Текст книги "Скотт Фицджеральд"
Автор книги: Эндрю Тернбулл
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 24 страниц)
Между Фицджеральдом и Бертой однажды состоялся следующий разговор в баре.
– Где вы пропадали? – поинтересовался он.
– Занималась делом, – заговорщически прошептала она. – Я картежный шулер и обдираю этот денежный мешок как липку, – указала она на стоявшего неподалеку Корнелла.
Она вытащила колоду и предложила Фицджеральду загадать карту, которую она без труда тут же и отгадала. Фицджеральд весь зажегся в предчувствии готового рассказа, где ему не придется ничего добавлять.
– А вам не кажется, что вы несколько молоды для этого? – попытался он увещевать ее.
– Я занимаюсь этим с четырех лет.
– И с тех пор неизменно выигрываете?
Он хотел проводить ее в каюту, но она отказалась, заявив, что, поскольку он не играет в карты, ей не хочется тратить на него время впустую. Тем не менее, Фицджеральду все-таки удалось настоять на своем, но разыгрывание продолжалось и там. Корнелл притворялся попавшимся на удочку простаком, который на протяжении всего обеда только и бредил игрой. Фицджеральд пытался его удержать: «Но это же неразумно. Для этой девицы игра – вся ее жизнь!» Во время танца, отведя ее и сторону, он пытался пристыдить ее. На следующий день, когда ему признались в том, что над ним подшутили, Фицджеральд был настолько покорен мастерством Берты, что попросил ее помочь ему. Из-за свалившихся на него в последнее время бед он никак не может сосредоточиться и создать комическую ситуацию. Если она согласится подать ему смешную идею, он напишет рассказ.
После похорон отца в Роквилле Фицджеральд побывал в Монтгомери у Сэйров и попытался вселить в них надежду на скорейшее выздоровление Зельды.
По возвращении в Швейцарию он пишет один короткий рассказ за другим, чтобы покрыть расходы, связанные с лечением Зельды лучшими психиатрами. По словам Маргарет Иглов, часто встречавшейся с ним в ту весну, он создавал рассказ в течение четырех-шести дней, запершись у себя в номере в отеле и не прикасаясь к спиртному. Порой, однако, ему приходила в голову мысль довести себя алкоголем до смерти, потому что, как он уверовал, ему уготовано судьбой умереть молодым. Он хранил набор фотографий, выпущенных каким-то обществом трезвости, где были наглядно показаны пагубные действия алкоголя на почки и вообще на весь организм. Бывало, он задумывался, разглядывая их, и отпускал в их адрес мрачные шутки.
Спасение от меланхолии он находил в вечном дурачестве. Однажды тетушка Маргарет Иглов пригласила свою племянницу и Фицджеральда на обед в один из ресторанов Женевы. За столом восседала также некая госпожа Лямотт, важная особа, присутствовавшая на конференции Лиги Наций по опиуму. Указав на американского делегата за соседним столом, госпожа Лямотт назвала его бесхребетным. Как раз в тот момент им подали форель из Женевского озера, Фицджеральд с серьезным видом подозвал официанта и попросил принести ему конверт. Когда тот исполнил его просьбу, он вложил в него скелет рыбы со своей тарелки, написал на нем имя «бесхребетного» и приказал официанту доставить ему конверт.
В мае раздался голос, воскресивший в Фицджеральде прошлое, – пришло письмо от Шейна Лесли из Лондона. «Если бы ты смог приехать сюда и вместе со мной поработать в Библиотеке, – приглашал Скотта Лесли. – Ты бы чаще притрагивался к чернилам, чем к виски, поскольку лично я питаюсь лишь простоквашей. Чтобы писать после определенного возраста, надо снова вернуться к простым вещам в жизни. С глубокой грустью я узнал о серьезном заболевании бедняжки Зельды, но питаю надежду, что она скоро поправится. Я помню ее как нежное, хрупкое создание и не могу представить потерявшей рассудок».
К счастью, состояние Зельды значительно улучшилось. Экзема, которая, как Фицджеральд полагал, высыпала у нее в минуты отчаяния, исчезла, как и приступы безудержного и неуместного смеха. В июне они вместе совершили поездку в Аннеси на юг Франции. По словам Зельды, «путешествие напомнило нам о добрых старых временах, когда мы еще любили останавливаться в дешевых летних отелях и модные песенки вызывали у нас восторг… Мы танцевали венский вальс и так просто и мило проводили дни». К сентябрю ее признали окрепшей настолько, что она могла выписаться из санатория и перенести путешествие в Америку. Фицджеральды планировали провести зиму в Монтгомери, чтобы Скотт мог завершить роман, к которому не притрагивался последние полтора года.
По пути домой они на несколько дней остановились в Нью-Йорке, который теперь казался городом-призраком по сравнению с Нью-Йорком времен бума. Парикмахер Фицджеральда, удалившийся было на покой, заработав игрой на бирже полмиллиона, вновь брил клиентов в своей мастерской, а метрдотели снова с отменной вежливостью приветствовали посетителей, если, конечно, находилось, кого приветствовать. Забравшись на Эмпайр стейт билдинг, Фицджеральд глядел на границы города и начинающиеся за ними зеленые и голубые просторы, и этот вид побудил его осознать, что Нью-Йорк в конце концов, – всего лишь город, а не вселенная, что он имеет свои пределы, что образ этой огромной махины, которая в двадцатые годы олицетворяла для него могущество и успех, рухнул и исчез для него безвозвратно.
В Монтгомери же ничто не изменилось. «Здесь не слышно ни слова об экономическом кризисе, – удивлялся Фицджеральд в письме к Перкинсу. – Мысль об этом никому и в голову не приходит. Бум также прокатился и стороне от этого городишки. Жизнь тут тащится своим чередом. Мне это нравится. Мы сняли чудесный дом, и у нас прекрасный «штуц» (обошелся нам в 400 долларов) Я собираюсь засесть и хорошенько поработать». Друзья Зельды были потрясены произошедшей в ней разительной переменой. Жизнерадостность былых дней уступила место подавленности и безучастию. Раз на теннисном корте она отказалась подавать мяч, утверждая, что на площадке много воды, хотя ее совсем там не было. Скотт, как всегда предупредительный, увел ее домой.
В конце октября он на пять недель отправился в Голливуд, чтобы написать для МГМ – киностудии «Метро-Голдвин-Мейер» – сценарий «Шатенка» по роману его подражательницы Кэтрин Браш. [140]140
Браш Кэтрин (1903–1952) – американская писательница, прозаик, начала писать в середине 20-х гг. Выпустила около 10 романов и несколько сборников рассказов. Действие некоторых ее произведений 20-х гг. происходит в Нью-Йорке. – прим. М.К.
[Закрыть]Ему предоставили контракт на 1200 долларов в неделю, и он получил ожидаемые деньги, хотя работа в Голливуде вновь обернулась неудачей. На этот раз всю вину он возлагал на режиссера Марселя де Сано, который своими поправками испортил сценарий так, что продюсер Ирвинг Тальберг отверг его. Редактор, предложивший работу Фицджеральду и выступавший в роли связующего звена с Тальбергом, склонен был видеть причину провала в самом произведении. Указанная шатенка делает себе карьеру тем, что не брезгует ни одним мужчиной, который встречается на ее пути. Вместо того чтобы смеяться над миром вкупе с ней, как этого хотел Тальберг, Фицджеральд стремился заставить публику смеяться над ней. Фицджеральд, по-видимому, был слишком большим романтиком, чтобы питать симпатии к этой прожигательнице жизни. Позднее он сожалел, что не обратился к самому Тальбергу (его предупредили, что это признак дурного тона в Голливуде). Поэтому он снова покинул Голливуд с чувством горечи и разочарования, дав себе зарок никогда больше туда не возвращаться.
Но как художнику пребывание в Голливуде пошло Фицджеральду на пользу. Хотя и издали, он наблюдал за Тальбергом, этим молодым воротилой кинобизнеса, который станет прототипом главного героя в «Последнем магнате». Кроме того, пирушка у Тальберга дала ему толчок к написанию великолепного рассказа «Сумасшедшее воскресенье». После нескольких рюмок «кровь застучала у него в висках: сейчас он покажет, на что способен», и Фицджеральд вызвался сыграть скетч. Жена Тальберга Норма Ширер призвала гостей уделить ему минутку внимания, но исполненная Скоттом песенка о собаке ни у кого восторга не вызвала. Прямо перед ним сидел Джон Джильберт, первый любовник экрана, «вперившийся в него пустыми, стеклянными глазами». У двери в дальнем конце комнаты, сутулясь и глубоко засунув руки в карманы, с подбадривающей улыбкой на лице стоял маленький, хрупкий Тальберг. Он с терпимостью относился к артистическим натурам («Один раз проявивший себя талант – всегда талант», – любил повторять он). На следующий день Скотт получил телеграмму от Нормы Ширер: «Я думаю, вы были самым приятным из всех наших гостей на ужине». Но когда настало время оценить Фицджеральда как сотрудника, его промашка перед элитой Голливуда обошлась ему дорого: через неделю он был уволен.
В «Сумасшедшем воскресенье» Фицджеральд пошел глубже простого изображения собственного унижения. В образе режиссера Майлза Кэлмена Фицджеральд воплотил одну из своих самых крупных тем – трагедию художника и идеалиста, окруженного жестоким миром делячества. «Майлз Кэлмен – высокий, нервный, блистательно остроумный и с такими скорбными глазами, каких Джоэл не видел ни у кого, был художником от макушки своей странновато слепленной головы до ногтей тяжелых нескладных ног. На них он стоял твердо: он не снял ни одного пошлого фильма, хотя иной раз ему приходилось дорого расплачиваться за неудавшийся эксперимент». Когда Кэлмен погибает в авиационной катастрофе, точно также, как Фицджеральд намеревался поступить с Монро Старом в «Последнем магнате», возникает ощущение, будто, за исключением отдельных талантов, Голливуд – сплошная пустыня.
Во время отсутствия Скотта Зельду одолевали сомнения. «Мне кажется, я не ревнива, – делилась она своими мыслями с подругой, – но меня беспокоит, что он там, среди толпы красивых женщин». Она посылала ему на редакцию свои рассказы, которые он возвращал вечно с опозданием. После переезда в Монтгомери одной из самых первых задач Фицджеральда было найти для Зельды за любую цену учителя танцев. Зельда готовила программу, включавшую танцы на музыку фуг Баха с использованием совершенно немыслимых пиццикато. Когда преподавательница указала на излишнюю усложненность программы, разъяренная Зельда тут же отправилась домой. На следующий день она позвонила в студию и сказала, что сломала лодыжку.
В ноябре, после продолжительной болезни, скончался судья Сэйр. Хотя в детстве Зельда постоянно восставала против его власти, она, тем не менее, питала к нему нежную любовь. Его неподкупная честность, казалось, была его моральным кодексом. Зельда знала, что он никогда не любил Скотта, но скрывал эту неприязнь под маской гордой вежливости. Как-то он посоветовал ей: «Тебе бы лучше развестись с этим парнем, у тебя с ним ничего не получится». Уже одно то, что он отзывался о своем зяте как о «парне», свидетельствовало о его неодобрении брака дочери. Когда Зельда стала убеждать его, что Скотт – очаровательнейший человек, когда он трезв, отец изрек: «Беда, что он никогда не бывает трезв».
Перед поездкой в Голливуд Фицджеральд навестил больного судью и, опустившись на колени у его кровати, помолился: «Ну скажите хоть, что вы верите в меня». – «Скотт, – отозвался тот, – я думаю, ты всегда будешь платить по счетам».
Вскоре, после возвращения Скотта из Голливуда, у Зельды произошел приступ астмы, и Скотт отправился с ней во Флориду. Но, во время пребывания на юге, дала рецидив ее психическая болезнь. Для Скотта это было ударом. По-видимому, он преувеличивал, когда писал: «…девять месяцев до второго приступа были самым счастливым периодом в моей жизни и, я думаю, и ее тоже, если бы не горечь от утраты отца». В этот неустойчивый промежуток времени он испытывал не столько счастье, сколько облегчение при виде ее кажущегося выздоровления. 12 февраля Зельду поместили в клинику Фиппса, служившую психиатрическим отделением больницы Гопкипса в Балтиморе. Вернувшись в Монтгомери, Фицджеральд вновь принялся за шаблонные, поверхностные рассказы, пытаясь одновременно выполнять обязанности, как он говорил, «заботливой мамы для Скотти».
До сих пор экономический кризис никоим образом не затронул его заработка. Его гонорары за рассказ достигли рекордной суммы – 4 тысяч долларов, – его доход в 1931 году составил 37 599 долларов. Однако он до такой степени принес качество в жертву количеству, что даже «Пост» высказывал упреки в адрес его рукописей. Однажды, в ответ на похвалы секретарши, печатавшей его рассказ, он заметил: «Ну к чему этот обман? Это хлам, и вы хорошо это знаете. Рассказ получился никчемный, абсолютно пустой».
Однако, хотя он и насиловал свой талант, он не мог полностью подавить его. Даже в его трафаретных рассказах жемчужинами были рассыпаны отменно выписанные места: глубокая мысль тут, филигранная отделка там. Лучшие же его работы теперь, когда, по его словам, «жизнь вошла в ухабистую колею», несли на себе отпечаток новой глубины и тонкости. Как раньше тему Гэтсби, тему утраченной любви он проигрывал в рассказах, предшествующих роману, так точно и ныне он предвосхищал «Ночь нежна» в рассказах, пронизанных мучительным ощущением собственного разрушения. Подобно Биллу Макчесни, дерзкому молодому продюсеру из рассказа «Две вины», чей брак, здоровье и карьера подорваны распадом, Фицджеральд ощущает «слабость и неуверенность – свойства, которые всегда были ему противны». В «Заграничной поездке» он рассказывает о многообещающей паре, такой же, как молодые Фицджеральды, но они прошли суровые испытания, и, отправившись развлечься вокруг Европы, только разрушают друг друга. В рассказе «Опять Вавилон», быть может, самом трогательном из когда-либо написанных Фицджеральдом, вдовец Чарли Уэйлс, все потерявший в период бума, пытается вновь обрести себя и вернуть своего ребенка. Подобно Уэйлсу, Фицджеральд хотел бы «перенестись на целое поколение назад и вновь уповать на твердость духа» как некую непреходящую ценность.
К счастью, второй приступ Зельды оказался не таким уж серьезным. За исключением начального периода, он не сопровождался истерией, и ее письма к Скотти были полны бодрости и оптимизма. «Я очень рада, – писала она дочери, – что вы с папой нашли, чем заполнить ваши вечера. Шахматы – прелестная игра, ты должна научиться играть в них хорошо. У меня они всегда вызывали в памяти «Алису в стране чудес», и мои фигуры все время шарахались по доске под натиском коней и пешек папы… Скоро ты станешь для него настоящей dame de compagnie, [141]141
Dame de compagnie – партнерша (франц.). – прим. пер.
[Закрыть]а мне придется сидеть и вырезать, из бумаги куколок и разводить краски, пока вы развлекаетесь… Надеюсь, ты заботишься о том, чтобы во время моего отсутствия в доме постоянно имелось мыло, цветы и царило веселье… Ухаживай за папой. Смотри, чтобы по воскресеньям к обеду всегда подавалось много шпината, и воспользуйся моим отсутствием, чтобы шалить так, как ты умеешь, когда остаешься без присмотра».
Казалось, Зельда получает удовольствие от пребывания в лечебнице Фиппса, где она нашла отдушину своему психическому состоянию в творческой работе. Он занималась живописью, лепкой и вскоре завершила роман, начатый еще в Монтгомери. Это было откровенное автобиографическое произведение, включавшее описание ее размолвок со Скоттом (в первоначальном варианте даже имя героя было Эмори Блейн). Понимая, что Скотт романом не будет доволен, она послала его Перкинсу, не сказав об этом мужу ни слова. Не успел Макс прочитать и половины ее сочинения, которое понравилось ему своим изяществом и жизненной правдой, как от Скотта пришла телеграмма, где он просил Перкинса ничего не печать до тех пор, пока не получит переработанного варианта. К этому времени Фицджеральд уже познакомился с рукописью и был вне себя от гнева.
С профессиональной точки зрения, он был готов это признать, роман содержал определенные художественные достоинства. Некоторое нарушение последовательности и повествовании не пугало его, поскольку Зельда, как он писал лечившему ее психиатру, не обладала, в отличие от него, даром рассказчика. «Если в ее сознании рассказ окончательно не созрел как единое целое и не выплескивается сам по себе наружу, она не в силах преодолеть композиционные трудности. Впрочем, многие современные романы, как Вы знаете, построены не в форме последовательного изложения событий, – это разрозненные зарисовки впечатлений, и они скорее напоминают страницы альбома с фотографиями, которые медленно одна за другой переворачиваются».
Больше всего Фицджеральд возражал против использования женой его собственного материала. Зельда к тому времени успела познакомиться примерно со ста страницами романа, над которым он работал, и в свое сочинение перенесла его тональность, некоторые темы и даже отдельные обороты речи. Кроме того, он считал ее книгу личным выпадом против него. «Мое появление в написанном моей женой романе в образе бесцветного художника-портретиста, – негодовал он, – с идеями, почерпнутыми у Клайва Белла, Леже [142]142
Белл Клайв (1881–1964) – английский искусствовед, поборник модернистских направлений в искусстве. Леже Фернан (1881–1955) – французский художник, постимпрессионист. – прим. М.К.
[Закрыть]и др., ставит меня в глупое, а Зельду в смешное положение. Эта смесь реального и вымышленного рассчитана на то, чтобы погубить нас или то, что осталось от нас обоих. Я не могу с этим смириться. Я не могу допустить использование имени выстраданного мною героя для того, чтобы отдать глубоко личные факты из моей жизни в руки друзей и врагов, приобретенных за эти годы. Боже ты мой, в своих книгах я увековечил ее, а единственное ее намерение при создании этого блеклого героя – превратить меня и ничтожество».
Он успокоился лишь после того, как она согласилась изъять из своего романа самые оскорбительные места. По его совету она подработала некоторые части, чтобы придать произведению известную художественную завершенность. Фицджеральд попросил Перкинса быть умеренным в похвале. Врачам он посоветовал дать понять Зельде, что издание книги отнюдь не гарантирует ей мгновенной славы и денег. «Мне кажется, – сетовал он, – что в последнее десятилетие наши критики слишком увлеклись восхвалением… и, по-видимому, наплодили слишком много гениев, которые вполне могли бы стать хорошими чернорабочими». Если Зельда и добьется успеха, она «ради себя самой должна осознать, что это – плод мучительных усилий… Ей уже не двадцать лет, и она не обладает сильным здоровьем».
В апреле Фицджеральд перебрался в Балтимор. Состояние Зельды, особенно после принятия ее романа издательством «Скрибнерс», улучшилось настолько, что он решил пожить рядом с ней и дать ей возможность постепенно войти в ритм повседневной домашней обстановки. В мае он подыскал себе дом на участке, принадлежавшем моему отцу, Баярду Тернбуллу. «Мы поселились в живописной, утопающей в тени деревьев усадьбе, извещала Зельда Перкинса. – Она похожа на некрашеный сказочный теремок, покинутый семьей, в которой выросли дети. Его окружают грустные деревья и притихшие поля, покой которых нарушает лишь стрекот кузнечиков».
Осев в деревенской местности Мэриленда, Фицджеральд мог осуществить задуманное лучше, чем за многие предшествовавшие годы. Двадцатые годы помогли ему в известной степени понять свои пределы, и именно в этот период начинают, наконец, проявляться контуры его нового романа. «Всемирная ярмарка», роман, к которому он приступил сразу же после «Гэтсби», был задуман как роман-сенсация. Навеянный в какой-то степени делом Лева и Леопольда, [143]143
Процесс Леопольда и Лева – шумный судебный процесс в Чикаго в 1924 году над двумя молодыми людьми, похитившими и убившими подростка. – прим. М.К.
[Закрыть]роман, как его себе мыслил Фицджеральд, завершало убийство героем матери. Фицджеральд вплел в него чету Мэрфи и их жизнь на Ривьере, но сюжет показался ему все же не слишком правдоподобным. Лишь теперь он, наконец, нащупывает тему, которая отвечает трагическому настрою его души.
Фицджеральд, таким образом, вступил в полосу жизни, свидетелем которой мне выпало счастье стать. Поэтому я могу передать то воздействие, которое он оказал на одну семью в этот поворотный в его жизни момент, период размышлений и самооценки, когда счастье и успех висели на волоске и когда он, казалось, превратился в наставника, стремящегося передать усвоенные им и жизни уроки,
ГЛАВА XIII
«Сила духа, – писал в своем дневнике Фицджеральд, – проявляется не только в способности выстоять, но и в готовности начать все заново». Когда он арендовал La Paix, он, по-видимому, считал, что все лучшее в его жизни осталось позади. И все же он был еще полон надежд и жажды борьбы.
Я помню любопытство, вызванное сообщением отца об аренде каким-то писателем пустовавшего дома на нашем участке. Моя мать, самый большой книголюб в семье, слышала о Фицджеральде, но не могла вспомнить ни одного его произведения – явление отнюдь не удивительное, если учесть, что век джаза прогрохотал мимо, почти не коснувшись нас. Наш участок, раскинувшийся на площади в двадцать восемь акров на окраине Балтимора, представлял собой культурный островок, и атмосфера его мало изменилась с того момента, как мой прадед в 1885 году построил здесь дом. Викториански унылый, La Paixутратил очарование и изысканность, которыми он, возможно, когда-то обладал. Теперь это было ветхое строение с фронтонами, массивными украшениями и не гармонировавшими с общим видом выступами, опоясанное открытой верандой и окрашенное в красные, коричневые и серые тона. Над главным входом висела дощечка с выгравированными на ней словами Pax Vobiscum. [144]144
Pax Vobiscum – мир вам (латин.). – прим. пер.
[Закрыть]В доме действительно царил покой – этого нельзя было отрицать. С темнотой внутри, он походил на пещеру, и любому ребенку могло бы показаться, что в нем обитают привидения. Я был рад, что мы больше не жили в нем. За несколько лет до аренды его Фицджеральдом, мой отец, архитектор по профессии, построил новый, светлый дом на склоне холма чуть повыше, из его окон виднелось старое здание, наполовину скрытое от нас листвой столетних дубов.
В какое необычное окружение попал Фицджеральд – похожий на амбар дом и безмятежные необрабатываемые поля, он словно опустился сюда из другого мира, ослепив своим прибытием всех обитателей этого сонного уголка. Писателю, некогда знаменитому, чья слава ныне клонилась к закату, La Paix, должно быть, показался краем света. Нельзя сказать, чтобы наше семейство не имело отношения к литературе: когда-то в этом доме мой дед редактировал журнал «Нью эклектик», а прабабушка, находившаяся под чарующим воздействием госпожи Хамфри Уорд, [145]145
Уорд Фанни (миссис Хамфри Уорд, 1852–1920) – английская писательница, ее романы из жизни среднеинтеллигентской среды сильно окрашены морализаторством. – прим. М.К.
[Закрыть]сочиняла романтические повести на средневековые темы. В те добрые времена жизнь в La Paixдышала изяществом и благородством. Расстилавшиеся ковром лужайки обрамляли клумбы из колеусов и герани (на одной из них цветы образовывали слова La Paix), а с арок длинной веранды свешивались корзинки с бегониями. Каждое утро летом мой дед перед завтраком отправлялся в сад, срезал еще покрытую росой розу и ставил ее на стол перед бабушкой – жест, в котором для меня всегда воплощалась та эпоха. Но к моменту, когда прибыл Фицджеральд, звук колес ландо на усыпанных галькой подъездных дорожках давно затих, и на не столь уж тщательно подстриженных газонах больше не выкладывались цветами витиеватые узоры. Старый дом с потускневшей красно-бурой краской на викторианских мишурных украшениях приходил в упадок: шатавшиеся рамы окон говорили об ослабевших петлях. Непуганые белки с окружавших строение дубов хозяйничали в его водосточных желобах и на покрытых мхом карнизах. Тем не менее, это обветшавшее жилье не отпугнуло Фицджеральда. «Я арендую его, – заявил он отцу после беглого осмотра дома. – Мне как-то все равно, есть ли в нем современный водопровод».
Фицджеральд прибыл в La Paixподобно тому, как Том Бьюкенен в «Великом Гэтсби» объявился на Востоке, – «с размахом поистине ошеломляющим». Однажды утром колонна легковых машин и грузовиков неожиданно протарахтела по ранее безмятежным подъездным дорожкам рядом с нашим домом и скрылась за поворотом. Скотти приехала с гувернанткой-француженкой, а вскоре ее заменила нанятая Фицджеральдом секретарша. Предварительные беседы с кандидатками на эту должность в доме, заваленном чемоданами, мебелью и ящиками с книгами, вызвали новый поток автомобилей, поскольку Фицджеральд предъявлял к секретарше своеобразные требования: она должна быть образованна, привлекательна и согласна приглядывать за Скотти, но в то же время быть женщиной, в которую он не в силах влюбиться.
Для своих тридцати шести лет Фицджеральд выглядел одновременно молодым и пожилым. Бывали минуты, когда ни казался усталым и осунувшимся. И в то же время в двухцветных модных ботинках с кожаной отделкой в подъеме, розоватого цвета рубашке и черном свитере он походил на студента-спортсмена, приехавшего домой на каникулы. Я помню его приветливую простоту, мягкую улыбку на подвижном, выразительном лице, глаза – не нелепые и не холодные, как иногда утверждали, а светло-голубые, задумчивые и полные грусти от растраченных желаний. Он вкладывал в разговор все свои чувства. Казалось, в ходе беседы он анализировал сказанное и внутренне давал ему оценку. Его, обычно, мягкий голос порой поднимался до короткого презрительного «Ну знаете!». Был он небольшого роста, хрупок на вид, движения отличали изысканность и отточенность. Когда он шел своей размашистой походкой, от всего его вида исходила независимость, вызов и даже некоторая агрессивность. Под влиянием этого обаятельного, полного неожиданностей человека, обладавшего даром располагать к себе, жизнь в нашем доме приобрела ускоренный ритм.
Мои дружеские отношения с ним – мне в ту пору было одиннадцать лет – выросли на почве регби. Я, как и он, был знатоком этой игры, хотя мои познания ограничивались моей альма-матер – школой Гилмана. Фицджеральд открыл мне глаза на команду Принстона, где новый талантливый тренер Фриц Крислер и молодая поросль первокурсников в то время только еще делали первые шаги в спорте. Случилось так, что как раз в тот момент Принстон пополнил свои ряды одним из легендарных игроков из школы Гилмана – защитником по имени Пепер Констейбл. Помню, как я во всю прыть бежал к почтовому ящику, установленному на вершине холма у въезда на наш участок, чтобы вынуть ежегодник, издаваемый школой Гилмана, где на целый разворот красовалась фотография Констейбла, окруженного его товарищами по команде. Фицджеральд из вежливости проявил интерес к моей увлеченности, но мне, по-видимому, так и не удалось убедить его, что речь идет о настоящей звезде регби. Школа Гилмана ассоциировалась у него с чем-то провинциальным.
Скотт купил мяч для игры в регби, и мы перебрасывали его друг другу на лужайке, когда он выходил размяться. Поскольку для своих лет я был небольшого роста и не отличался быстрым бегом, Фицджеральд стремился сделать из меня распасовывающего игрока. Он вообще решительно настроился сделать из меня кого-нибудь, ибо его вечно так и подмывало распоряжаться окружающими его людьми, направлять их и любыми средствами побуждать к каким-либо действиям. Он подарил мне книгу Барри Вуда «Регби. Какой ценой?» и приобщил к «Ежегоднику регби» – великолепному изданию, где, однако, статьи были полны напыщенной риторики и с каждой страницы на вас глазели искаженные во время игры лица игроков-звезд.
В ту осень он взял меня с собой в Принстон, чтобы посмотреть игру университетской команды с командой военно-морского флота. Меня поразило его совершенно феноменальное знание мельчайших подробностей о команде его родного университета. Он помнил столько деталей о каждом игроке, что мне показалось, будто он выучил их биографии наизусть из рекламных брошюр предыдущих игр. В тот день он возлагал большие надежды на второкурсника с выразительным именем Кац Кадлик – по словам Фицджеральда, он являлся не просто великолепным нападающим, но и «величайшим стратегом». Хотя Кадлик оказался к тому же неплохим распасовывающим, именно тактический гений, прежде всего, и привлекал в нем Фицджеральда, который каким-то одним ему ведомым образом приписывал себе общий замысел игры команды Принстона, дополнявшийся ее напористостью. Лучшее, чего мог добиться в тот день Кадлик, – это сухой ничьей. Следующей осенью мы с Фицджеральдом вновь увидели этого знаменитого нападающего вместе с командой из этих же игроков – теперь уже второкурсников – на чемпионате университетов. На этот раз Принстон обыграл Колумбийский университет с разгромным счетом 20:0. Непонятно почему, в тот день мой кумир Констейбл был в роли защитника, разрушая атаки соперника с присущей ему сокрушительностью, так восхищавшей меня, и о нем я прожужжал Фицджеральду все уши. Эта игра оказалась лишь началом блистательной карьеры Констейбла – в 1935 году он стал капитаном непобедимой команды Принстона и упоминался в числе звезд страны.
К тому времени Фицджеральд уже покинул La Paix,но он написал мне письмо, изложив свою версию того, как увалень из школы Гилмана превратился в яркую звезду на спортивном небосклоне. «Что касается Констейбла, – шел на попятную в оценке моего кумира Фицджеральд, – то, я думаю, тебе не стоит списывать его со счетов. Он не плох, не так хорош, как играющий на его месте запасной Ралон-Миллер, но не плох. Я за него рад. Кстати, это я посодействовал избранию его капитаном. Послушайте, – стал убеждать я их, – после Слейгла школа Гилмана не произвела на свет ни одного стоящего защитника. Ученикам школы просто не хватает кумира, которого они могли бы боготворить. Чего доброго, они скоро начнут молиться на таких пай-мальчиков, Кап «Яблочко» Фицпатрик и «Моцарт» Хлопни. После этих слов мне уже ничего не надо было говорить им. Ответ Фрица Крислера прилагаю».
К посланию действительно прилагалось подлинное письмо Крислера, содержащее приписку Фицджеральда, в ней, в частности, говорилось: «Я добился избрания Констейбла капитаном из чувства уважения к своему другу Тернбуллу».
Фицджеральд обладал поразительной способностью убеждать людей. Именно он уговорил моего отца построить на нашем участке теннисный корт с травяным покровом, или, точнее, нечто грубое и примитивное, что едва походило на корт: кочки на нем не были выровнены, а лысые места так и остались не прикрыты дерном. Если мяч уходил свечой вверх, он имел обыкновение исчезать в свисавшей над кортом листве деревьев и падать на площадку под самыми немыслимыми углами. Но стоило вам приноровиться к этим его капризам, и вы получали огромное удовольствие. Фицджеральд, подводивший подо все солидную основу, выписал загоревшего, правда, в годах, теннисиста-профессионала, который часами «расстреливал» нас со Скотти, стремясь выработать у нас прием подачи. Иногда на площадке с ракеткой в руках появлялся сам Фицджеральд и принимал участие в игре двое на двое. Играл он азартно и агрессивно, хотя внешняя сторона превалировала у него над мастерством. Передвигаясь с присущей ему легкостью и изяществом, он умудрялся выглядеть на высоте, даже когда мяч просто-напросто отказывался отскакивать от его ракетки в нужном направлении. Подавал он резко, движением кисти придавая мячу вращение. При этом его искаженное лицо свидетельствовало об огромном усилии и сосредоточенности. В удар справа он вкладывал всю силу, но я не припомню, чтобы он хотя бы раз принял мяч слева. Самые счастливые минуты он испытывал, находясь у сетки, где он со всего размаха посылал мяч прямо перед собой на площадку противника. Я, как сейчас, вижу его – в белых спортивных фланелевых брюках, с начинавшим выступать над рубашкой брюшком и поредевшими на затылке волосами, – он направляется с важным видом в свой угол и принимает, согнув ноги, как игрок-профессионал, стойку в ожидании подачи. Играя против меня, он обычно угрожающе произносил: «Ну, Эндрю, сейчас я сделаю из тебя отбивную!» – о чем он, конечно, и не помышлял, несмотря на свирепый тон.