернутся домой к 10.30. Но это, конечно, только в выходные дни».
«Скотти совсем забывает французский, не занималась им почти целый год, если не считать чтения французских книг. Не могли бы вы найти для нее настоящую француженку. Наставница должна быть обязательно уроженкой Франции и иметь хорошее образование… Я не хочу, чтобы моя дочь учила французский в школе, которая ничего не дает и лишь внушает отвращение к языку. Ведь ей придется изучать его в колледже».
«Ни в коем случае не разрешать пользоваться губной помадой и не более получаса на бигуди в школьные дни. И без того уже бытует мнение, что девушки – одногодки Скотти обогнали свой возраст».
Теперь, когда к Скотти начали приходить в гости друзья, она частенько стала испытывать неловкость за отца. И Фицджеральд уже не притворялся перед самими собой – он понимал, что бросить пить он не может. Он перепробовал все способы: не дотрагивался до вина вообще, постепенно сокращал объем выпитого, курил или сосал конфеты. Ничего не помогало. В июле 1936 года, отправив Скотти в летний лагерь, он переехал в Ашвилл, чтобы находиться поближе к Зельде, которая незадолго до этого была переведена в санаторий «Хайленд». Он пытался стойко переносить обрушившееся на него горе, но, как он писал Оскару Кальману, забота о ней представляла собой «пожизненное посвящение, и все мои друзья не смогут разубедить меня в том, что это мой первейший долг в жизни». В болезни Зельды появился новый симптом – увлечение религией. Она часто носила с собой Библию, опускалась на колени в любом месте, не обращая внимания на присутствие людей, и шептала слова молитв. Она отрастил волосы до плеч и одевалась как девочка, в давно забытые платья 20-х годов. Когда она вместе со Скоттом появлялась в зале ресторана гостиницы «Гроув-парк», им нечего было сказать друг другу, но Скотт обнаруживал большое терпение и был очень предупредителен к ней, заказывая нравившиеся ей блюда.
Как-то они побывали в гостях у писательницы Маргарет Калкин Беннинг. Зельда вошла, словно Офелия, с букетом лилий, которые она нарвала по пути. По газону, раскинувшемуся перед домом Беннингов, Фицджеральд подвел ее к сложенной из камня ограде, за которой вдали простирались горы, и, обращаясь к ней, проговорил: «Ты моя сказочная принцесса, а я твой принц». В течение нескольких минут они трогательно и как-то неестественно повторяли эту фразу друг другу. Во время посещения Флиннов Зельда, обойдя всю комнату и потрогав все вещи, вдруг начала танцевать. Фицджеральд, подперев рукой подбородок, молча глядел на нее. На его лице застыла невыразимая грусть. Они любили друг друга, и, хотя теперь от былого чувства ничего не осталось, он продолжал любить ту прошлую любовь и не хотел с ней расставаться.
Из больницы Зельда присылала ему длинные теплые письма. Несмотря на подавленное состояние, она писала их лучше, чем большинство людей, будучи в здравом уме. Они дышали чистотой и искренностью.
Одно Фицджеральд послал Гарольду Оберу, чтобы тот мог понять «весь ужас мучительной и отдающейся болью в душе трагедии, которая продолжается вот уже более шести лет, с двумя короткими перерывами, внушавшими надежду… В этой безвыходной ситуации я хватаюсь за каждую нить, связывающую меня с нашей прошлой жизнью».
«Мой любимый, ненаглядный Скотт.
Мне так грустно от того, что я превратилась в ничто, пустую скорлупку. Мысль об усилиях, которые ты прилагаешь ради меня, о пережитых тобой мучениях ради этого «ничто» была бы невыносима любому, кроме разве что бездушной машины. Испытывай я сейчас хоть какие-нибудь чувства, они все бы слились в порыве благодарности к тебе и печали оттого, что от всей моей жизни у меня не осталось для тебя к концу нашего пути ни следа той любви и красоты, которой мы жили вначале.
Твоя доброта ко мне не знает пределов. Поэтому сейчас я могу сказать лишь одно – в моем сердце, во всей моей жизни не было более дорогого для меня существа, чем ты.
Ты помнишь розы в саду у Кении? Ты был так обходителен, называл меня «любимая», и я повторяла самой себе: «Он самый милый человек на свете». Для меня ты и сейчас остаешься таким же дорогим. Стена местами отсырела и покрылась мхом. Когда мы пересекали улицу, мы говорили о любви к югу. Я думала о юге, о том, что сроднилась с ним, о счастливом прошлом, которого у меня никогда не было. Ты уверял, что и тебе нравится этот славный край. Вдоль забора тянулась зеленая глициния, тени ее навевали прохладу, и мир казался таким старым.
Я хотела бы думать о чем-нибудь другом, но все остальные мысли слились в эту одновременно романтическую и грустную думу. Когда я сняла шляпу, мои волосы оказались мокрыми. Я находилась у себя дома, в безопасности, и ты радовался за меня и был так предупредителен. Нас не покидало ощущение счастья и радости на всем пути домой.
Теперь, когда нет уже больше ни радости, ни дома, когда не осталось даже никакого прошлого и никаких чувств, кроме тех, которые испытывал ты, и в которых я могла бы найти утешение, как грустно сознавать, что, встречаясь, мы ощущаем горечь и отчуждение, которые пришли на смену глубокой нежности и радужным мечтам (ведь это твоя любимая тема).
Я бы хотела, чтобы у тебя был домик с аллеями из роз и платаном во дворе, чтобы в полдень солнце играло на серебряном чайнике на столе. Скотти резвилась бы где-нибудь поблизости в белом платьице, словно девушка, сошедшая с картин Ренуара, а ты бы писал книги, много книг. А к чаю все так же подавали бы мед. Только не надо покупать дом в Гранчестере.
Я желаю тебе счастья. Если на свете существует справедливость, ты будешь счастлив. Впрочем, может быть, ты обретешь счастье, несмотря ни на что.
О, будь, будь, будь счастлив!
Я все равно люблю тебя, даже если уже ничего не осталось ни от меня, ни от любви, ни от жизни. Я люблю тебя».
В периоды депрессии Фицджеральд обычно нанимал приходящую медицинскую сестру, чтобы иметь кого-нибудь рядом. Вскоре после приезда в Ашвилл он отправился купаться с одной из медсестер, которая к тому же оказалась молодой и привлекательной, и, желая произвести на нее впечатление прыжками с вышки, сломал ключицу. На его правую руку, поднятую вверх словно в нацистском салюте, был наложен гипс, который в жаркую погоду вызывал невыносимый зуд. Когда перелом уже почти зажил, он, поскользнувшись в ванной, упал на пол. Пролежав без помощи на кафельном полу, Фицджеральд подхватил нечто похожее на артрит, и ему пришлось пробыть в постели еще пять недель.
Все это время Скотт пытался писать или, вернее, диктовать. Отклики на «Крушение», по крайней мере, создали у него впечатление, что его снова читают. Два издателя в надежде получить от него еще более откровенную исповедь предложили ему написать книгу на эту же тему, но друзья сочли, что он и без того совершил ошибку, зайдя в своих признаниях слишком далеко. «Черт бы тебя побрал, старина, – укорял его Дос Пассос. – И откуда у тебя находится время среди этого всеобщего столпотворения писать такую сентиментальную чепуху?.. Мы переживаем дьявольски трагический период. Если ты желаешь и дальше катиться по наклонной плоскости – на то твоя воля. Но мне кажется, тебе следует написать об этом первоклассный роман (что ты, по всей вероятности, и сделаешь), а не размениваться по мелочам…»
Этот отзыв оказался еще сравнительно мягким. Больше всего Фицджеральда поразил отклик Хемингуэя.
После обмена мнениями о «Ночь нежна» их отношения продолжали оставаться натянутыми, хотя Хемингуэй и признавал, оглядываясь назад, что роман вышел лучше, чем он думал. Фицджеральд писал Перкинсу, что дружба с Хемингуэем – «одна из самых ярких страниц в моей жизни. Но я все же продолжаю считать, что таким отношениям когда-то приходит конец, хотя бы в силу присущего им чрезмерного накала. Поэтому не думаю, что мы с ним будем часто встречаться». По мнению Фицджеральда, последняя книга Хемингуэя «Зеленые холмы Африки» оказалась самым слабым его произведением. Когда он написал об этом Эрнесту, тот ответил, что рад отметить его неумение, как и прежде, отличить хорошую книгу от плохой. Вслед за этим Хемингуэй перешел на шутливый тон. В то время он жил в Ки-Уэсте и приглашал Фицджеральда отправиться с ним на Кубу, чтобы присутствовать при очередном перевороте на острове. Он предлагал Скотту приехать в любое время. Они выйдут в море на парусной лодке Хемингуэя, и у Скотта появится тема для хорошего рассказа. «Если на тебя действительно навалилась зеленая тоска, застрахуй себя на крупную сумму, а я позабочусь о том, чтобы ты не остался в живых… Я напишу чудесный некролог, из которого Малькольм Каули [168]168
Каули Малькольм (р. 1898) – американский литературовед, представитель культурно-исторической школы. – прим. М.К.
[Закрыть]вырежет лучшие куски для «Нью рипаблик». Мы извлечем у тебя печенку и подарим ее Принстонскому музею, сердце передадим в отель «Плаза», одно легкое подарим Максу Перкинсу, а другое – Джорджу Хорасу Лоримеру (редактору «Пост». – Э.Т.). Маклишу мы поручим написать «Мистическую поэму» для католической школы (Ньюмена, если я не ошибаюсь?), где ты учился. Может быть, ты хочешь, чтобы «Мистическую поэму» написал я? Что ж, я подумаю…»
Отношение Фицджеральда к Хемингуэю ныне – признание его превосходства, некоторая зависть. Их соперничество походило на парусную гонку, и казалось, что Хемингуэй ее выиграл. Если Фицджеральда в этой гонке можно было сравнить с парусом, то в Хемингуэе было больше от киля, от придающего устойчивость судну груза. Вспоминая первый год их знакомства, Фицджеральд отмечал скупость Эрнеста на похвалы. Впрочем, он в какой-то степени ожидал этого от такого гордого и независимого человека, каким был Хемингуэй.
Когда Лаура Гутри спросила Фицджеральда, почему он никогда не получает писем от своего друга Хемингуэя, Фицджеральд ответил: «Мы смотрим на мир разными глазами. Поэтому наши пути разошлись».
Отношение Хемингуэя к Фицджеральду – смесь снисходительности и пренебрежения. После прочтения первой части «Крушения» Хемингуэй написал Перкинсу, что омерзительно читать это выставленное напоказ слюнтяйство. Писатель может быть трусом, но, по крайней мере, он должен оставаться писателем. Фицджеральд же из молодости перепрыгнул в старость, минуя зрелость. И все же Хемингуэю было не по себе, и он хотел как-то помочь другу.
Правда, его помощь после выхода второй части «Крушения» оказалась поистине своеобразной. В рассказе «Снега Килиманджаро», опубликованном в августе 1936 года, главный герой размышляет: «Богатые нагоняют тоску, они походят один на другого. К тому же они слишком много играют в бакгаммон и чрезмерно пьют. Он вспомнил беднягу Фицджеральда, его сентиментальное благоговение перед богачами и как тот однажды начал рассказ словами: «Очень богатые отличаются от нас с вами», и кто-то съязвил: «Конечно, у них больше денег». Но Скотт не понял шутки. В его представлении они были особой, окутанной ореолом романтики расой, и, когда он обнаружил, что заблуждался, это открытие подкосило его точно так же, как и все остальное».
Фицджеральда потрясла эта попытка, к тому же ненужная, публично поставить крест на его карьере – упоминать подлинное имя в художественном произведении не было никакой необходимости. По словам Джеймса Фаина, молодого журналиста, встречавшегося со Скоттом в тот период, «Хемингуэю было бы лучше ударить Фицджеральда по голове бейсбольной битой».
Фицджеральд делился пережитым с Перкинсом: «В письме к Эрнесту о рассказе я просил его в самых выдержанных выражениях не упоминать более моего имени в художественных произведениях… Я люблю Эрнеста, несмотря на все, что он говорит и делает. Но еще одна подобная выходка, и я присоединюсь к толпе его недоброжелателей…»
В последующих изданиях «Снегов Килиманджаро» «Скотт Фицджеральд» превратился в «Джулиана». Перкинс стал на сторону Фицджеральда. Его тоже возмутил поступок Хемингуэя. Правда, спустя несколько месяцев он писал Фицджеральду, что у Хемингуэя были благие намерения: Эрнест хотел лишь устроить «встряску» Скотту ради его же пользы. «Спасибо за добрые слова об Эрнесте, – благодарил Фицджеральд Перкинса. – И все же мне кажется, что его раскаяние неискренне».
К этому времени Фицджеральд пережил еще худшее унижение. Измена всегда следует по пятам за слабостью. Прочитав «Крушение», редактор «Нью-Йорк пост» задумал подготовить сенсационную статью к сорокалетию Фицджеральда. Не «разбитый ли он сосуд», который уже нельзя склеить? Не собирается ли выброситься из окна? За ответами на эти вопросы к Фицджеральду направился журналист Майкл Мок.
После предварительной разведки в окрестностях Балтимора Мок установил, что Фицджеральд находится в Ашвилле. С закованной в гипс рукой, одинокий, Фицджеральд пил еще больше и был абсолютно не в состоянии давать интервью. Но Мок стал убеждать его, говорил, что ради него проделал путь от самого Нью-Йорка, и рассыпался в комплиментах. Скотт принял его у себя в комнате. Одетый в светло-коричневый костюм с зеленоватым галстуком, он выглядел похудевшим, был бледен. Тем не менее вел он себя с Маком вежливо и много шутил. Во время интервью в комнату иногда заходила сестра, чтобы сделать ему укол. Мок пробыл в гостях у Фицджеральда несколько часов, и Скотт подумал, что интервью прошло удачно, пока не прочитал отчет о нем в «Нью-Йорк пост».
«Писатель-пророк послевоенных неврастеников, – говорилось в опубликованной на первой странице статье, – отметил вчера сорокалетие у себя в спальне в «Гроув-парк». Он провел этот день, как и все остальные, пытаясь вернуться с той стороны рая, из ада удрученности, где он корчится последние два года…
Его мучают боли после несчастного случая, который произошел с ним два месяца назад, когда он сломал себе ключицу, прыгая с пятиметровой вышки в воду. Но какую бы боль ни причинял ему этот перелом, не из-за нее он постоянно вскакивал с постели, нервно вышагивал по комнате, не она причина его трясущихся рук, подергиваний лица, на котором застыло жалкое выражение жестоко побитого ребенка. Не ею объяснялись также его частые визиты к комоду, в выдвижном ящике которого хранилась бутылка. Всякий раз, когда он наливал себе в мензурку, он бросал вопрошающий взгляд на медсестру: «Всего лишь один глоток?».
Пространная статья заканчивалась краткой характеристикой, которую Фицджеральд давал своему поколению:
«Некоторые стали маклерами и выбросились в окно. Другие выросли до банкиров и пустили себе пулю в лоб. Третьи устроились газетными репортерами, и лишь немногие превратились в преуспевающих писателей». Его лицо передернулось: «Преуспевающих писателей! – воскликнул он. – О боже! Преуспевающих писателей!»
Фицджеральд пытался покончить с собой. Он проглотил все содержимое флакона с морфием, но от этой сверхдозы его лишь вырвало. Постепенно гнев и отчаяние уступили место стыду: он скатился ниже некуда. Статья Мока побудила его взять себя в руки и в какой-то степени положила начало его новому творческому подъему.
Между тем денежные дела Фицджеральда находились в плачевном состоянии. Больной и подавленный, он мог создавать лишь небольшие зарисовки и не отличавшиеся глубиной мелкие рассказы, которые «Эсквайр», стремящийся утвердиться журнал, приобретал у него за 250–350 долларов. Скотт задолжал тысячи Оберу и «Скрибнерс» и исчерпал максимальную сумму, причитавшуюся ему по страховке. В первых числах сентября скончалась его мать, оставив состояние в 42 тысячи долларов, поделив между ним и его сестрой. После вычета всех долгов его доля составила 17 тысяч. В течение шести месяцев, пока еще решались наследственные дела, Оскар Кальман пришел Фицджеральду на помощь, ссудив крупную сумму.
В последние годы его юношеский бунт против матери несколько смягчился. Он все еще отзывался о ней, как о «старой крестьянке», и иронизировал по поводу ее «величественного макания концов рукавов в кофе». И все же, несмотря ни на что, она обладала достоинством, «потрепанным великолепием», как выражался один из родственников ее мужа. Кроме того, Фицджеральд, по-видимому, понял, что в какой-то степени часть жизненной силы перешла к нему от нее. В ней было что-то от земли, что-то подсознательное, имевшее гораздо больше отношения к его творческой натуре, нежели пресыщенная утонченность отца. Последнее время Фицджеральд безвыездно жил в Балтиморе, а мать в Вашингтоне. В июне, когда с ней случился удар, и он поместил ее в больницу, трагедия ее жизни неожиданно предстала перед ним во всей полноте.
«Было так грустно, – описывал он предшествовавшие ее кончине дни сестре, – забирать маму из отеля, ее единственного дома за последние пятнадцать лет, в больницу, где она умерла; перебирать все ее вещи – шлепанцы, корсет, в котором она выходила замуж, куклы Луизы, завернутые в мягкую бумагу (Луиза была одной из двух ее дочерей, умерших еще до рождения Фицджеральда. – Э.Т.), старые письма и сувениры, никому уже не нужные бумаги и незавершенные дневники. Все ее надежды, горести и разочарования так ни во что и не вылились, и она сама превратилась в бренное тело, от которого миру уже ничего не стало нужно.
У нас с мамой никогда не было ничего общего, кроме неукротимого упорства, но, когда я увидел эти мелочи, у меня все перевернулось внутри от сознания, какой несчастной она была из-за своего характера и как она до конца жизни цеплялась за безделушки, напоминавшие ей о минутах вырванного у жизни счастья. Я просто не мог выбросить ни одной вещи, даже ее коврик, и продолжаю хранить их».
Секретарша Фицджеральда вспоминала, что в ту осеннюю пору 1936 года он прилагал лихорадочные усилия, чтобы писать, испытывая страх перед мыслью об утрате им таланта. Медсестре, по ее словам, стоило немалых трудов уговорить его поесть. Войдя как-то в его слабо освещенную комнату, она застала его лежащим на кровати и разговаривающим с самим собой: «Скотт, что с тобой станет?» Уставясь в потолок, он отвечал: «Одному богу ведомо». Он был склонен иногда сетовать на судьбу, но все же оценивал свою жизнь беспристрастно и возлагал всю вину за свое теперешнее состояние единственно на себя.
Полагая, что встреча с одной из его почитательниц приободрит его, Перкинс попросил Марджери Киннан Роллингс, [169]169
Роллингс Марджери Киннаи (1896–1953) – американская писательница, выступавшая в различных прозаических жанрах. Одно из наиболее известных ее произведений – повесть «Сверстники» (1931). – прим. М.К.
[Закрыть]работавшую в то время над «Сверстниками» недалеко от Ашвилла, повидаться с ним. Когда в октябре они встретились и пообедали в его спальне – он все еще находился в кровати, страдая от артрита, – она написала Перкинсу полную надежды записку.
«Макс, мы чудесно провели время. Я не только не была подавлена, но и получила истинное наслаждение от общения с ним, впрочем, как, думаю, и он. Он нервничает ужасно, но даже попросил медсестру убрать виски из комнаты и теперь употребляет лишь иногда шерри и столовое вино. Мы наговорились вдоволь. Прочитав статью в «Нью-Йорк пост», он хотел отправиться в Нью-Йорк и избить… Мока, но затем понял неразумность затеи особенно сейчас, когда у него рука в гипсе. Статья, конечно, причинила ему ужасную боль. Он выслушал жалостливую болтовню Мока, проникся к нему полным доверием, глубоко откликнулся на многое из того, что тот наговорил ему, возможно придумав о своих неладах с женой; и вообще Скотт разоткровенничался больше, чем следовало бы. Но он стойко пережил эту историю, без излишней обиды и горечи. Он отнесся также с большой терпимостью и великодушием, чем это, думаю, сделала бы на его месте я, к неуместному выпаду Хемингуэя в «Снегах Килиманджаро»…
Он особенно обижается на Хемингуэя за то, что тот назвал его «исписавшимся». Из всего сказанного мне совершенно ясно, что сам он отнюдь не считает себя таковым…
Его глубокая неудовлетворенность и разочарование – во многом результат его взглядов: от жизни нельзя требовать вечного совершенства и великолепия, к чему, честно говоря, он стремится…Мне кажется, Вам не следует беспокоиться о его состоянии. Споткнувшись, он набил себе шишку, выругался и даже вгорячах сплюнул (с кем из нас этого не бывает в той или иной форме). Но стоит ему успокоиться, и он снова вернется к перу и бумаге».
В этот тягостный период Скотти была единственным существом, ради которого, по его мнению, стояло жить и бороться. «Достаточно одного взгляда на нее, – с отеческой гордостью писал Фицджеральд Оскару Кальману, – чтобы понять, как много еще у меня осталось в жизни». В это время она училась в школе Этель Уолкер и обнаруживала литературные наклонности. Фицджеральд пытался отговорить ее от занятий литературой, побуждая обратить больше внимания на технические предметы, которые ей плохо давались. Если она станет писательницей – чего, как он надеялся, не случится, – он хотел, чтобы это произошло помимо ее воли, а не в результате занятий исключительно литературой.
На рождественские каникулы он устроил в ее честь пышный бал в Балтиморе. Празднество должно было состояться в отеле «Бельведер», и Фицджеральд невероятно серьезно готовил программу вечера вместе с моей матерью и еще двумя помощниками. Правда, в письме Скотти он разыгрывал ее: «Я решил пригласить шарманщика, какого-нибудь итальянца с обезьянкой. Думаю, дети останутся страшно довольны. Разве в 16–17 лет им много надо? Проделки мартышки, полагаю, их премило позабавят. Твоя идея пригласить на бал джаз совсем меня не привлекает. Вместо этого в соседнем зале я посажу оркестр из старичков, и время от времени ты сможешь приглашать потанцевать туда избранных друзей». Когда начался бал, Фицджеральд был трезв, но вскоре зачастил в бар, и те, кто понял причину его отлучек, притворялись, будто ничего не замечают. Он не шумел и не задирался, но глаза его потускнели, походка стала нетвердой… Что еще хуже – он стал настойчиво приглашать на танцы девушек, а они или смущались, или испуганно смотрели на него, в то время как другие хихикали за его спиной.
Еще до окончания ее каникул он оказался в больнице, где, наконец, осознал весь ужас своего положения. Он ненавидел себя за то, что унизил Скотти перед ее друзьями, за то, что прошедший год был самым непродуктивным после 1926 года, когда он растратил весь гонорар за право постановки фильма по «Гэтсби» на поездку на Ривьеру. Он устал от бесцельного блуждания по жизни и хотел снова окунуться в ее гущу. Но чтобы получить работу в Голливуде, что, как ему казалось, было бы единственным средством выплатить постоянно накапливающиеся долги, он должен был совсем отказаться от спиртного. И он приложил к этому максимум усилий. С помощью врача в Трионе, где он провел зиму и весну 1937 года, он вообще перестал прикасаться к вину.
В то время как Обер вел переговоры о контракте для него в Голливуде, он жил незаметной жизнью в номере на верхнем этаже отеля «Оук холл», стремясь ничем не скомпрометировать себя. Он вновь часто встречался с Флиннами, которые незадолго до этого построили себе дом в охотничьем заповеднике к северу от Триона. После обеда они совершали прогулку по аллее, засаженной кустами жасмина, кизила, сирени и глициний. Из окна дома Флиннов открывался величественный вид на горы. На вечерах, устраиваемых Флиннами, Фицджеральд был вежлив, но замкнут. Он становился самим собой, как в старые добрые времена, лишь в кафе «Мисселдайн», расположенном на склоне холма недалеко от отеля, где вместе с Флиннами и еще несколькими знакомыми часто сиживал за молочным коктейлем или чашкой кофе. Однажды Фицджеральд быстро набросал на бумажной салфетке несколько строк, ставших вскоре их застольной песней, которую они напевали на мелодию «Танненбаума».
Струзерс Берт, которого Фицджеральд описал в первом варианте «По эту сторону рая», вспоминал о Фицджеральде, которого он встретил той весной. «Вместе с женой мы обедали на террасе… совершенно неожиданно из сумерек, словно мотылек на свет, появился Скотт. В разговорах о том, о сем мы не заметили времени и засиделись допоздна. Взошла луна, листья кизила напоминали ниспадающий каскадами водопад, то здесь, то там вспыхивали светлячки… Мы с женой были поражены. Скотт не притрагивался к вину, был очень любезен, скромен, серьезен и все так же остроумен».
Фицджеральд начал смотреть на свое крушение со стороны. Сперва, он с такой тщательностью описал выдуманную им болезнь в романе «Ночь нежна», а затем сам превратился в настоящего калеку. «В последнее время в моей жизни все безнадежно перепуталось, – объяснял он свое состояние Оскару Кальману, – и самое главное, я не стремился исправить положение. Мне было на все совершенно наплевать». Он прибавил восемь килограммов и чувствовал, что силы возвращаются к нему. И все же он не мог создать рассказ, который нашел бы издателя. Он начал было уже с опаской подумывать о том, что дорога в Голливуд ему закрыта, но как раз в этот момент Оберу удалось подписать для него контракт на шесть месяцев с МГМ на тысячу долларов в неделю. Будущее вновь распахивало перед ним двери.