Текст книги "Бернард Шоу"
Автор книги: Эмрис Хьюз
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)
Подводя итоги драматизированного им суда над Христом, Шоу писал:
«Если изложить все короче и без драматизма, дело заключается в том, что цивилизация не может развиваться без критики, а потому, чтобы спасти себя от застоя и загнивания, она должна провозгласить свободу и безнаказанность критики. Это должно сулить безнаказанность не только для тех предложений, которые при всей их новизне кажутся интересными, и государственными, и пристойными, но и для тех, которые поражают людей, настроенных некритически, как непристойные, подстрекательские, кощунственные, еретические и революционные. Здравому католическому институту, который называется наущением дьявола, должно быть в данном случае отдано предпочтение. Трудность заключается в том, чтобы распознать, где перед нами критик, а где преступник или сумасшедший, где свобода наставления, а где свобода поучения на примере. Может, например, быть жизненно необходимым разрешить человеку защищать нудизм, но при этом может оказаться совершенно нецелесообразным разрешать ему расхаживать нагишом по Пиккадилли. Карл Маркс, подписавший в читальном зале Британского музея смертный приговор частной собственности, сделал святое дело; однако если бы Карл Маркс отослал квартплату за виллу, снятую им в Мэйтленд-парке, непосредственно министру финансов и застрелил агентов домохозяина, когда они пришли бы наложить арест на его мебель или выполнить предписание о его выселении, вряд ли ему удалось бы избежать виселицы путем утверждения своего права на критику. Пока критика не изменит законов, должностное лицо, осуществляющее эти законы, не может позволить критику воспользоваться плодами не происшедших еще перемен».
Вряд ли ирландский пчеловод-любитель, столь бурно протестовавший против «Чернокожей девушки в поисках бога», выразил бы большой энтузиазм, прочитав диалог Христа и Понтия Пилата.
Глава 24
Шоу путешествует. Одно место очень похоже на другое. Стоит ли запоминать факты? Непреодолимое искушение запеть. Стопроцентный американец.
Большинство своих путешествий Шоу совершил, когда ему было уже семь с половиной десятков лет. Его самого не очень интересовали зарубежные вояжи, но Шарлотта любила путешествовать. А главное – она по-прежнему считала, что это неплохой способ помешать ему переутомлять себя работой. К тому же это давало им возможность убежать куда-нибудь в тепло от английской зимы.
«Она таскала меня по всему свету», – говорил он.
«Я как раз собираюсь объехать земной шар, – сообщал он в письме 9 декабря 1932 года – Теперь уж не вернусь до апреля – если вообще вернусь».
Впрочем, вскоре он обнаружил, что ему удается писать и на борту корабля. Он изобрел даже собственный способ оберегать себя при этом от посторонних, о котором рассказывал в письме приятелю:
«Я научился безошибочно выбирать из публики какую-либо беззащитную даму, которая только и жаждет подружиться со знаменитостью. Найдя ее, я ставлю себе кресло на палубе рядом с ее креслом и спрашиваю при этом, не будет ли она против, если я вместо беседы поработаю над своей новой пьесой. Она приходит в неописуемый восторг оттого, что на ее долю выпала роль защитницы Джи-Би-Эс, отчаянно машет руками, отгоняя всякого, кто хочет подойти ко мне, и шепчет при этом: «Мистер Шоу работает над новой пьесой». Так я завожу нового друга и обеспечиваю себе полнейший покой на все время путешествия».
Его не привлекало путешествие само по себе, и он объяснял это в 1908 году в письме к другу:
«В следующую субботу я дам жене силой дотащить меня через Северное море, несчастного, умученного морской болезнью, до самой Швеции, хотя видеть я эту страну не хочу и на их языке не понимаю ни слова, но жена считает, что там я буду вне досягаемости почты и телеграфа, трибуны и зала заседаний, театра с его бесконечными репетициями и изнурительного, доводящего до оцепенения литературного ярма, из которого я не могу вылезти дома. Регулярно три или четыре раза в год между нами снова разгорается та же борьба – начинаются вечные: «Ты должен уехать» и «Ах, оставь меня в покое, у меня нет времени»… Конечно же, я делаю вид, что все отлично, наслаждаюсь путешествиями, хвастаюсь ими, говорю, что лучше уставать и тратить силы, чем засиживаться, заявляю, что жизнь есть не что иное, как действие, движение, и что лентяй не живет, а прозябает, – и все в том же роде, но всему есть предел, и в такие мгновения, как сейчас, к концу сезона, единственное желание, какое может вызвать у меня проповедь жизни в неустанных путешествиях, – это желание размозжить голову проповеднику».
Корабль их заходит во многие порты мира, и Шоу как международной знаменитости немедленно устраивают официальные приемы, которых он, где только возможно, старается избежать.
Вот разговор, который произошел между ним и Хескетом Пирсоном, когда Шоу вернулся из кругосветного путешествия:
«Расскажите, на вас что-нибудь произвело большое впечатление во время вашего путешествия?
– Ничего. Одно место очень похоже на другое.
– А люди?
– Нет, все они человеческие существа, и больше ничего.
– Видели ли вы Тадж-Махал в Агре?
– Нет. Все остальные члены нашей группы пытались осмотреть всю Индию за неделю. Я оставался в Бомбее, где обнаружил, что моя религия называется джайнизм [31]31
Учение индусской секты «джайна», близкой к буддизму.
[Закрыть].– Видели ли вы Великую китайскую стену?
– Мы пролетали над ней на самолете.
– Интересно?
– Насколько стена может быть интересной.
– Скалистые горы, конечно, произвели на вас впечатление?
– Я их не видел. Трех скал неподалеку от Дублина с меня было достаточно».
Журналисту, спросившему, что он может сказать о странах, которые он посетил, Шоу ответил:
«Сиам стоит посетить, потому что там молодое поколение уважает мудрость стариков. Они даже обращаются за советом к наиболее опытным из старших. У нас в Англии мне приходится самому вылезать с советами, и никто не обращает на них ни малейшего внимания.
– А в Сиаме молодые следуют советам стариков?
– Конечно, нет! И поскольку у них нет своего сиамского Шоу, было бы очень глупо, если б они им следовали. Но у них по крайней мере хватает такта спрашивать совета».
В Гонконге у них «хватило такта» обратиться к нему за советами, и он согласился прочесть лекцию в тамошнем университете.
В газете «Нью-Йорк тайме» 12 февраля 1933 года был напечатан отчет об этой лекции:
«Я твердо придерживаюсь того мнения, – сказал Шоу, – что все университеты на свете следует сровнять с землей, а место, где они стояли, посыпать солью.
Я никогда не устану напоминать, что совсем недавно цивилизация была почти разрушена колоссальной войной. Мы даже еще и не знаем, не была ли она разрушена полностью, но это уже не имеет значения, потому что война показала, как мало цивилизации существовало на земле.
Войну эту осуществили люди с университетским образованием. В мире существуют две опасные категории людей. Это недоученные, которые наполовину разрушили цивилизацию, и доученные, которые чуть не погубили мир.
Рекомендую вам очень внимательно изучить труды профессора Флиндерса Петри. Когда я был молодым, а это было бог весть сколько лет тому назад, никто ничего не знал о древних цивилизациях. Мы знали кое-что о Греции и о Риме, знали, что Рим погиб и наступило каким-то образом средневековье; однако пока профессор Флиндерс Петри не начал раскапывать эти древние цивилизации, мы и представления не имели, как много цивилизаций, подобных нашей, погибло. И почти все они погибли по вине образования.
Я думаю, что причина этого в том, что для сохранения цивилизации необходимы люди с более или менее оригинальным складом ума. А университеты выпускают людей с искусственным умом. Вы поступаете туда, они изгоняют ваш собственный ум и вкладывают вам взамен искусственный. Соответственно я предвижу и полный крах нашей цивилизации; мы тоже вернемся в свой черед к тому, что будут называть средневековьем.
Я, конечно, не знаю, как вам следует поступить. Вы можете спросить: «Бросить ли мне университет?», или: «Не лучше ли просто уйти на улицу?»
Право, не знаю. В университете все-таки можно получить кое-что. Вы получаете здесь навык общественной жизни, что является полезным, и я рекомендовал бы это собственному сыну, будь у меня сын. Я послал бы ого в университет и напутствовал при этом: «Берегись, чтоб они не наделили тебя искусственным мозгом Что же касается книг, которые они посоветуют тебе читать, то ты не читай их».
Учебник можно определить как книгу, непригодную для чтения. Тем, что я остался совершенно необразованным человеком, я обязан тому, что никогда не мог читать учебники. И время, которое мне полагалось тратить на чтение учебников, я тратил на чтение настоящих книг – книг, написанных людьми, которые действительно умеют писать, чего никогда не бывает с авторами учебников.
Смотрите же читайте, как я уже сказал, настоящие книги, а учебниками занимайтесь только постольку, поскольку это необходимо, чтоб вас не вышибли с позором из университета. Читайте хорошие книги, настоящие книги и с головой погружайтесь в революционные книги. Залезайте поглубже в коммунизм и тому подобное. Если вы не станете революционером в двадцать, то к пятидесяти годам вы сделаетесь совершенно невыносимым старым допотопным чучелом. А если вы стали в двадцать красным революционером, то у вас есть шансы стать вполне современным человеком в сорок лет!
Я вам только одно скажу: так и держите, спорьте со своим преподавателем. Если возможно, то, выслушав профессора истории, который изложит вам свои взгляды, скажите ему: «Мы ознакомились с вашими взглядами, а теперь хотели бы поискать себе другого профессора истории, который был бы с этими взглядами не согласен (таких можно без труда найти). И тогда мы послушаем, как вы будете спорить».
Всегда познавайте предмет в противоречиях. Вы обнаружите при этом, что существует постоянный заговор, имеющий целью преподать тот же предмет догматически и односторонне. В университет приходит большое количество молодых людей, которые совершенно не способны усвоить что-либо, и все же здесь им должны дать университетские степени; соответственно приходится обучать их, как следует отвечать на вопросы.
Если бы им говорили, что у той или иной проблемы две стороны, то они безнадежно запутались бы. Чтобы сдать экзамен, никогда не докапывайтесь до истинной сути вопроса, на который вы должны ответить. Придите к своему преподавателю и спросите его: «Какой ответ я должен дать на такой-то вопрос?»
В молодые годы мне пришлось быть критиком. Я писал критические статьи о картинах и спектаклях для еженедельных газет. Когда я шел в картинную галерею – скажем, на выставку в Королевскую академию, – я понимал, что могу написать о ней только одну статью. В лучшем случае я мог написать две, а там бывало по две или три тысячи картин. И поэтому мне приходилось просматривать все бегло и отбирать десять-пятнадцать полотен, возвышавшихся над уровнем произведений, о которых обычно говорят «и другие».
Так придется поступать и вам. Когда ваши профессора и наставники выложат перед вами случайный набор фактов, вы должны сказать: «Э, не пойдет; нет смысла запоминать все это». И как старьевщик, который роется на свалке истории, вы должны оценивать свою находку, оставляя себе пригодные вещи и забывая все прочее как можно основательнее. Вот тогда вы станете образованным человеком; тогда вы будете помнить несколько фактов, которые стоят того, чтобы их запоминать. Человек, который держит при себе все не стоящее запоминания, достигает иногда самой высокой из университетских степеней. И единственное, что можно сделать с таким человеком, это похоронить его».
Последней страной, которую посетил Шоу во время своего кругосветного путешествия, была Америка. Никогда прежде не бывал он в Америке, хотя имя его там было хорошо известно, пьесы давно уже не сходили со сцены и доходы он получал немалые.
В двадцатые годы его приглашали совершить лекционное турне по США, и он ответил. «Я не могу появиться в Америке. Меня там замучают до смерти».
Впрочем, миссис Шоу хотела, чтоб он совершил такую поездку, и, согласившись на нее, он сделал, однако, все возможное, чтобы сократить эту поездку до минимума. Они высадились на западном побережье, в Сан-Франциско, и он отправился оттуда на самолете в гости к Уильяму Рэндолфу Херсту, газетному магнату и мультимиллионеру. Потом он снова сел на пароход и отплыл вдоль тихоокеанского берега в Панаму, а оттуда вдоль атлантического побережья – в Нью-Йорк, где пробыл всего один день и выступил перед огромной аудиторией в «Метрополитэн Опера Хауз».
Он никогда не льстил Америке, часто дразнил ее публику, ее прессу. Он написал как-то об американцах:
«Для того чтобы пробудить в них жадный интерес, особое внимание и неизменную любовь к вам, необходимо лишь высмеивать их в глазах всего мира. Диккенс навеки завоевал их, безжалостно изобразив типичного американца вертопрахом, жуликом и убийцей… Сам я также постарался ни разу не сказать о Соединенных Штатах доброго слова. Я высмеивал обитателей этой страны, называя их деревенщиной. Я определил стопроцентного американца как 99-процентного идиота. И все они просто обожают меня».
Он характеризовал американское преклонение перед пристойностью и чистотой как «тонкий заговор против природы с целью обвинить ее в непристойности» и говорил, что «тупость и только тупость – вот что мешает Америке в наши дни».
«Зачем ездить из Лондона в Америку? – спрашивал он – Я не хочу любоваться статуей Свободы… Я мастер иронии и юмора. Но даже моя склонность к иронии не заходит так далеко».
Когда американцы стали оспаривать его определения, он заявил, что его описание американцев подходит и для любой другой нации на земле и потому американцы проявляют слишком большое самомнение, полагая, что они единственные дураки на свете.
Перед его приездом в Нью-Йорк американская пресса обрушилась на него за реплику, якобы брошенную им в разговоре с Элен Келлер, гениальной слепой и глухонемой, которая прославилась во всем мире своим умом и образованностью. Писали, что при встрече с ней Шоу заявил: «Все американцы слепые и глухонемые». Когда Хескет Пирсон спросил Шоу, что в этом сообщении было правдой, тот ответил: «Ни единого слова. Я встретил ее в Кливдене, где она гостила у леди Астор. Единственное, что я мог сказать и, наверное, сказал после знакомства с ней, это: «Хотел бы, чтоб все американцы были слепыми и глухонемыми». Мы с ней отлично поладили Она не поцеловала меня, но вся сияла улыбками».
Его лекция в Америке была устроена женской организацией, именовавшей себя «Академией политических знаний», и Шоу согласился выступить по приглашению именно этого общества, даже не зная толком, что это такое, просто из-за его названия.
Огромное помещение театра «Метрополитэн Опера Хауз» было переполнено, публика была настроена далеко не враждебно, и лекция ей очень понравилась. «Я безжалостно нападал, – вспоминает Шоу, – на финансовых магнатов и на всю их финансовую систему, а впоследствии мне сообщили, что внушительная шеренга джентльменов, сидевших позади меня на сцене, состояла исключительно из финансовых магнатов».
Впоследствии текст этой лекции был опубликован в Англии под заголовком «Политический бедлам в Америке и у нас».
Вот как он начал эту свою американскую речь в оперном театре «Метрополитэн»:
«Господин председатель, леди и джентльмены. Выступая в оперном театре перед такой великолепной и отзывчивой аудиторией, я ощущаю сейчас непреодолимое искушение запеть. Однако опасаюсь, что мой печальный возраст лишает меня возможности выступить в этом жанре. Я приплел сюда свой возраст, потому что предмет этот имеет некоторое отношение к тому, что я собираюсь сказать сегодня. Я, конечно, отлично знаю, что старики пытаются обычно навязать аудитории усилия своего слабеющего интеллекта и прочие старческие изъяны, выдавая их при этом за ценнейшие достоинства, обладание которыми придает их высказываниям особую авторитетность.
Не верьте им, леди и джентльмены. Это может сообщить авторитетность их мнению только в одном вопросе. И единственное преимущество, которое дает мне мой возраст перед большинством из присутствующих здесь, – это то, что я и на самом деле видел уже три поколения.
Семьдесят семь лет тому назад я появился на свет в мире, который, как мне казалось, состоял из очень взрослых людей, людей среднего возраста и стариков; с течением времени мне привелось вырасти и самому. Я носил на руках младенцев и наблюдал потом, как эти младенцы вырастали, растили собственных младенцев, достигали пожилого или среднего возраста и в конце концов умирали. И потому, оглядываясь назад, я могу говорить, ссылаясь на собственный опыт, о поколениях, которых вы никогда не видели».
Затем он припомнил типичного американца времен своей юности и стал сравнивать этого дядюшку Джонатана с американцами, сидевшими в зале:
«…Появился тип американца, удивительно непохожего на дядюшку Джонатана, да и вообще на всех прочих людей на земле. Начать с того, что этот был значительно плотнее телом, да и вообще в нем было нечто с большим трудом поддающееся описанию.
Это была удивительная личность, и держался он с огромным достоинством. Встречая его, вы чувствовали, что перед вами человек в высшей степени значительный и важный; человек, в котором что-то есть. Но вам так и не удавалось обнаружить, что именно. Он был совершенно невероятный говорун, мастер по части замечательных ораторских приемов и великолепных фраз, оратор, надрывавший горло на собраниях и бесконечно ораторствовавший на обедах. Но, в сущности, он так ничего и не сказал. Это было ораторство ради ораторства: просто вид искусства для искусства. Вы с энтузиазмом аплодировали ему и чувствовали, что вот теперь все-таки что-то должно, наконец, последовать. Но так ничего никогда и не следовало.
Он был человеком значительничающим, если позволите слепить такое слово. Он был монументален; но он был настолько лишен чего-либо нового или оригинального, что мы, европейцы, просто приходили в недоумение, созерцая эту монументальность, и грандиозность, и полную незначительность. Мы недоумевали, в чем же тайна этой потрясающей личности, которая говорит так много и которой нечего сказать? И ум этого человека при всей его интенсивности и живости вполне мог быть воспринят как полное отсутствие ума, потому что человек этот, по всей видимости, не знает ничего сколько-нибудь существенного. Он постоянно приходит в громогласное возбуждение из-за совершеннейших пустяков. Он гремит цитатами из поэтов по поводу всякого вздора.
У меня сильнейшее искушение упомянуть одного знаменитого американца, ныне покойного, который был подлинным представителем этого типа; но нет нужды делать это, потому что все вы и так сможете – по крайней мере те из вас, кому хоть немножко приходится встречаться с людьми, – подыскать ему имя. Вы скажете: «Понятно, он имеет в виду сенатора такого-то, конгрессмена такого-то или какой-нибудь еще неизвестный монумент».
А вся беда этого человека была в том, что он не имел умственной ориентировки. У него не было общей современной теории общества. У него не было американской теории американского общества. Если мне будет позволено позаимствовать выражение моего друга профессора Арчибалда Хендерсона, который является математиком, у него не было системы координат. У него не было никаких научных постулатов. Он витал в воздухе, вследствие чего вы не могли добиться от него ничего, кроме воздуха, – хотя, надо признать, последнее вы могли получить в потрясающем количестве.
Таким был – и таким остался – человеческий феномен, пришедший на смену старому дядюшке Джонатану и удививший мир, представ перед ним в качестве стопроцентного американца. Он был единственным в своем роде. Я много путешествовал; но никогда ни в одной другой стране я не видел ничего подобного стопроцентному американцу.
Он предстал перед Европой как догматик в области политики; и именно в этом своем качестве догматического политика он потерпел полный крах. Беда его была в том, что у него не было политической конституции, с которой он мог бы соотносить свои догмы.
Если бы вы сказали ему об этом, вы привели бы его в состояние настолько близкое к обмороку, насколько это возможно для монумента. «Что! Нет политической конституции? В Америке нет политической конституции? Вы сошли с ума. Именно в Америке есть конституция в полном смысле этого слова, конституция «par excellence», по преимуществу. Америка все время только и говорит, что о своей конституции».
На что англичанин, окажись он человеком бестактным, сказал бы: «Америка все время говорит о своей конституции. Но она также все время исправляет и дополняет свою конституцию, и похоже, что конституция эта вовсе не так совершенна, как вы, видимо, предполагаете»
И когда вы приметесь за рассмотрение американской конституции, вы обнаружите, что это, по существу, даже не конституция, а хартия анархизма. Она никогда и не была инструментом в руках правительства; она была для всей американской нации гарантией того, что ею вообще никогда не будут управлять. И это как раз то, чего хотят американцы.
Простой человек – мы должны признать это, и это в той же мере справедливо в отношении рядового англичанина, как и в отношении рядового американца, – анархист. Он хочет поступать так, как ему хочется. Он хочет, чтоб управляли его соседом, но не хочет, чтоб управляли им самим. Он смертельно боится правительственных чиновников и полицейских. Он ненавидит сборщиков налогов. И он боится наделить кого-либо официальной властью. Этот анархизм существовал в мире с самого начала цивилизация, и высшим его выражением в наши дни является американская конституция.
Раньше у вас не было средства влиять на мораль общества и общественное мнение по ту сторону Атлантики. Теперь у вас появился инструмент, называемый кинематографом, и центр, называемый Голливудом, который повсюду подчинил своему влиянию личную и общественную мораль.
Один видный американец, имени которого я не буду называть, прислал мне письмо, которое я получил вчера утром. В нем говорится: «Не судите о Соединенных Штатах по двум их очагам заразы – Голливуду и Нью-Йорку».
Это не удивило меня. Голливуд – самое безнравственное место на земле. Но вы не сознаете этого, потому что, как только я употребляю слово «безнравственное», каждый американец начинает думать о женском белье. Так что, пожалуйста, не думайте, что я говорю о такой совершенно необходимой вещи, как элемент эротики, «секс эпил» [32]32
По английски это означает «сексуальная зазывность, завлекательность», как термин получил широкое распространение, а в русском породил разговорные – «сексапил», «сексапильный».
[Закрыть], использование которого как в театре, так и в кино является в высшей степени желательным при условии, конечно, что это сделано умело и что эротика носит по возможности познавательный характер.Нет, дело не в этом; доктрина, которой Голливуд растлевает мир, – это доктрина анархизма. Голливуд прославляет перед своей детской аудиторией галерею убежденных и буйных анархистов. Единственное, чем подобный юный герой может ответить на все, что раздражает его самого, оскорбляет его страну, его родителей, его девушку или его собственный кодекс мужского поведения, – это дать обидчику в морду.
Почему вы не преследуете ваши кинокомпании за то, что они подстрекают вашу молодежь к нарушению общественного порядка? Почему вы аплодируете героям экрана, которые либо целуют героиню, либо бьют кого-нибудь по морде? Ведь это уголовное преступление – бить граждан по морде. Когда же мы увидим выпущенный в Голливуде фильм, в котором герой вел бы себя как подобает цивилизованному человеку и вместо того, чтобы бить кого-нибудь по морде, звал полисмена?
Я замечаю, что мои слова встречают у вас холодный прием. Вы, вероятно, полагаете, что полисмен вам надоест. Но и в самом худшем случае он никогда не надоест вам так, леди и джентльмены, как надоел мне, да и каждому цивилизованному человеку, этот вечный мордобой. Постарайтесь от него избавиться!»
Расправившись затем с мормонами и полигамией в Америке, он перешел к продолжительному анализу американской финансовой системы, высмеял Уолл-стрит и выступил за национализацию банков.
«Вы видите, как вполне естественное открытие, сделанное ювелирами и золотых дел мастерами и использованное банкирами, породило в крупных цивилизованных странах, подобных вашей, власть денег, столь непреодолимую, что она стала также силой, властвующей в области политики и промышленности, не говоря уже о том, что она стала величайшей силой, повелевающей в сфере религии. И всякая нация, отдающая эту власть в руки отдельных безответственных лиц, которые используют ее просто-напросто для собственного обогащения, находится на самой последней грани либо политического невежества, либо политического безумия.
Вы аплодируете; но ведь вы сами делаете так. Даже поверхностное знакомство с политэкономией покажет вам, что первое, что вы должны сделать, чтобы выбраться из теперешней вашей неразберихи, – это национализировать банки. И почему бы вам действительно не национализировать их, вместо того чтобы аплодировать мне».
Далее он заявил американцам, испытывавшим страх перед Россией, что у них было бы больше оснований опасаться России, если бы Россия стала страной националистической и капиталистической, а не страной интернационалистов и коммунистов.
В заключение он рассказал, что многим обязан Америке:
«Всему приходит конец, леди и джентльмены, даже речам Бернарда Шоу. Я только хочу добавить, что я должен здесь сегодня расплатиться с Америкой за то, чем я ей обязан. В юные годы я выступал против фундаментализма и боролся за то, чтобы современная наука и современная мысль развивались в противоположном ему направлении. Голова у меня была набита идеями эволюции, новой астрофизики и изящных искусств. Но я ничего не знал ни об экономических основах общества, ни об их роли в истории и политической экономии. Наука для меня лежала совершенно вне сферы политики. Я даже не знал, что существует такой предмет, как политическая экономия.
И вот как-то вечером совершенно случайно я пошел в Лондоне в какой-то клуб, где услышал оратора, чье выступление совершенно перевернуло всю мою жизнь. Этот человек был американец – Генри Джордж. Он был из Сан-Франциско. Он видел, как места, подобные Сан-Франциско, превращались из небольших поселков в исключительно богатые города; и он заметил при этом, что чем богаче они становились, тем большая в них царила бедность. Политика зашла там в такой тупик, что рост американских богатств и прогресс в той области, которую мы называем цивилизацией, сопровождался ужасающим понижением уровня жизни народа. Повсюду прогресс означал нищету.
Генри Джордж и направил меня на путь изучения экономики, на путь науки политической экономии. Сразу же после этого я прочитал Карла Маркса и всех виднейших политэкономистов того времени; но сделать это побудил меня американец Генри Джордж; и поскольку это явилось тогда началом моей общественной деятельности, я считаю уместным сейчас, в конце этой деятельности, постараться отплатить Америке, отдав ей хотя бы частично тот стимул движения вперед, которым я обязан Генри Джорджу.
Есть у меня и другие долги по отношению к Америке. Несколькими годами позже у нас в Англии испытывали недоумение по поводу того, что же я все-таки представляю собой, потому что, не удовлетворившись одной репутацией, я завоевал их около пятнадцати; и те, кто был знаком с одной моей репутацией, ничего не знали о других; так что Бернард Шоу оказался десятком различных людей. Я так и оставался непостижимой личностью, пока один американец, профессор математики, которого я здесь уже упоминал, – это профессор Арчибалд Хендерсон – не представил меня публике в полном и постижимом виде. Это имело для меня в Англии весьма благоприятные последствия. И я с удовлетворением отметил, что являюсь одним из объектов исследования для математики. В результате я обрел математические измерения и стал реальной личностью.
Теперь вы понимаете, почему из многих американских организаций, пригласивших меня выступить, я выбрал именно эту организацию – «Академию политических наук». Это важнейшее учреждение в современной Америке. Именно та работа, которую оно проводит, спасет Америку, если ее что-нибудь может спасти. Я уже не доживу до тех дней, когда придет спасение; но я надеюсь, что предсказал его правильно».
Перед такой огромной аудиторией ему никогда не приходилось выступать ни до этого, ни впоследствии, потому что нью-йоркская лекция была вообще последним его выступлением перед аудиторией. «С выступлениями на трибуне и с пробуждаемыми при этом тщеславными чувствами я простился в «Метрополитэн Опера Хауз» в Нью-Йорке, – писал Шоу. – В течение этих девяноста минут мне удавалось с успехом удерживать их внимание; но три дня после этого я чувствовал себя усталым и понял, что для таких выступлений я уже слишком стар».
Ему было семьдесят семь, и полуторачасовое выступление в огромном зале потребовало слишком большого физического напряжения.
«Да кроме того, – говорил он, – выступление по радио вытеснило трибуну. Я все еще могу с успехом говорить несколько минут по радио. А кто станет выступать перед сотнями людей, если он может без всякого усилия выступить перед миллионами?» (По радио он выступал еще и через двадцать лет.)
Многие уже начали думать в те годы, что он слишком стар и для того, чтобы писать пьесы, но здесь ничто не могло его остановить. Возвращаясь в мае 1934 года после поездки в Новую Зеландию, он сообщал миссис Норе Сэн-Джон Эрвин:
«Драматургия становится для меня платоническим упражнением. Пьеса «На мели», которая ничего не говорила никому, кроме небольшой аудитории, состоящей из фабианцев и им подобных, поначалу приносила (при сниженных ценах) 600 фунтов в неделю, потом доход упал до 400 фунтов, а потом она и вовсе сошла на нет. Публика проявляет еще больший энтузиазм, чем когда-либо, особенно ее самая старомодная часть, но число моих поклонников не растет. Сказывается возраст. Я уже выпустил свой заряд, если говорить о какой-то определенной цели, но поскольку мои драматургические способности продолжают действовать под влиянием инерции, порожденной почти тридцатью годами работы, я еще продолжаю палить в воздух, со все большей экстравагантностью и без всякого предварительного намерения. Первая из новых пьес («Простак с Нежданных островов»), написанная по большей части в тропиках, откровенно путанна, архаична и безумна. Вторая («Миллионерша») по контрасту к первой перенесена во вполне тривиальную атмосферу, ибо все три действия происходят в метрополии (в Лондоне), а тема ее по-старомодному сугубо матримониальна, однако диалоги ее от начала до конца – сплошной бред сумасшедшего. Даже не стану обращаться к антрепренерам, чтобы они рисковали деньгами.
Я не видел ни одной газеты, если не считать новозеландских, с самого отъезда, уже три месяца. У меня такое ощущение, что все уже умерли, да и мне пора… Я по-прежнему остаюсь верен Сэн-Джону, но мало вижусь с вами, отчасти из-за того, что вы живете далеко от Лондона, а отчасти и оттого, что с годами – у нас-то восьмой десяток на исходе, а вы еще в самом расцвете сил – мы все реже и реже решаемся навязывать вам свое общество. Я по-прежнему слишком много говорю, и, наверно, на всем корабле не найти старикашки надоедливей меня. Однако мы рады, когда на нас еще обращают внимание, поэтому вы не стесняйтесь нас».
Когда критики помоложе начинали в эти годы упрекать его, что он, мол, впадает в детство и говорит чепуху, он совершенно обезоруживал их вопросом: