Текст книги "Скотт Фицджеральд"
Автор книги: Эндрю Тернбулл
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)
Фицджеральд обладал поразительным даром проникать в суть слов. Он творил с ними какие-то немыслимые чудеса, позволявшие извлекать из них тончайшие оттенки, «вычерпывать их смысл до дна», как однажды выразился он, «чтобы с их помощью вызвать образ, пробудить чувство или очаровать». Его суждения о писательском ремесле были авторитетны: такие различные по манере письма авторы, как Дос Пассос и Маклиш, могли засвидетельствовать его художественную проницательность. Он досконально был знаком с традициями, которым следовал, и знал, что предстояло осуществить для их развития. Он читал запоем и был хорошо осведомлен о состоянии литературы. Замечания Макса Бирбома об ирландском писателе Джордже Муре, [152]152
Бирбом Макс (1872–1956) – английский литератор и критик. Выступал с эстетских позиций. Использовал в критике приемы шаржа и пародии. Мур Джордж (1852–1933) – английский поэт, романист, драматург. Воспевал в ранних произведениях языческую радость бытия; испытал влияние натурализма. Впоследствии в его творчестве возникают религиозные мотивы (автобиографические сочинения, роман из жизни Христа и др.). – прим. М.К.
[Закрыть]невольно наводят на мысль о Фицджеральде: «Он (Мур. – Э.Т.) совсем не блистал эрудицией, – писал Бирбом. – Ему все представлялось откровением. Неудивительно, что Оскар Уайльд упрекал его, как он это сделал однажды в разговоре со мной: «Джордж Мур вечно пополняет свои знания у всех на виду». Не обладал он и чувством меры, но этот недостаток оборачивался его достоинством. Стоило ему открыть какого-нибудь старого писателя, как тот начинал казаться ему самым великим и он уже не хотел слышать ни о ком другой. Но как раз это исступленное неистовство и приносило свои плоды: именно его увлеченность в данный момент каким-либо объектом позволяла ему проникнуть в самую его суть. Проникновение в суть вещей наступает лишь с самоотречением. Критик, обожающий одновременно разные объекты, не может любить ни один из них, точно так же как истинная дама не может одновременно любить нескольких мужчин. Такой критик (если мне, относящему себя к их числу, позволительно заметить это) часто бывает великолепен, но в памяти остаются лишь такие, как Мур».
Среди современников Фицджеральд больше всего восхищался Хемингуэем. Не принижая своего таланта, Фицджеральд всегда давал понять, что талант Хемингуэя на ступеньку выше. Он гордился дружбой с ним и однажды показал моей матери письмо, приведшее его в восторг еще и потому, что вслед за подписью «Эрнест» Хемингуэй в скобках добавил: «Боже, имя-то какое!». [153]153
Ernest по-английски произносится, как и слово earnest, которое означает «серьезный, искренний, ревностный». – прим. пер.
[Закрыть]Фицджеральд был очарован этим человеком действия, соединившим в себе все противоречия художника. В Хемингуэе сочетались две совершенно противоположные натуры: с одной стороны – мягкая, добрая, отзывчивая, скромная и щедрая, с другой – заносчивая, жестокая, хитрая. Хотя, он бывал склонен стать на сторону жертвы несправедливости, он считал проявление слишком большого сочувствия слабостью и сентиментальностью и, как и всякий человек, и котором кипели страсти, мог обрушиться на вас и причинить боль; правда, позднее он обычно раскаивался в содеянном. Ему отнюдь не были чужды литературные вендетты, и его дорожки разошлись не с одним писателем, в свое время помогшим ему подняться наверх. Его страсти не знали оттенков. Если он испытывал к кому-нибудь чувство, оно владело им целиком: он или безоглядно любил, или неистово ненавидел. Может быть, именно поэтому в его прекрасной манере письма ощущался такой накал.
К началу 30-х годов Фицджеральд понял, что чаша весов склонилась в пользу Хемингуэя. Из-под пера Эрнеста появлялись одно за другим глубокие произведения, в то время как о запое и домашних неурядицах Фицджеральда продолжали распространяться разные слухи. Во время первой встречи Фицджеральда с Хемингуэем в 1925 году, когда они провели вместе вечер, Скотт потерял сознание от выпитого вина, и эта картина надолго осталась в памяти Хемингуэя. После того как в январе 1933 года Фицджеральд решил вести трезвый образ жизни, он просил Перкинса: «…только не говори об этом Хемингуэю, потому что он давно убежден, что я неисправимый алкоголик. Наверное, у него сложилось такое мнение оттого, что мы вечно встречаемся на вечеринках. Для него я такой же алкоголик, какой для меня Ринг, и я бы не хотел его разочаровывать, хотя даже рассказ для «Пост» требует трезвого состояния».
Толчком к изменению образа жизни для Фицджеральда послужила его злосчастная встреча в Нью-Йорке с Хемингуэем и Уилсоном, которой предшествовало несколько дней бражничества. Спустя какое-то время после этой встречи Фицджеральд писал Уилсону, что ему не следовало бы видеться с ними тогда, – для него это был период бессильного отчаяния. «Я всецело виновен за доставленные вам неприятные минуты. Мне кажется, что с Эрнестом мы достигли такой ступени, когда я одновременно высмеиваю его и раболепствую перед ним». Позднее в одном из своих писем он признавался, что с «Эрнестом мы скоро начнем подминать друг друга».
Как следствие всех этих неприятностей, Фицджеральд испытывал состояние растерянности. Поэтому когда моя мать сообщила ему, что у нас остановился Т.С. Элиот, что он прочтет цикл лекций в университете Джонса Гопкинса, Фицджеральд загорелся желанием встретиться с ним. Письмо Элиота после выхода «Гэтсби», как он признался матери, доставило ему ни с чем не сравнимое удовольствие. Фицджеральд пришел на скромный обед, устроенный в честь Элиота, и мать вспоминала потом разницу во внешнем облике и характере поэта, бывшего к тому же и философом, и романиста, который был еще и поэтом.
В уютной атмосфере обогреваемой камином гостиной Фицджеральда попросили прочитать стихи Элиота. Он не заставил себя упрашивать. Трогательным, прочувствованным голосом он сумел передать всю красоту и волшебство слов. Он поделился с Уилсоном своими впечатлениями о проведенном с Элиотом вечере: «Я прочитал для него несколько его же стихов, которые показались ему довольно неплохими. Мне он понравился очень».
Все это время Зельда жила в La Paix, возвращаясь в клинику Фиппса, лишь когда возникала опасность рецидива ее болезни. В моей памяти она осталась похожей на мальчика, женщиной-призраком в летнем платьице без рукавов и в балетных тапочках. Большей частью она сидела молча, и было трудно что-либо сказать о выражении ее лица с орлиными чертами. Зельда постоянно ассоциируется у меня с популярной в 20-х годах песенкой «Валенсия», которую она непрерывно слушала, сидя у маленького патефона «Виктрола». Эта мелодия нагнетала и без того исходящую от всего вида Зельды непередаваемую атмосферу чего-то безвозвратно утраченного. Из запущенного на полную мощность патефона в несколько ускоренном темпе доносился высокий мужской голос: «Валенсия, во снах мне кажется, что ты зовешь меня…» Хор вторил ему: «Во снах мне кажется, что ты зовешь меня…» Мужской голос продолжал: «Валенсия, там ветер с моря дует, листья теребя…»
Иногда Зельда принималась танцевать под эту мелодию.
Я помню, также, как мы вместе ходили купаться в глубокий, заполненный холодной водой карьер недалеко от нашего дома. На Зельде был открытый купальный костюм цвета бордо. Ее короткие мокрые каштановые волосы облепили голову, а кожа отливала темным загаром. Она сидела на плоту, держа в руках сигарету и нежась в лучах солнца.
Казалось, что в течение первых месяцев ее жизни в La Paixее здоровье шло на поправку. Она писала пьесу и увлекалась верховой ездой, но делала это «с превеликим почтением к лошади, чтобы не обидеть ее. Кроме того, я испытываю от этого ужасное угрызение совести, поскольку в последнее время мы настолько увлеклись здесь идеями всеобщего братства, что я уж подумываю, не следует ли лошади пересесть на меня». Она сообщала Джону Пилу Бишопу, что Скотт изучает Маркса, а она философов-космологов. У всякого, кто видел Зельду и Фицджеральда в то время вместе, не оставалось сомнений в том, что они действительно глубоко любили друг друга. Скотт вместе с женой переживал ее болезнь, сменявшиеся короткими просветлениями периоды приступов, обследования у врачей. Мать утверждала, что он считал бы себя еще более виноватым, если бы хоть на минуту смирился с трагедией Зельды, стал бы к ней безразличным. Его нежная забота и безмерная преданность ей никогда не ослабевали, хотя многое в их отношениях было утрачено, и он, по-видимому, полагал, что ее состояние давало ему право не соблюдать верности ей. К тому же они не забыли прошлые обиды: роман Зельды с Жосаном в 1924 году, его увлечение, в некоторой степени в пику ей, Луизой Моран в 1927 году и недовольство Скотта первым вариантом ее романа «Сохрани для меня вальс». Все эти раны помогают понять, почему Скотт, несмотря на привязанность к Зельде и стремление помочь ей, мог иногда проявлять по отношению к ней жестокость.
По-видимому, нельзя подобрать иного слова для объяснения его поведения во время обеда, устроенного Зельдой в La Paix. Она пригласила в тот день мою мать, еще одну даму из Балтимора, давнишнюю знакомую по Монтгомери, и родственницу, которую Фицджеральд терпеть не мог (он безжалостно изобразил ее в образе Мэрион в «Опять Вавилон»). Обеду предшествовала довольно приятная и оживленная беседа в гостиной. Вскоре, однако, сверху послышались глухие завывания и выкрики, сопровождаемые звоном цепей. Подозревая, кто издавал эти звуки, дамы сделали вид, что ничего не замечают, и направились в столовую. Только они приступили к обеду, как увидели фигуру, шагавшую взад и вперед по веранде, с которой столовая была соединена французскими окнами, настежь открытыми из-за жары. Фигура, облаченная в простыню, тянувшуюся за ней как шлейф, с повязанным на голове наподобие тюрбана полотенцем во весь голос читала самые зловещие отрывки из «Юлия Цезаря».
В середине этого спектакля совершенно неожиданно появилось новое действующее лицо. Это был негритянский священник, который посещал нас раз в год, чтобы переговорить о пожертвованиях для детского дома. Фицджеральд, почувствовав благоприятный случай, с решимостью самого Цезаря ухватился за него. Не успел священник сообразить, в чем дело, как Фицджеральд провел его в столовую и, представив присутствующим дамам как высокопоставленного гостя из Экваториальной Гвинеи, попросил разрешения присоединиться к трапезе. Незваный темнокожий гость вел себя благопристойно, но, смертельно напуганный, воспользовался первой возможностью, чтобы откланяться. Фицджеральд возобновил свое назойливое хождение по веранде, включив, на сей раз, в маршрут и столовую, где он несколько раз приближался к столу и даже помогал передавать тарелки с печеньем. Наконец, устав, он удалился к себе. В течение всего спектакля Зельда держалась с достоинством, делая вид, будто ничего особенного не происходит. И потом, она ни словом не обмолвилась об этой выходке.
В последнее время ей самой хватало забот, одной из которых стала судьба ее романа. Поскольку разошлось всего 1400 экземпляров, ей оставалось лишь возлагать надежды на пьесу «Скандалабра», весной 1933 года поставленную театральной труппой «Вэгабонд плейере». Премьера, несмотря на присутствие большого числа зрителей, закончилась полным провалом. После спектакля Фицджеральд собрал всех актеров в «Зеленой зале» отеля «Бельведер» и, восседая на походившем на трон кресле с ящиком пива в ногах, – к этому времени он переключился на пиво – стал читать пьесу вслух. Каждую строку, не оправдываемую сюжетом, выбрасывал. Но даже после такой радикальной хирургии от дальнейшей постановки пьесы пришлось отказаться.
Скотт пытался помочь лечению Зельды, несмотря на антипатию к ее врачу Адольфу Мейеру, светилу в области шизофрении в клинике Фиппса. Мейер считал болезнь обоюдной и хотел, чтобы Фицджеральд задумался над своим пристрастием к спиртному и даже прошел курс лечения. Но тот упорно отказывался от психотерапии – частично из гордости (не хотел дать семье Зельды основание сказать: «Вот видите, во всем виноват Скотт»), а частично из-за инстинктивного нежелания художника, чтобы ему каким-либо образом подправляли камертон души. Он опасался, что психолечение превратит его в рассудочного человека и подменит им человека эмоционального. Он приводил в пример нескольких писателей, которые после лечения у психиатров производили на свет жалкие поделки. Он считал алкоголь частью своего рабочего инструмента. «За последние шесть дней, – оправдывался он перед Мейером весной 1938 года, – я выпил лишь немногим более кварты сильно разбавленного джина, причем с большими интервалами. Если между деятельным, обладающим богатым воображением, перенапрягшимся человеком, использующим алкоголь как стимулятор или временное aisement, [154]154
Aisement – облегчение, дословно: легко, свободно (франц.). – прим. пер.
[Закрыть]и шизофреником фактически нет разницы, то я, естественно, сильно сомневаюсь в возможности вообще дать согласие на лечение». Пожелай Мейер, продолжал Скотт, поговорить с осведомленными наблюдателями, у него не останется сомнения в том, «откуда каждый из нас двоих черпает моральную и духовную силу. Он обнаружит, что довольно многие любят Зельду больше, чем меня, и, по всей вероятности, большинство сочтет ее более привлекательной (как это и должно быть); но в вопросах чести, совести, чувства ответственности и долга, здравого смысла и воли, как бы Вы это ни называли», девяносто пять процентов, утверждал Скотт, отдадут предпочтение ему. Зельда все еще тешит себя иллюзией, что ее литературный успех озолотит ее и наделит неким ниспосланным богом правом вести себя, не думая о последствиях. Она живет в «теплице, созданной на мои деньги, моей славой и моей любовью… Она хочет отгородиться этой теплицей от реальности, лелеять каждый росток своего таланта и выставлять его напоказ. И в то же время она не чувствует ответственности за сохранность этой теплицы, считает, что в любой момент может поднять руку и выбить стекло в крыше. Но Зельда достаточно практична и может себе иногда позволить просить прощения, особенно когда я открываю дверь теплицы и предлагаю ей или покинуть ее, или вести себя подобающим образом».
Фицджеральд хотел для себя большей свободы действий, чтобы установить строгие рамки для Зельды. Он склонялся к мысли, что причина всех ее бед кроется в ее эгоизме, и подумывал, не сделать ли, чтобы она, хотя бы временно, испытала чувство одиночества. Ему было известно о психических заболеваниях родственников ее отца и матери, и, когда в 1933 году ее брат покончил жизнь самоубийством, Фицджеральд пришел к нам в дом и в разговоре с матерью стал оправдываться: «Что я говорил, ведь это не моя вина, это у них в роду». Он нашел утешение в словах крупного психиатра Блелера, приглашенного для консультации во время пребывания Зельды в «Пренгине»: «Перестаньте винить себя. Вы могли бы отсрочить болезнь жены, но не смогли бы ее предотвратить».
Ухудшение состояния Зельды вызывалось еще и вечным столкновением этих двух художественных натур. Это особенно видно из беседы с ними психиатра Тома Рени в мае 1933 года. В ходе беседы, дающей ключ к пониманию этой пары, Скотт признавался в поистине гигантских усилиях, которые он прилагал, чтобы стать первоклассным писателем, и отмечал, что профессионала отличает от дилетанта «обостренное чувство восприятия, способность уловить луч, проблеск будущего в одной строке». Предположив в начале своей карьеры, что в Америке десять-двенадцать действительно талантливых писателей, он сделал вывод, что его шансы стать таковым равны одному из десяти миллионов. Он далее рассуждает об истоках неповторимости, которая ставит одного писателя над другим. «Стоящая мысль – это плод бессонных ночей, тревог и размышлений над какой-нибудь проблемой, это вечные попытки докопаться до глубоко скрытой истины, до подлинной сути. Взгляд на окружающий мир – первое непременное условие для писателя, и если в довершение всего он обладает еще и талантом, тем лучше. Но если у человека только талант и нет миропонимания, он просто один из многотысячной армии журналистов».
И вдруг, появляется Зельда, которая полагает, что все возможно. Она создала несколько талантливых мелких произведений, желает стать романистом, правда, за счет Скотта, его материала. Подобное положение можно сравнить с ситуацией, когда художник, войдя в свою студию, увидел, что приготовленное им полотно разрисовано каким-то озорным мальчишкой. Зельда не имела представления о том, каких усилий стоило Фицджеральду достичь нынешнего положения, о его длительной борьбе в одиночку бок о бок с другими не менее талантливыми писателями. Романист, указывал Фицджеральд, должен не только точно воспроизводить малейшие оттенки мысли своей эпохи, он должен истолковывать их, чего не могла делать Зельда. Если она слышала какое-нибудь глубокое замечание Фицджеральда, она тут же стремилась использовать его в своих писаниях, не ведая, «плодом скольких раздумий явилось оно; имеет ли оно смысл с точки зрения человеческого существования; какая огромная работа происходит в сознании того, кто создает хоть что-либо стоящее».
Зельда была твердо настроена продолжать писательскую деятельность – это стало частью ее существовании, хотя она и согласилась прекратить работу над начатым романом, пока Скотт не опубликует свой. Но больше этого, она ничего не обещала. Тупик оказался настолько опасным, что Скотт проконсультировался относительно законов, допускающих развод на основании потери рассудка одним из супругов. По-видимому, никогда он не был так близок к этому решению, как в тот момент. Но после приступа у Зельды он окончательно отказался от этой мысли.
Перемена, которую мы ощущали в Фицджеральде в течение второго года жизни в La Paix, должно быть, в какой-то степени объяснялась его бесплодными усилиями поправить здоровье Зельды. Конечно, мы все еще оставались друзьями – мы ими и остались – и наше уважение к нему продолжало расти, но жизнерадостность первого года покинула его и уступила место мучительным сожалениям об утраченных надеждах и безвозвратно ушедшем времени. Наши семьи попеременно возили детей в школу, и, когда наступала наша очередь в течение недели забирать с собой Скотти, Фицджеральд уже не появлялся так часто, как бывало, на крыльце, чтобы понежиться минутку на солнце и перекинуться шуткой с нами через ограду. Все чаще он удалялся в свой кабинет, где свет горел далеко за полночь, – свидетельство отчаянных, нечеловеческих усилий выбраться из сгущавшейся вокруг него ночи.
«Пью больше, работа не ладится», – писал он в дневнике. К тревогам, вызванным его творческими неудачами, прибавлялись домашние заботы, вызванные неумением Зельды вести хозяйство. Однажды он пожаловался моей матери, что в доме нечего есть, кроме пяти сортов ветчины. Проблемы иного рода создавал Акилла, шофер-негр, присматривавший за старым голубого цвета «штуцем». Хотя он имел обыкновение выполнять распоряжения, которые ему давались, кое-как, Фицджеральд проявлял о нем трогательную заботу. Приплюснутый нос Акиллы почти касался кончиком верхней губы. Короткий, приземистый, он еле втискивался в алые в полоску костюмы, а о его пристрастии к пиву свидетельствовали пустые бутылки, разбросанные повсюду на лужайках вокруг La Paix. Акилла страдал дефектом речи: вместо «ш» он произносил «с». Фицджеральд считал своим долгом устранить этот недостаток и с этой целью придумывал предложения со множеством «ш», которые он заставлял Акиллу постоянно повторять.
Деньги к этому времени стали такой серьезной проблемой для Фицджеральда, что он впервые попрекнул Зельду расходами на ее лечение. «Пост» платил ему теперь за рассказ на пятьсот, тысячу, а в некоторых случаях и на полторы тысячи долларов меньше, чем два года назад. Он пережил небольшой рецидив туберкулеза, который обнаружился у него еще в студенческие годы, и его мучила бессонница – вечный бич алкоголиков. Иногда ночью он не мог ни спать, ни писать, и в эти минуты его неудержимо тянуло к людям.
В одну из таких ночей Аса Бушнил, заведующий кафедрой физической культуры Принстона и коллега Фицджеральда по клубу, был разбужен в три часа телефонным звонком.
«Возьми бумагу и карандаш, – раздался на другом конце провода голос Фицджеральда. – Я хотел бы кое-что предложить Фрицу Крислеру».
Бушнил, конечно, и не подумал вставать, но, выждав некоторое время, которое ему будто бы понадобилось для исполнения просьбы Фицджеральда, ответил, что готов записывать.
«Йель постарается преподнести нам сюрприз, – начал Фицджеральд. – Они могут разнюхать о планах Крислера, поэтому ему следует подумать, как их упредить. Вот что надо сделать. Команде Принстона нужно иметь два состава. Один должен состоять из рослых игроков, килограммов под сто. Их задача сводится к тому, чтобы не дать сыграть нападающим Йеля и измочалить их. Второй состав из маленьких быстрых нападающих будет набирать очки».
Прежде чем Бушнил смог что-либо ответить, Фицджеральд повесил трубку. Через полчаса телефон зазвонил снова.
«Да, я совсем забыл сказать, – продолжал Фицджеральд. – Тяжеловесам следует играть только в защите и почти совсем не надо появляться на поле, когда противник будет играть в меньшинстве. Легковесы же должны предназначаться только для нападения. Поэтому им придется разучить как можно больше атакующих комбинаций. В ходе игры замена должна производиться целым составом».
На рассвете от Фицджеральда последовал еще один звонок, подводивший всему итог: «Кстати, моя система покончит с вечным нытьем родителей и студентов о том, что на поле выпускаются не те игроки: при этой системе всем будет предоставлена возможность принять участие в игре».
Когда Крислер узнал об этой идее Фицджеральда, он написал ему письмо, отметив в ней множество достоинств и согласившись внедрить ее, но только при одном условии: если она будет называться «системой Фицджеральда» и тот возьмет на себя полную ответственность за ее успех или провал. Фицджеральд в своем ответе посоветовал Крислеру держать ее пока про запас. Однако эта идея оказалась менее фантастичной, чем это первоначально представлялось. В 40-х годах система двух составов была принята повсеместно, и Крислер, ставший председателем Комитета по разработке правил Ассоциации регби, сыграл важную роль в ее развитии.
Поворотным пунктом полуторагодового проживания Фицджеральда в La Paixявился пожар в июне 1933 года, возникший из-за того, что Зельда попыталась что-то сжечь в давно не затапливаемом камине на втором этаже. Мы заметили его по алым отблескам пламени, отбрасываемым на дорогу, ведущую к нашему дому, и дыму, валившему из окон второго этажа. Вскоре мы увидели Скотта, сновавшего между пожарниками, он обожал верховодить в подобных ситуациях. Когда огонь, наконец, удалось погасить – ущерб был нанесен лишь второму этажу, – он преподнес по стопке всем, кто принимал участие в его тушении. Мы тут же пригласили Фицджеральдов пообедать с нами. Первой пришла Зельда, которая пробыла у нас всего лишь несколько минут. Некоторое время спустя заглянул Скотт. В его глазах стояли слезы, а плотно сжатые губы были белы как снег. После обеда мы обыкновенно пели церковные гимны, и Фицджеральд присоединился к нам, стоявшим вокруг рояля (мы все еще чувствовали себя немного растерянными и вели себя скованно после пережитого в тот день). Мать предложила спеть «Отче наш, владыка мира» – выбор, как нельзя более соответствовавший моменту, учитывая заключительные слова: «Внемлите гласу мирной нежной тишины, о пламень, потрясения и ветры!»
На следующий день Фицджеральд пришел к нам, чтобы официально принести извинения за пожар, и попросил отложить ремонт дома: он заканчивал роман и не хотел, чтобы шум отвлекал его. Поэтому он продолжал писать среди грязных потеков на стенах и мебели, унылый вид которых был под стать состоянию его души.
Хотя он мало рассказывал о своем романе, мать не могла не видеть, что он был всецело поглощен им и считал его лучшим из всего написанного. Однако, в глубине души у него закралась мысль, что его звезда закатывается, что публику перестало интриговать общество прожигающих жизнь богатых – тема его романа, – что ее интерес переключается на литературу более приземленную: на произведения Фаррелла, [155]155
Фаррелл Джеймс (р. 1904) – американский писатель, примыкавший в 30-е гг. к прогрессивному движению (трилогия о Стадсе Лоннигане, 1932–1935), впоследствии отошел от него. – прим. М.К.
[Закрыть]Колдуэлла и Дос Пассоса. Его беспокоило также то, что работа над романом затянулась. «В конце концов, Макс, – оправдывался он перед Перкинсом, – я тихоход. Как-то в разговоре с Хемингуэем я сказал ему, что, вопреки существовавшему в то время поверью, я черепаха, а он заяц (так оно и есть на самом деле), и все, чего я достиг, далось мне долгим и упорным трудом, тогда как он с его искрой гения создал великолепные вещи с завидной легкостью. Мне ничего не дается легко. Я могу, если бы я захотел, быть нетребовательным к себе. Я могу писать хлам. На днях я перекроил в киносценарии сцену для Кларка Гейбла. [156]156
Гейбл Кларк (1901–1960) – американский киноактер, звезда 30-50-х гг. – прим. М.К.
[Закрыть]Я могу произвести подобную операцию как никто другой. Но когда я решил стать серьезным писателем, я дал себе зарок отшлифовывать каждую строку, и это превратило меня в тихоходного бегемота».
Позади La Paixпроходила дорога, где Фицджеральд обычно прогуливался часами, обдумывая последний вариант романа «Ночь нежна». Здесь он размышлял над четой Мэрфи, их искусственной приветливостью, четко отмеренной для каждого дозой обаяния. Здесь он мечтал об островах Лерен, райском уголке неподалеку от Антиба, куда он, бывало, ездил на прогулочном катере. Возвратившись в рабочий кабинет, он запечатлевал эти мысли своим четким, красивым почерком на желтых листах бумаги.
Теперь, когда все было расставлено по своим местам, и он знал направление движения, книга продвигалась быстро, несмотря на вынужденные отвлечения в работе, – рассказы для «Пост», чтобы оплатить счета.
В августе 1932 года в его дневнике появляется следующая запись: «Сюжет и композиция романа готовы. Теперь ничто не должно надолго прерывать работу над ним».
К концу октября 1933 года черновой вариант был закончен. «Я лично в каске с шишаком принесу рукопись, – извещал он Перкинса. – …И, пожалуйста, не выстраивай оркестра, обойдусь без музыки».
Когда Фицджеральд появился в La Paix, зенит его славы миновал. Он надеялся, что ему удастся вернуть утраченную известность, как и Зельду, хотя он отнюдь не верил в успех. Два года спустя, когда настроение «Крушения» еще более овладело им, эти надежды угасли. Он начал ощущать, что исчерпал кладезь своей души, что теперь новые истоки питают других писателей, к которым публика все больше обращает свой взор. Моя мать была счастлива, что знала Фицджеральда того периода, ибо именно тогда он производил незабываемое впечатление: никогда его положение не было более трагичным, и потому никогда он не обнаруживал большей глубины мысли. Как-то Скотт горестно, но с оттенком гордости признался ей: «Не успех, а неудачи учат нас больше всего». Конечно, себя он считал неудачником. Он был Диком Дайвером. На какое-то короткое мгновение моя мать стала его душеприказчицей, которой он поведал свои самые сокровенные мысли. Они затмили ей земные ориентиры и увлекли ее в иные миры точно так же, как очарование его книг сделало это со многими другими. Но эти миры не были юдолью печали, они стали для нее одновременно источником неописуемого счастья.