Текст книги "Причуды любви"
Автор книги: Энцо Бьяджи
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
В тюрьме я сразу поняла: отношение ко мне особое. И Борис всеми силами пытался мне помочь. Однако пережитое потрясение сделало свое дело: у меня случился выкидыш, а мне так хотелось ребенка…
Обращались со мной вполне корректно. Следователь на допросах даже читал стихи и справлялся о том, что сейчас пишет Пастернак. Правда, были и страшные моменты. Раз меня вывели в коридор, якобы на свидание, а отвели в морг – видно, хотели попугать.
После суда меня отправили в Потьму, в лагерь. Борис написал мне от имени моей матери, но я сразу узнала его почерк. Мне отдали несколько его писем. Одно – длинное, с множеством стихов. Теперь оно стало национальной реликвией.
Не могу сказать, что мне было очень тяжело физически. На Лубянке, где я провела год и потеряла нашего с Борисом ребенка, меня допрашивали, но нечасто. А в лагере мне никак не удавалось выполнить дневную норму, но все это мелочи.
В Потьме я познакомилась с Сашенькой, миловидной девушкой, которая страдала одышкой из-за щитовидки. Вспоминаю ее с нежностью. Она была племянницей Троцкого, но так и не поняла, за что ее посадили. Она даже не читала его работ. Ей, как и мне, повезло: спустя пять лет она вернулась в Москву, к матери. Мы с ней потом встречались.
Для Бориса мой арест стал тяжелейшим ударом: нас разлучили, когда любовь наша была в самом расцвете. Пока я была в лагере, он помогал моим детям, ведь они лишились всех средств к существованию.
– А что самое приятное из ваших воспоминаний о Пастернаке? Его неожиданные появления, телефонные звонки, цветы?
– Его фраза: «Чтобы заслужить тебя, буду много работать и тогда смогу вернуться в наш домик, где чувствую себя счастливым». Он не выносил цветов в помещении. Вся наша жизнь, с сорок шестого года и до его смерти, – один поэтический диалог. Все его стихи – разговор со мной. Иногда он писал в комнате, где мы жили, и в литературе остались оранжевый абажур, прогулки под ивами, дача. За год до смерти в стихах возникает ее предчувствие. Так, в стихотворении «Август», вошедшем в «Доктора Живаго», есть такие строки:
В лесу казенной землемершею
Стояла смерть среди погоста,
Смотря в лицо мое умершее,
Чтоб вырыть яму мне по росту.
И дальше обо мне:
Прощайте, годы безвременщины!
Простимся, бездне унижений
Бросающая вызов женщина!
Я – поле твоего сраженья.
Он писал Ольге Фрейденберг в Ленинград: «Если уже чему-нибудь пропадать, то чтоб погибало безошибочное, чтобы оно гибло не по вине твоей ошибки… Жизнь уже не принадлежит мне, а какая-то сказавшаяся, уже оформившаяся роль. Ее надо достойно доиграть до конца».
– Он не хотел, чтобы его тоскливое предчувствие напугало меня, – продолжает рассказ Ольга Ивинская. Он был полон сил, еще в марте обсуждал с актерами постановку «Фауста» в его переводе. Все произошло так внезапно: наверно, кончину ускорила затеянная на него охота. Он был страшно оскорблен и жил в постоянной тревоге.
На кладбище Бориса снесли июньским вечером, гроб, по русскому обычаю, не закрывали; его седая голова покоилась среди георгин. На похоронах были жители поселка и кое-кто из верных друзей. Крышку гроба несли Синявский и Даниэль. Святослав Рихтер играл похоронный марш Шопена, и легкие звуки музыки стаей вылетали из-под крыши деревянного дома. Похоронили его на холме, под старой сосной. На мраморной плите высечены его имя, фамилия и две даты: 1890–1960.
«Жизнь прожить – не поле перейти», – говорится в одном из лучших его стихотворений. Он мог умереть от инфаркта еще в 1952 году, когда Ольга сидела в лагере.
– Это было очень тяжелое для него время, – повторяет Ольга. – В воображении он рисовал мою судьбу в десять раз страшнее, чем на самом деле. От переживаний у него выпали все зубы. Ему сделали протез, сильно изменивший выражение лица. А однажды он упал на улице и потерял сознание. Зинаида его выходила, и он из благодарности, из чувства долга не мог расстаться с нею.
Он все внушал мне, что если Зинаида его любит, то полюбит и меня, когда поймет, как мы счастливы. Но попытки примирения оказались безуспешны, как безуспешны были прежде все старания скрыть нашу связь.
Я понимала, что в реальности все не так, как нам хотелось бы: на мой счет ходило столько сплетен… Но я жила и теперь живу, следуя его девизу: «Не жди беды, она сама придет. И выпутывайся своими силами, будучи уверенной в том, что делаешь».
Эренбург так отзывался о нем: «Пастернак – единственный из нас, у кого есть совесть. Да, Борис никогда не сгибался под кремлевскими вихрями. «Терпеть не могу нашу интеллигенцию, ее раболепие перед властью»», – говорил он мне не раз.
«Он живет вне времени, как отшельник, – злопыхательствовали враги. – Его поэзия несовместима с советской литературой».
Борис Пастернак молча страдал и казнился, оттого что выжил. («Моих товарищей судьба не пощадила, а я жив, и на свободе»).
За всю жизнь он не получил ни одной литературной премии, кроме Нобелевской, которая стала его карой. Его вынудили от нее отказаться.
«Человек, лишенный свободы, – заметил он однажды, – как правило, идеализирует свое рабство». Переделкинские леса и поля были свидетелями его бесконечного одиночества.
Сейчас дача заколочена. Там белят стены, подправляют ставни, меняют проводку. Там будет музей: сестра пришлет из Англии мебель и сохранившиеся вещи Бориса.
Он любил свой кабинет на первом этаже, называл его «мой корабль». Из окна виден отлогий холм, деревья, поля. Отсюда он наблюдал смену времен года, здесь принимал немногочисленных друзей и зарабатывал на жизнь, переводя Шекспира и Гёте. Несколько фотографий запечатлели его хорошие минуты: дымится медный самовар и веселая компания потягивает из рюмок белое грузинское вино.
Заработок у него был нищенский. Пастернак привык довольствоваться малым и со всеми делился последним. Главное, полагал он, «пережить незабываемые мгновения». С его мнением солидарна и Марина Цветаева: самые разумные, элементарные и законные вещи – это безумства.
Пастернак умел ценить простые радости. В одном из писем он пишет: «Какая непередаваемая красота жизнь зимой в лесу, в мороз, когда есть дрова. Глаза разбегаются, это совершенное ослепленье… У нас полпогреба своего картофеля, две бочки шинкованной капусты, две бочки огурцов». «Пастернак, – писала Марина Цветаева, – прежде всего поэт природы. Всякий поэт может отождествить себя, скажем, с деревом. Пастернак себя деревом – ощущает».
Он стучался к Ольге Ивинской после прогулок, длившихся целую ночь – ночь бурных порывов, тяжких сомнений, ребяческих страхов и твердой решимости.
Во время одной из своих поездок за границу он почему-то не заехал в Берлин повидаться с родителями, которых не видел двенадцать лет, не зная, что больше им не суждено встретиться.
– Это очень для него характерно, – комментирует его верная подруга Ольга Ивинская. – Он уверен, что еще успеет, в другой раз, а потом приходит раскаяние, да и родные, и Марина в один голос его корят: ну как можно не навестить отца и мать после столь долгой разлуки? Это раскаяние грызло Бориса всю оставшуюся жизнь.
Должно быть, его замкнутость была способом самозащиты. Он ничего не ждал от других и был пессимистом. («Они не напечатают «Живаго», нипочем не верю, что они когда-нибудь издадут роман».)
Своих собратьев по перу он не любил и сторонился.
– Константин Федин, первый секретарь Союза писателей, убеждавший его отказаться от Нобелевской премии, заслужил такую оценку: «Холодный лицемер с деланной улыбкой, не друг, а именно товарищ». А вот молодежь к нему тянулась, как ее ни настраивали против Пастернака. Студенты литературного института ездили к нему в Переделкино, наплевав на то, что он опальный.
Кто доставил нам массу неприятностей, так это Алексей Сурков, автор фронтовой лирики. Видимо, он завидовал Борису, хотя ни о каком соперничестве и речи быть не могло. Он всячески подогревал страсти и возглавил форменную травлю Пастернака. Многие к ней присоединились, боясь в такой деликатный момент отсиживаться в тени.
«Позволь не раскрывать тебе причин моего молчания, моих страхов и мотивов, по которым я должен (и мне это нравится) нечеловеческими темпами передвигать работу, свою и переводческую, – пишет он Ариадне Эфрон, дочери нежно любимой Марины.
– А сам он, – спрашиваю у Ивинской, – как защищал несчастного Мандельштама?
У Осипа Мандельштама есть такие строки:
Только слышно кремлевского горца —
душегубца и мужикоборца.
За ним пришли в ночь с 13 на 14 мая 1934 года. В тюрьму он взял с собой томик Данте. А после молотил кулаками в дверь камеры: «Вы обязаны меня отпустить, я не создан для тюрьмы». Его и правда отпустили, но 1 мая 1938 года арестовали вновь, и он исчез навсегда.
– Борис пытался ему помочь, – говорит Ольга Ивинская. – Они с Ахматовой написали письмо Сталину. После чего тот сам позвонил, но разговор, как рассказывает Борис, получился неудачный. Он казнился, что не сказал Сталину самого главного. Сталин спросил: «Что ты думаешь о Мандельштаме?» (Он обращался к Борису на «ты».) Борис пустился в нелепые эстетические рассуждения, хотел подвести разговор к тому, что в писательской среде сложились ненормальные отношения. Сталин выслушал его, а потом ехидно произнес: «Ну что же, ты не сумел защитить своего товарища». И повесил трубку. Так Борису и не удалось поговорить со Сталиным о жизни и смерти.
– Он ведь писал стихи в честь вождя, не так ли? – спрашиваю я. – В тридцать шестом в «Известиях» он назвал Сталина огромным, как сама земля.
– Да, в молодости он посвящал стихи Сталину, и Ленину, и обоим сразу. Но это было в самом начале. С Иосифом Джугашвили у него были довольно странные отношения. Скажем, арестовали меня, но срок дали до смешного малый. В лагере тех, кто получал всего пять лет, даже презирали. При обыске у меня не нашли никакого компрометирующего материала, кроме писем Пастернака и нескольких его книг. В общем, все это дело было направлено именно против Бориса, хоть и не впрямую.
Он не подписывал бумаг, обрекавших его коллег на гибель, и потому мог ждать репрессий, но он не боялся. Говорят, Сталин сказал: «Этого небожителя не трогайте». Борис много сделал для грузинской поэзии, может быть, это импонировало Сталину.
Когда они раскрутили дело с «Доктором Живаго», Бориса пригласили к Хрущеву, но принял его Поликарпов из отдела культуры. Этот бедняга не знал, куда деваться, сидел и судорожно потирал потные руки. «Почему они не играют в открытую? – недоумевал Пастернак. – Я был готов начистоту поговорить с Хрущевым».
Бориса обвиняли в антипартийности, в нападках на революцию, которую он, вероятно, должен был изобразить в виде торта с кремом. Даже благожелательно настроенные пожимали плечами: «Конечно, он большой художник, но с нами ему не по пути». Маяковский называл его «гениальным лириком».
Борис Леонидович ненавидел всякую официально торжествующую религию, но в том, что касается «Живаго» (кстати, это имя какого-то фабриканта, прочитал он его на медной табличке), готов был пойти на уступки при выработке окончательной редакции романа.
Он даже и не думал о Нобелевской премии, то есть был уверен, что ее присудят Альберто Моравиа. Однажды его уже выдвигали, но предпочтение было отдано Хемингуэю. Однако 23 октября 1958 года Шведская Королевская академия наук опровергла его всегдашнее недоверие: на этот раз высшая награда «за выдающийся вклад в современную поэзию и продолжение великой традиции русской прозы» досталась ему.
Потрясенный Борис Леонидович посылает в Стокгольм телеграмму: он «бесконечно благодарен, растроган, горд, поражен, смущен» и, разумеется, абсолютно искренен.
Но вслед за этим является товарищ Федин, представляющий официальную культуру, и предлагает Пастернаку «добровольно» отказаться от такой высокой чести.
Критика вопит «о литературных отбросах», кто-то усматривает в романе ненависть к русскому народу. Облеченный властью поэт Сурков изрекает: «Доктор Живаго не имеет никакого права судить о нашей действительности».
Трудно передать, что пережил Пастернак в те дни: началась охота на ведьм, даже кое-кто из преданных друзей готов от него отвернуться. А он все же верит в возможность компромисса: можно исправить некоторые фразы, кажущиеся не слишком патриотичными, можно отдать все деньги – сколько-то там тысяч крон – Всемирному Совету Мира, но он предупреждает коллег, что вся эта кампания не принесет им ни счастья, ни славы.
Рассказывает Ольга, его Лара, женщина, которая, по словам самого Пастернака, ему очень близка:
– Уже больше года шли разговоры о том, что Нобелевскую премию присудят Пастернаку. Борис не верил, хотя в глубине души наверняка об этом мечтал. А после того, как было объявлено решение комиссии, многих охватил страх, и вместо поздравлений на него посыпались угрозы. Наше положение и без того было тяжелым. Мне больше не заказывали переводов: поступило соответствующее указание свыше.
Когда к нему пришли из Центрального Комитета и стали требовать, чтобы он отказался от Нобелевской премии, Борис сперва упорствовал, но в конце концов сдался, только потребовал, чтобы в обмен мне дали работу. Наверно, он утешал себя тем, что «Доктор Живаго» все-таки издан за границей и его читают… Уверена, в наши дни такое не могло бы случиться.
– Вы получили из Италии авторский гонорар, и в то же самое время вас снова приговорили к четырем годам заключения. Как это произошло?
– Вы неточно ставите вопрос. Борис завещал, что все его произведения, издаваемые за рубежом, я должна готовить к публикации, поэтому гонорар причитается мне. Вот издательство Фельтринелли опубликовало письма Пастернака, когда я сидела в лагере. А гонорар за «Живаго» Борис хотел разделить между мной и Зинаидой Николаевной. Но мы ничего не получили – деньги оставались на счету в Шведском банке.
А теперь слушайте, что произошло дальше. Фельтринелли напечатало письмо Бориса и тем самым подтвердило мои права наследования. Международный арбитраж направил мне подтверждение, что эти деньги принадлежат лично мне и я не обязана ни с кем делиться. Но я все равно их разделила между всеми членами семьи Пастернака.
– Каковы были главные достоинства Бориса Леонидовича?
– Щедрость и доброта. Он говорил, что лучше спит, когда сделает кому-нибудь добро. Счастье других было и его счастьем.
– А недостатки?
– Ну, как я уже говорила, некоторая двойственность, нерешительность. Он все ждал помощи свыше.
– Что теперь осталось у вас от этой любви, сыгравшей такую роль в вашей жизни?
– Стихи, написанные после сорок шестого года. Они посвящены мне, и вряд ли можно оставить больший залог своего чувства. Да, он оставил мне все. Каждая наша встреча была как будто впервые. Женщина всегда знает, когда ее любят, я это чувствовала до последнего мгновения, и другого мне ничего не надо.
Чтобы впечатление не было однобоким, мне хотелось услышать чье-нибудь еще свидетельство, и я долго беседовал с Евгением Пастернаком, сыном Бориса Леонидовича и его первой жены Евгении Владимировны.
Вежливый, но суровый, он внешне очень похож на отца – то же удлиненное лицо, тот же глубокий и грустный взгляд. По специальности он инженер и преподаватель, но теперь занимается литературным трудом.
– Нет, – возражает Евгений, – отец не был двойственным от природы, это жизнь сделала его таким. Встреча с Ольгой Ивинской произошла вскоре после войны. Зинаида Николаевна как раз потеряла старшего сына, и характер ее изменился до неузнаваемости: усталая, замкнутая, убитая горем женщина.
Когда Ивинскую осудили, их роман с отцом уже заканчивался. А по возвращении у него не хватило духа ее оставить. Он продолжал видеться с ней из чувства долга, не из любви, и это, конечно, осложняло его и без того трудную жизнь.
– Вы родились от первого брака Бориса Леонидовича. Что стало потом с вашей матерью?
– Она была художницей, притом профессиональной. Их разрыв можно объяснить желанием мамы работать с полной свободой. А у них был один кабинет на двоих, и приходилось как-то его делить. Из-за этого портились отношения. Мама и после развода продолжала заниматься живописью, а замуж больше не вышла. Отец навещал ее раз в неделю и всю жизнь ей помогал. Она умерла через пять лет после него, в 1965 году.
– Как жил Пастернак в Переделкино?
– Вставал около восьми, на завтрак выпивал стакан чаю. Потом садился работать, часа в два шел гулять по лесу. Возвращался на дачу, принимал душ, обедал и допоздна затворялся в своем кабинете.
Он был творцом в том смысле, в каком о человеке говорят: «Он – крестьянин». Прозу он начал писать еще в первую мировую, а стихи, по-моему, писал всегда. Но замысел «Доктора Живаго» мог у него возникнуть только к концу жизни: во-первых, потому, что для такого романа нужен определенный уровень зрелости, а во-вторых, из-за того, что отец всю жизнь был вынужден зарабатывать деньги, и, конечно, в этом смысле стихи давались ему легче.
Отец был простой человек и всегда гордился, что зарабатывал на жизнь только честным трудом. В писательских кругах у него не было друзей, кроме Всеволода Иванова, который писал о гражданской войне и был его соседом, и Анны Ахматовой, с которой они виделись довольно часто.
Он считал себя продолжателем блоковских традиций. Он вырос в семье, близкой к толстовцам, и очень увлекался философией Толстого. Его творчество во многом было связано с Достоевским, а уж без Пушкина и Лермонтова он и вообще не существовал бы как поэт.
Он прекрасно знал основные европейские языки, в молодости зачитывался Рильке и Прустом, а впоследствии больший вес для него приобрели Суинберн, Гёте и особенно Шекспир. Многие его трагедии стали известны в нашей стране благодаря отцу.
Маяковский очень много значил для Пастернака, он искренне его любил и понимал, что рано или поздно тот покончит с собой. Отец пытался как-то остановить Владимира Владимировича, спасти от надвигающейся опасности, эту боль за друга можно найти в его стихах.
Из прозаиков он считал очень талантливым Бабеля. Они были в приятельских отношениях, в тридцать пятом вместе ездили в Париж на культурный конгресс. Но близкими друзьями их назвать было нельзя.
– Какие строки вашего отца, на ваш взгляд, характеризуют его лучше всего?
– «…И должен ни единой долькой /Не отступаться от лица,/ Но быть живым, живым, и только!/Живым, и только до конца».
30 мая 1960 года, когда навеки закрылись его глаза, советские газеты сообщили о смерти Бориса Пастернака, «члена Литфонда».
На кладбище в Переделкино, за скромной оградой, он лежит бок о бок со своими родственниками: старшим сыном Леонидом, нелюбимой женой Зинаидой… Весной между плитами пробиваются полевые цветы и неумолчно щебечут птицы.
Ольга, она же Лара, живет в забвении, утешаясь лишь мыслью о том, что ей отведено не последнее место в жизни и на страницах книг Бориса Леонидовича Пастернака. Книг, из которых русский читатель наконец-то смог узнать о том, что пришлось испытать выдающемуся мастеру, о том, какие мучительные вопросы одолевали его всю жизнь. Вот такие, например, как этот:
Но кто мы и откуда,
Когда от всех тех лет
Остались пересуды,
А нас на свете нет?
Артур Миллер и Мэрилин Монро
Меня стоит полюбить хотя бы за белокурые волосы…
Артур Миллер был трижды женат; мне довелось познакомиться только с двумя его женами – первой и последней. Я открыл Америку в 1952 году: путешествие прошло как нельзя лучше. Я пил чай в уютной гостиной Элеоноры Рузвельт. Она рассказывала о жизни в Белом доме, о муже, о его отношениях со Сталиным. «Сталин никому не доверяет, – говорил Франклин. – Он честен, но уж очень недоверчив. Однако мы должны выполнить все наши обещания».
В Чикаго я удостоился ужина в скромном доме Энрико и Лауры Ферми. Великий физик был горячим поклонником Гуарески и восхищался неореалистическим кино.
Однажды вечером моя приятельница Наталия Мюррей повезла меня в Бруклин и познакомила с молодым драматургом по фамилии Миллер – это имя только что прогремело на все Соединенные Штаты. Жену его звали Нэнси, она мне очень понравилась.
Одно время в витринах Таймз-сквер красовался плакат с изображением обнаженной женщины на алом фоне. За этот снимок никому не известной актрисе Норме Джин Бейкер заплатили пятьдесят долларов. Впоследствии она стала Мэрилин Монро и четыре года была женой «Арта» или «Папочки», как она его называла.
С Инге Морат, третьей женой Миллера, которая почти безвыездно живет с ним в глуши, в Коннектикуте, я познакомился на парижском конгрессе, устроенном фотоагентством «Магнум». «Моя жена – первоклассный фотограф», – представил ее мне Миллер.
Мы провели вместе несколько вечеров в компании еще одного знаменитого мастера фотографии, Анри Картье-Брессона. Инге, веселая, жизнерадостная австриячка, похоже, сумела проникнуться духовными муками своего замкнутого, очень нелегкого по характеру супруга.
Однажды вечером в Лос-Анджелесе я отправился в Уэствуд – так называется кладбище, где похоронена Мэрилин. Сквозь толстые стены ограды сюда почти не проникает уличный гул. Она тут – единственная знаменитость, объясняет коллега-журналист, сопровождающий меня. Памятник очень скромный: имя, фамилия и две даты, 1926–1962. На могиле живые красные розы. По воле Джо Ди Маджо, их меняют три раза в неделю. Кроме Джо, ни один из ее любовников не почтил своим присутствием траурную церемонию. Он же распорядился похоронить ее в белом шелковом платье – это был ее любимый цвет.
Я вспомнил пьесу Артура Миллера «После грехопадения», ее героев – Мэгги, женщину-ребенка, изначально не способную причинить зло, жаждущую искреннего чувства, и Квентина, самолюбивого интеллектуала, незадачливого Пигмалиона, приписавшего себе честь духовного сотворения жены, которую впоследствии бросил, и терзающегося запоздалым раскаянием после ее самоубийства.
Для миллионов людей Мэрилин стала секс-символом («самый непобедимый сексуальный миф века», – писал Энтони Бэрджесс) и метафорой, воплотившей трагическую растерянность Америки. Незаконная дочь, изнасилованная в детстве («в двенадцать лет у меня была фигура вполне сформировавшейся женщины»), раннее замужество в попытке избежать полуголодного существования, три развода, оглушительный успех, страшный конец. Карьера, начавшаяся эротической фотографией плюс удачная острота («Что на мне надето ночью? Шанель номер пять») и закончившаяся несбыточной мечтой («Я хотела бы сыграть Грушеньку в «Братьях Карамазовых»»). А в промежутке были мужья – рабочий, чемпион по бейсболу, писатель, – актерская студия, немного Фрейда, немного Достоевского, мимолетный роман с Джоном Кеннеди, для которого это было «не более чем чашка кофе или кусок торта», безнадежная любовь к отцу семерых детей Роберту Кеннеди и вообще жажда любовных приключений.
Все страсти мгновенно вспыхивали и столь же быстро сгорали: брак со спортсменом длился всего девять месяцев, с Артуром Миллером он оказался долговечнее – может, потому, что им редко удавалось побыть вместе. Она хотела ребенка, но две попытки закончились неудачей.
«Миллер – незаурядный человек, – сказала Мэрилин, когда они расстались, – но как писатель он, пожалуй, стоит больше, чем как муж».
«Жить с гением слишком утомительно», – заявила Рита Хейворт, когда развелась с Орсоном Уэллесом.
В своей цели преуспеть да и просто выжить Мэрилин особо не гнушалась средствами. («Звезда не может позволить себе спать по своему усмотрению».) Как повествуют безжалостные биографы, она не отказала ни Фрэнку Синатре, ни Элии Казану; миллиардер Говард Хью покинул ее, расцарапав все щеки своей щетиной и подарив на память недорогую брошку; прошли через ее постель и шофер, и массажист, и даже преподавательница актерской студии, лесбиянка; в последнем, правда, Мэрилин раскаивалась («Я не получила такого удовольствия, как с мужчиной»).
Она снималась с Ивом Монтаном в картине «Займемся любовью». Артур был в отъезде, в Нью-Йорке, Симона Синьоре – тоже далеко, в Европе, и то ли сюжет фильма подействовал, то ли близкое соседство (они занимали два бунгало рядом в отеле «Беверли-Хиллз»), но между ними возник короткий роман без осложнений. «Я не осуждаю своего мужа и свою подругу за то, что произошло между ними, когда они работали вместе и жили почти что под одной крышей, – писала в своих воспоминаниях Симона Синьоре. – Ну как тут не разделить одиночество, тоску, веселье и воспоминания о нищем детстве!.. Я, пожалуй, даже сочувствовала Мэрилин: ведь без косметики, наклеенных ресниц и высоких каблуков она была, ну может, чуть покрасивее какой-нибудь крестьянки с Иль-де-Франс».
Чересчур откровенные репортеры злословили, будто и в постели эта секс-бомба была не Бог весть что. Якобы ничего такого особенного в ней не было, недаром она придумала себе наивно-поэтический девиз: «Меня стоит полюбить хотя бы за белокурые волосы».
Так кто же она такая – Мэрилин Монро? Джо Манкевич, снимавший ее в своем фильме «Все о Еве», говорит о ней: «Это было какое-то щемящее одиночество».
Ему вторит Билли Уайлдер» режиссер фильма «Некоторые любят погорячее» [6]6
В нашем прокате – «В джазе только девушки».
[Закрыть]: «Не знаю даже, настоящая ли она была женщина или манекен. Грудь твердая, точно из гранита, а в голове одни дырки, как в эмментальском сыре. Может быть, поэтому она как бы блуждала в пустоте и закон всемирного тяготения на нее не распространялся».
Роберт Митчум, у которого она снималась в «Великолепной добыче», вспоминает не без яда один эпизод, свидетельствующий, в сущности, лишь о наивном стремлении Мэрилин к совершенству. Кто-то ей, видно, сказал, что она недостаточно образованна, и она взялась штудировать словарь по психоанализу.
Митчум, притворившись простачком, спросил, почему она выбрала именно эту книгу.
– Хочу научиться поддерживать светскую беседу, – ответила Мэрилин.
– И как далеко ты продвинулась?
– Я сейчас читаю про «анальный эротизм».
– Вот как! – удивился Митчум. – Ты полагаешь, тебе придется обсуждать эту тему в салонах?
Она пожала плечами, вновь уткнулась в книгу, немного погодя подняла голову.
– А что такое эротизм?
Получив объяснение, еще немного почитала и обратилась к присутствующим с новым вопросом:
– А анальный что значит?
Сидевший рядом актер не удержался и выпалил:
– Ну, это то место, куда ты себе клизму ставишь!
Гарри Липтону, ее первому антрепренеру, принадлежат слова: «Она играла всегда только голый секс». А самые ярые феминистки называли ее «жертвой женского отчуждения». У всех, кто ее знал, она вызывала какое-то двойственное чувство: с одной стороны, беззащитная, испуганная птичка, с другой – видавшая виды дива.
Видимо, эта двойственность и самой ей давалась нелегко: несколько раз Мэрилин пыталась свести счеты с жизнью, и наконец ей это удалось душной ночью 5 августа 1962 года. Сегодня ей было бы уже за шестьдесят.
Ее нашли в постели, голую, голова свесилась с подушки, рядом – брошенная телефонная трубка: вроде бы, накачавшись виски и наркотиками, она отчаянно пыталась пробиться к Роберту Кеннеди. Перед смертью она написала стихи, смысл их таков: «Жизнь надвигается на меня, в то время как мне хочется одного – умереть». Ее бабка и мать сошли с ума; и сама она долго лечилась.
Ее белокурые волосы были спутаны, под ногтями грязь. Дневник, которому она поверяла все свои горести, бесследно исчез.
Туристы, посещающие Голливуд, эту «фабрику лжи», как назвал его Бертольт Брехт, могут за четыре доллара увидеть декорации знаменитых фильмов-колоссов, коляску, бороздившую прерии Дикого Запада, корабль «Баунти», роскошную усадьбу Скарлетт О'Хары из «Унесенных ветром», балкон, на котором великовозрастная Джульетта – Норма Ширер – внимала любовным вздохам престарелого Ромео – Лесли Говарда. Еще среди музейных редкостей Голливуда числится… постель Мэрилин Монро! К тому же она удостоилась печальной чести стоять с задранной ветром юбкой в местном Музее восковых фигур.
Ее подпись, отпечатки рук и ног увековечены на бетонной стене Китайского театра Грюмэна, однако вряд ли на том свете это ее обрадовало. («Я бы лучше оставила свои отпечатки кое у кого на мордах и задницах», – заявила Джейн Фонда.)
С Артуром Миллером я встретился четверть века спустя в его «штаб-квартире» в Манхэттене, состоящей из спальни, кухоньки, ванной и полупустой гостиной. Он приехал в город, чтоб «запустить» новую книгу мемуаров – толстенное описание своих нелегких жизненных перипетий, включая и непродолжительную любовь королевы Голливуда (кажется, эти страницы в основном и привлекают читателя) к человеку, который, по словам Глории Стайнем, «любил размышлять в тишине и видел мир черно-белым».
Вот как протекала беседа, не оставившая у меня сомнений в полной искренности писателя.
– Почему вы решили рассказать о своей жизни?
– По многим причинам. Но, в частности, некто решил написать мою биографию и обратился ко мне за помощью. А я подумал: чем целый год рассказывать о себе другому, уж лучше все написать самому. К тому же я заметил, что люди моего поколения постепенно забывают все, что им пришлось пережить, и мне захотелось сказать свое слово об одном из периодов нашей истории. По-моему, получилось довольно любопытно. Мне вообще нравится рассказывать факты, а тут, что называется, представился случай.
– А какой период в вашей жизни вы считаете наиболее благоприятным?
– Пожалуй, нынешний. На здоровье я не жалуюсь и живу весело, как никогда. Много работаю, счастлив в семейной жизни, свободен. Зато прежде интереснее было работать для театра, потому что в сороковые-пятидесятые там кипела жизнь. Теперь же это чисто коммерческое предприятие.
– А когда было тяжелее всего?
– В годы маккартизма, когда я не знал, что со мной будет завтра. В обществе царила атмосфера страха, но никто не хотел в этом признаться, что самое страшное. Вроде бы все выглядело нормально, но это была лишь видимость. Именно тогда я написал пьесу «Салемские ведьмы».
– У вас лично были неприятности?
– Да. Например, мне заказали сценарий о малолетних преступниках. Это была очень актуальная тема, поскольку Нью-Йорк был буквально наводнен бандами подростков, которые грабили, насиловали, убивали. Из-за этих варваров люди боялись выходить на улицу. Чтобы поближе изучить это явление, я затесался в одну из банд и проводил там все свое время. В голове уже начал складываться сюжет, как вдруг на меня обрушились многие газеты. Они требовали, чтобы мне запретили заниматься этой проблемой, так как всем якобы известны мои левые взгляды. В проект борьбы с преступностью были вовлечены все городские власти во главе с мэром и, естественно, полиция. Так вот, мой сценарий был вынесен на их суд и отвергнут большинством в один голос. Больше вопрос об этом не поднимался.
– Прежде чем стать писателем, вы сменили несколько профессий, ведь так? Это из-за того, что семья ваша жила в стесненных условиях?