355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эмилиян Станев » Легенда о Сибине, князе Преславском. Антихрист. » Текст книги (страница 9)
Легенда о Сибине, князе Преславском. Антихрист.
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 12:47

Текст книги " Легенда о Сибине, князе Преславском. Антихрист."


Автор книги: Эмилиян Станев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)

Накинули мне на шею веревку и, окруженного стражей, погнали вперед. Прибыли мы в Тырновград после полудня и через Асеновы ворота вступили во внутренний город. Народ был разъярен против еретиков, в особенности против евреев, их почитал он виновниками агарянского нашествия, ибо гневили они Бога – и высыпал на улицы встречать их и истязать. Проклинал, запасался камнями, дети – и те, а лютее всех женщины. В еврейском квартале раздавались вопли, евреев выволакивали из жилищ. Стража расхаживала там, дабы укрощать народ, а перед домами людей именитых, царевых свойственников стерегли царские люди и никого не подпускали близко.

Завидев меня, толпа обступила колесницу и стала спрашивать болярина, жид я или еретик. А он громко возвестил: «Сын это богомаза Тодора Самохода, еретик и субботник, сатанинский маг. Подлежит царскому суду. Расступись!» – и велел кучеру стегнуть лошадей, так что я бежал, точно собака на поводке, по мосту через Янтру до городской бани, где помещалось и узилище. Там Черноглав передал меня царскому тюремщику и кастрофилаксу. Тюремщик оглядел меня и спросил: «Это ты – богомильский учитель, главарь тыквенников, отрицающих царя и веру нашу? Отвечай, чтобы знал я, куда тебя поместить». Я отвечал: «Не еретик я, приведен по ошибке». Но болярин открыл ему, кто я такой. Тогда тюремщик хотел было поместить меня на монастырском подворье, однако ж кастрофилакс воспротивился.

Заперли меня в подземелье, полном ила, потому что в половодье Янтра заливала его. Я попросил тюремщика не выдавать моего имени, ибо на Царевце живут матушка моя и сестра. Убедившись, что я и впрямь сын царского богомаза, он перевел меня в темницу посуше. Однако ж узилище спустя несколько дней переполнилось, и отвели меня в другое помещение, где был цепями подвешен к стене пленный турецкий сотник. Мне было велено кормить его и не давать кричать по ночам. Был агарянин распят, и от него исходило зловоние, но человек он был сильный – веровал в своего бога, а нашего презирал. Волком поглядел он на меня и, узнав, что я говорю на греческом, произнес на ломаном языке: «Мне башку отрубят за то, что убил насмерть вашего бинбашию. А тебя за что? Убил кого или ограбил?» «Не знаю, в чем моя вина, – говорю. – Господь Бог и тот на знает». «Врешь, гяур. Аллах все знает. Потому не знаете, в чем вина ваша, что неверные вы. За это Аллах отдает вас в наши руки». Обожгли меня слова его, но я успокоил себя: «Что знает о Боге этот дикарь?» Руки у него вздулись, как кросна, ржавые наручни впились в запястья – он висел уже много дней. «Гяур, – говорит, – сними наручни, дай рукам отдохнуть. Аллах вознаградит тебя». Пожалел я его, вынул железные стержни, но когда освободил он руки, то лишился чувств и грохнулся наземь. «Ладно, – говорю, – лежи. Поспи. Если тюремщик увидит, он меня самого прикует». Утром я приковал его снова, а он ихнюю песню поёт: «Кто упадет – тот сам виноват». Однако ж перестал допытываться, в чём моя вина. Каждый день ожидал он, что поведут его на казнь, но вскорости обменяли его на одного нашего пленного, и остался я в подземелье один. Прав оказался агарянин – позже вознаградил меня Бог, придет срок – расскажу и об этом. А сейчас – о встрече моей с Евтимием и о том, как судили меня и заклеймили каленым железом…

В тот самый день, когда увели моего турка, тюремщик вывел меня во двор. Слил мне воды умыться, велел отряхнуть платье, причесать волосы. Двор, как корзина рыбой, был забит евреями и еретиками. Шум, крик, одни поют псалмы, другие плачут, третьи корчаг рожи – дразнят стражников, а те усмиряют их копьями. Всякий народ – и тырновградские и чужие, но из субботников только двое.

Тюремщик ввел меня в застеленную соломой камору и велел ждать. Спустя какое-то время шум во дворе затих, и я услыхал, что кого-то ведут в подземелье. В дверь постучали. Чей-то голос произнес: «Помилуй нас, Господи!» По голосу узнал я, кто стоит за дверью, и онемел. И снова: «Помилуй нас, Господи!» Следовало ответить: «Аминь», но воспротивилась окаянная душа моя. Толстая, сбитая из бревен дверь заскрипела, отворилась, и я увидал Евтимия, в руке – посох, поверч рясы – панагия. Камилавка его смела с потолка паутину. Я опустил голову, уставился в пол и молчу.

«Ты ли это, чадо Теофиле? Отчего не взглянешь на меня? Стыдишься, либо же так сладок тебе мрак, что не желаешь выбраться из бездны его? Либо гордыня жаждет утолиться твоей гибелью? Либо достиг ты ненависти к слову, ты, слагавший предивные исповеди пред Господом? Ужель божественный дар твой стал ядовитым жалом, и ангел твой перестал сражаться о Сатаною, побежденный и изгнанный из сердца твоего?»

Для каждой души есть слова, что пробуждают её, отзываются в ней точно удары молота. Словесное существо человек, и суждено ему вечно искать истинное слово, но даруется ему это слово не чувствами, а свыше. Однако ж и против сего ополчается мысль, терзает разум. Почувствовал я, что от слов Евтимия душа моя пробуждается, и как солнечный луч из-за тучи блеснула страшная правда: в ядовитое жало обратилась былая моя радость, великая способность постигать промысел божий, и пожухло слово, как схваченный заморозками осенний лес. Однако ж Искариот не поверил и этой правде, ибо в сути своей враг он всему возвышенному. Восстал он и шепчет: «Что есть правда? Художество ли, молитвы ли? Либо же любовь к той, что привела тебя сюда? Либо исихия со своей ложью? Вели уйти этому обитателю горнего Иерусалима. Скажи ему, что ты сильнее его, как Искариот сильнее Иисуса! На коленях должно ему молиться за спасение души твоей, ибо сказано – заблудшая овца дороже пастырю, нежели целое стадо. Пусть его преподобие преклонит колена на этой соломе!» Евтимий же, наполняя чистотой своего благолепия узкую и мрачную камору, продолжал: «Предполагал я, чадо Теофиле, что предашь ты себя дьяволу познания и будешь искать ада, ибо немыслимо, чтобы ищущий Бога не заглянул и в преисподнюю. И ведомо мне, что всякий, наделенный божественным даром, стоит на грани безумия, поскольку и Господь не откроется ему до конца и не сыщет он слов, дабы выразить узнанное полностью. Жестока участь сия – вечно пребывать на месте казни, что учиняешь сам над собою, и становиться для людей пересмешником и судьей. Ещё когда пришел ты в обитель нашу, узрело духовное око мое, что не рожден ты быть монахом, и монастырское поприще – не для тебя. Нарочно определил я тебя к отцу Луке, дабы испытать крепость веры твоей. Размышлял я над тем, что привело тебя к падению, и заключил: слишком многого желал ты от Бога – из гордости и неутолимой жажды постичь тайны его. Ответь мне, чадо, отчего покинул ты святую нашу обитель? Не была ли она надежной твердыней для духа твоего и разве не нашлось меж братьями ни одного, кому мог ты поведать искушения свои? Либо созерцание силы божьей оказалось для пиита бесплодным?»

Не словами, гвоздями пронзал Евтимий мое сердце, и то, от чего отрекся я, хотел забыть, вновь выступило вперед – истина оно или заблуждение? Ложь ли тот мир радости и сладостной муки, что пел во мне, как поют по весне птицы? Либо ложь – погубивший меня разум? Но очерствело сердце моё, завладела им злоба, подобно тому, как проникает в темницу сырость и незаметно разъедает стены. Собравшись с силами, заглушил я в себе голос души и сказал: «Разум твой высок и проникновен, твое преподобие. Не стану скрывать, что реченное сейчас тобою, быть может, есть сама истина обо мне. Но ответь мне: видел ли ты свет Фаворский и какой он?» Отпрянув, посмотрел он на меня взглядом, коего мне не забыть, и перекрестился, так что я подумал: «Должно быть, видел. Но отчего тогда не сбросил он рясу?» Тихо, с затаенной печалью ответил он: «Ужель ты видел его, чадо?» – и так произнес он это, что по спине у меня пробежал озноб. А когда я поведал ему, как увидал я свет сей и как сокрушил он мой дух и погубил веру, Евтимий воздел руки и воскликнул: «Господи, ужель настал день, когда свет твой станет ослеплять человека – день наистрашнейших испытаний и падений? И человек уподобится вздымаемой и гонимой ветром волне?» Тогда открыл я ему, как в поисках истины обоих миров пошел к еретикам, однако ж в убийствах признаться не осмелился. И поскольку не унималась злоба искариотская, добавил, чтобы оскорбить его: «Доска, твое преподобие, которую следовало испытать перед тем, как ступить на неё, оказалась гнилой, и мост испытаний, как видишь, обрушился. Не зришь ли в том своей вины?» Я ожидал гнева, но он с кротостью взглянул на меня и сказал: «Какой смысл приставлять к греху стражу, ежели тот, в ком он живет, не может сам уберечься и осилить его? Не дозволяй Лукавому говорить твоими устами. Не брат Лука привел тебя к сей окаянности. Ежели проявление божественной силы не могло смирить гордыню твою, кто смирит её? Вижу, не пробил ещё час твоего раскаянья. Не по велению извне приходит оно, так что не стану говорить «Покайся, да простится тебе». Нет силы, кроме божьей, которая могла бы заставить тебя поверить в то, что Бог открыл даже детям, а во взрослых помрачил дьявол. Знаю, как сладка человеку горестная боль отрицания и сколь бедной выглядит перед нею тихая радость, приносимая добродетелями. Да поможет тебе Христос, Теофиле! Проник в тебя Сатана, и нелегко будет выдворить его. А если не будет он выдворен, станешь ты первообразом грядущего чудища из Апокалипсиса, человеком с новой, звериною силою, ещё неведомой миру – антихристом, вместе с коим придет конец света…»

Закрылась за ним дверь, звякнул замок, застенала душа моя. Ушел Евтимий…

Р

Ни сил не достанет у меня, ни пропитания, чтобы продолжить описание жития моего так, как начал. Придется более кратко.

Накануне судилища заковали меня в цепи и поместили в одной из подземных келий монастырского подворья, куда запирали повредившихся в уме монахов и похитителей церковного имущества. Там уже находился кое-кто из субботников и Босота, по прозвищу Попиратель Креста. Вместе с учеником своим Стефаном проповедовал он массилианскую ересь.

В келье темень, сырость и смрад, а Калеко с Босотой затеяли спор, чьё учение вернее. Один кричит: «Не обольщай людей вольностью, ибо тем веселишь Сатану и способствуешь истреблению человеков. Если уберешь владыку и болярина, дьявол совьет себе гнездо в священнике и отроке!» А другой мелет и мелет, точно жернов: «Сводники содомские, разбойники и воры! Маммоне служите, в пучине разврата погрязли, а мните себя мудрецами». Схватились они, зазвенели цепи – это смеялся железным смехом сам Сатана. Когда затихла драка, легли мы спать на сырую землю. Кругом ворочаются, стонут – восстает разум против завтрашнего судилища, а душа утешает его надеждой на другую жизнь. «Отдайся безумию, – внушал я себе, – ведь есть оно в перевоплощениях твоих. Кто ты? Пиит, еретик, убийца? Безумие всего достоверней, ибо оно бессмысленно». Но не шел у меня из головы Евтимий – тосковал я по былому Эню, как олень тоскует в зной над пересохшим родником. И лежа так, ощущая на членах своих холод оков, слушая сквозь дремоту и забытье воздыханья и бред моих сотоварищей, я услышал вдруг голос – он обращался ко мне, как, бывало, прежде, когда засыпал я на полу своей монастырской кельи. «Ты сам – тот Бог, коего ищешь. Ужель не понял ты, что вне твоей воли нет закона, который уберег бы тебя от зла в самом себе, что есть лишь тот закон, который ты сам создашь для себя? В тебе – и святой, и убийца, и горний мир, и земной. Что предпочтешь ты? Только в этом выборе ты и свободен! Но тот, кто взвалит на себя сладкое бремя долга и закона, уже более не ищет свободы. Она сама освободила тебя от себя – никто не стремится к тому, в чём не имеет надобности!.. Воссядь на свой престол, увенчай себя славою… Аллилуйя, веруй и славь лишь своего Бога без имени и без церкви. Ужель забыл, что прежде, нежели стал ты Искариотом, приносил он тебе самые чистые радости и открывал сладостные тайны? Ты полагал, что он – общий, для всех один, а он только твой, ибо каждый видит его согласно своему устроению. Ведь ради него оставил ты родителей и закрыл лицо черным покрывалом? И для него, не для кого иного, сочинительствовал, воспевая творения его! Один он во все времена, хотя и носит имена многих божеств…» Такие гордые мысли рождались во мне, и я сказал себе: «Это голос заключенной во мне истины, которую я хулил! Вновь постиг я величественный порядок мироздания. Такова участь человеческая на сей земле! И сколь радостна она, столь же и страшна. Вот – источник веры, красоты, художеств и богов – тех венцов, коими человек украсил себя и отделил от прочих тварей земных. Лишь чистый духом различает мудрость мироустроения за разноречиями его».

Радостная сила охватила меня и бодрость душевная, я воспрянул, всякий страх перед судилищем испарился. Вспомнил я былые размышления мои в монастыре, что должно спасаться той истиной, которая ведома лишь сердцу, и взглянул иными глазами на того, кто лежал зарытый у нас на винограднике, а на себя – как на безумца, что идет нивами и плодоносными садами, а срывает лишь приворотное зелье и хвощи.

Но дьявол, что подобно коту жмурится возле грешника, притворяясь, будто не видит его, дав мне порадоваться новым надеждам на спасение, оборвал полег моего духа, как стрела обрывает птичий полет. «Теофил, – сказал он, – не предсмертные ли то мысли? Не самообольщается ли немощный твой разум? Ужель забыл ты Фаворский свет? Ты хорошо знаешь, что завтра тебе если не отрубят голову, то отрежут язык. Кто нашептал тебе эти мысли? А вдруг это снова был я, как некогда, в болярской церкви? Что за гимн мироустроению поешь ты? Коль сам творишь для себя закон, что общего у него с мирозданием, устроение коего тебе неведомо? Не понимаешь разве, что если ты воссядешь на свой престол, то где же тогда Бог и величественный порядок вселенной?.. И кто первый возжелал поставить престол свой над облаками и уподобиться Всевышнему? Не я ли?..»

От боли и горя вскочил я, словно душа моя при жизни низвергалась в геенну огненную, и вспомнились мне слова архистратига Михаила, реченные им Богородице во аде: «Кто заключит себя в темницу сию, о том Господь не вспомнит». И почудилось мне, что издал я истошный вопль, и до тех пор вопил, пока не прошла боль. Тогда увидел я прислоненное снаружи к оконной решетке копье одного из тех, кто сторожил лежавших в повалку еретиков, похожих на черные снопы, мужей сильных, но безумных, коим предстояло быть судимыми ещё большими безумцами. Бес возвратился, и я вслух сказал себе: «Снова повергнут ты, несчастный! Завтра Сатана посмеется над судьями, такими же глупцами, как ты! Пусть предадут они тебя смерти, дабы не мучиться тебе долее в земном аду!»

Наступило дождливое утро, заточенные в темницу евреи запели псалмы Давида.

Прибыл кастрофилакс с воинами, проверили, крепко ли замкнуты наши цепи. Нас разули, облачили во вретище и приказали выстроиться во дворе. За оградой ожидали жители Тырновграда, только что вышедшие из церквей, ибо день был воскресный. И когда мы показались на улице, клепала и колокола подняли погребальный звон, а толпа принялась забрасывать нас камнями, сыпать нам на головы пепел. На торжище увидали мы женщин – тоже босых и оплеванных, тоже защищавших лица локтями. И когда увидел я, как иные из них спотыкаются в своих длинных вретищах, как шатаются и гнутся черные ряды еретиков, а возле, точно свора псов, скачут, плюют и бранятся разъяренные попы и болярские прихвостни, я замахал своими оковами, как машут кадилом, отпевая покойника, и мысленно воскликнул: «Не так дьявол умен, как человек глуп. Удивления достойно, сколь немощен разум его!»

Нас повели к северным воротам Царева города, и я понял, что судилище устроено в царских палатах. За воротами узкие улочки, ведущие ко дворцу, были запружены народом, стар и млад высовывались из окон, с башен и крепостных стен смотрели воины, собаки заливались бешеным лаем, каркали вороньи стаи. В сером пасмурном небе кружили мохнатые орлы – зная, что, коль в городе волнение, их ожидает пиршество. Сквозь шум голосов и звон цепей услыхал я рыдания матушки. Соседки утешали её, увещевали не кричать. Она звала меня, умоляла покаяться, я же здоровался со знакомыми, чтобы увидеть, как они опускают головы и прячутся за чужие спины.

Нас подвели к стене, за которой высился царский дворец. Болярские жены, горожане, монахи ожидали перед окованными железом воротами. Потом ворота распахнулись, болярынь и ещё кого-то впустили, но матушку мою не впустили, и у меня немного отлегло от сердца. Вышел иподьякон со свитком, выкликнул имена Босоты и его поборников. Больше мы не видели их до самого дня казни – осужденных выводили через другие ворота. Подошел наш черед, и мы вступили во двор. Там суетились, сновали туда-сюда царские служители и свора попов. В тронную залу ввели нас через задние двери. Возле каждого – по двое здоровенных стражей. Поскольку день был пасмурный, горели все лампады, и на мозаичных ликах святых, как в церкви, плясали отблески, пахло сгоревшим воском, лавандой и теплом человеческого дыхания. В глубине залы сидел на троне Иван-Александр, постаревший, но ещё румянолицый, весь в пурпуре, с державой и крестом в руках. Подле пего, тоже на троне, царь Иван Шишман. На стене распростер над обоими крылья двуглавый орел. Слева патриарх Теодосий, архиереи, епископы с посохами, в мантиях – точно златотканая лента обвила стену рядом с черным духовенством. А оно высится точно темный лес и пощелкивает четками. Посередине – бывшие мои братья из лавры, Савва, Тимофей, кир Дионисий. Святой старец стоит на опушке этого леса, с ним рядом – Евтимий. Я поклонился им, но один лишь Евтимий ответил на мое приветствие. Исполать тебе, великий человеколюбец! Хоть и Иуда я, кланяюсь тебе, любит тебя грешная душа моя. Не заслуженное мною приветствие твоё воспламенило мой истерзанный Сатаною дух. Тешу я себя надеждой, что ты понял – не с судьями моими хотел я спорить, но с тобою, и дерзость моя была исповедью тебе.

Справа от государей – великие боляре, военачальники, там же расчесывает свою бороду, пыжится Черноглав. В середине залы – застланные красным столы, на лавках – писари с гусиными перьями, сидят, подобные псам. На среднем из столов – распятие, перед ним, точно кровоточащее сердце, венецианская лампада.

Первым предстал перед судьями Калеко. Иеродьякон шагнул вперед и спросил его, признается ли он в своих заблуждениях. Напомнил, что нет непростимых грехов, если только раскается он, подобно блуднице или разбойнику на кресте; дескать, желают они, как братья, помочь ему – и прочее. «Пади ниц пред Всемилосердным и пресвятой Матерью его, троекратно отрекись от Сатаны и будешь вновь принят в лоно единой, святой, соборной церкви нашей».

Выслушал Калеко иеродьякона, в кровавом свете венецианской лампады обрисовалась крупная его оплеванная голова, и сказал он, засопев: «Чьим именем судите меня? Именем Саваофа или брата его? Если именем лишь одного из них, несправедлив будет приговор, ибо не может быть виновным слуга, исполняющий повеления двух разных господ. Если же скажете, что именем обоих, подобное судилище невозможно, ибо нет между ними согласия».

Примолк православный собор, даже четок не было слышно, кто-то закашлялся, но длилось это мгновение-два. И, как высокая трава под ветром, заколыхались ряды священнослужителей и вельмож, пробежал глухой ропот, а по лицу благоверного самодержца расплылась улыбка любопытства. Голос иеродьякона прозвучал, как труба на поле брани.

«Лукавый раб! Мы судим тебя именем единой, святой, соборной церкви нашей, которая есть тело Христово. Дана ей власть соединять и разъединять, прощать прегрешения и не прощать их».

Калеко отряхнул с вретища пепел, звякнул оковами и указал на царя. «Коли правду говоришь, зачем здесь царские судьи? За что судите меня, спрашиваю? За грех или бунт, за блуд или воровство? За грех судит Бог, за кражу и бунт – царь. Коли за кражу, как станете судить меня вы, укравшие богатство и власть? Вор вору не судья. Коли за бунт, так не было бунта. Покорны мы и царю, и Господу, и брату его. Коли скажете – за распутство судим тебя, то кто из вас не распутничал на деле либо в помышленьях своих? Его царское величество расторгнул брак с влашкой ради красавицы еврейки, и церковь дала ему свое благословение. Как станет она за то же самое судить подданных его?»

Зашумели затопали, на лицах – улыбки, а царь сделал вид, будто не слышал.

Встал хартофилакс и крикнул: «Ваши царские величества и богоносные отцы, сам Сатана принял образ сего еретика! Богопротивный язык его сам произнес ему приговор! Зачем православному собору слушать далее сего беззаконника?»

Раздались одобрительные возгласы, но Иван-Александр сделал знак, чтобы Калеко дозволили продолжать, и это было истолковано как мудрость: дескать, пусть еретик сам изобличит себя до конца… Но Калеко и без дозволения не намеревался умолкнуть.

«О какой единой церкви, – говорил он, – ведете речь? Одни из вас отрицают, что человек может лицезреть Бога, другие же не отрицают сего. Одни ищут его в горнем мире, другие на земле и учат, что оба мира сотворены Господом. Если так, откуда возник дьявол? Коли сотворены мы не ими обоими, отчего даже в молебствии мысль наша отклоняется к плотским желаниям и мирским заботам? Утверждаете вы, что судите меня именем церкви, которой дана власть прощать и не прощать грехи. Но церкви есть разные и разные попы и патриархи. Болгарская же церковь – самая разъединенная по вине пупосозерцателей, автокефальных и покорствующих патриарху греческому. Никому не дано именем божьим ни судить, ни соединять, ни разъединять, ибо все мы слуги обоих создателей наших, пребывающих между собою в вечном единоборстве…»

Писари выбились из сил, записывая за ним своими гусиными перьями. Стало душно, но никто не догадался открыть узкие окна с расписными стеклами. Я поглядел на Евтимия. Он стоял в задумчивости. Святой старец зажал в кулаке редкую свою бороденку. Блестели от пота лица боляр, а просвещенный наш самодержец забавлялся речами еретика, хотя завтра повелит отрезать ему язык.

Господи, что являет собой земное твое подобие? Зачем терзаешь его, не показывая себя, но вложив в него высшую потребность искать тебя, так что измышляет он себе всевозможных кумиров и льется кровь, и смерть косит подобие твоё? Из стремления к истине становится человек безумным, готовым к лютейшим страданиям. Гордится ими и славится, наиразлично нарекает тебя, во имя твоё убивает брата своего и сам себя распинает на кресте. Заблуждение обращается в безумие и кидается навстречу самоуничтожению истерзанный человек. Такой час наступил для Теодосия Калеко и для меня, хотя вёл я перед судьями иные речи…

Наконец стражи потянули Калеко назад, но он, взволнованный, взъерошенный, с белыми губами и невидящим взглядом, продолжал говорить, упирался, не желая уходить. Когда же все-таки поволокли его к преддверию, где ему предстояло дожидаться приговора, он обернулся и крикнул: «Велика и вечна сила твоя, Сатана! Но раб твой не покорится служителям твоим! Фарисеям анафема!»

В тронную залу ввели для свидетельствования субботниц. Ослабевшие духом от заточения и от стыда, что стал явным позор их, хлынули они в тронную залу, точно стадо испуганных овец, стали биться головой об пол, заголосили, иные упали без чувств. Рассказали они, как воздавали дьяволу, как отец Стефан и Калеко учили их не рожать детей, воровать, уходить от мужей, крестились и рыдали. Залу охватило безумие, дьявол двинулся по ней, дабы соблазнять… Монахи и боляре шепотом делились непристойными догадками, хихикали, глаза у них заблестели. Любитель божественных и мирских пересудов и всяческих утех, Иван-Александр гладил свою раздвоенную бороду и что-то шептал венценосному своему сыну, заливавшемуся краской. И когда стали таять границы благоприличия, поднял голос великий Евтимий, дабы пресечь непристойность: «Просвещенные государи и отцы, – сказал он, – избавим грешника от срама, прекратив допросы этих женщин, ибо и в наказании есть предел для души, а в покаяниях – соблазн».

Женщин увели на женскую половину подворья, где позже подвергли наказанию каждую в отдельности, а перед судилищем смиренно предстал отец Лазар. Редкие черные волосы его были чисты. Будучи низкоросл, он дорогой сюда прятался за наши спины, и ни пепел, ни плевки не достигали его. «Каюсь, святые отцы и ваши царские величества, – сказал он. – Признаю заблуждения свои, в единую соборную церковь верую и яко мытарь окаянный молю о прощении…»

Даже Евтимий не возмутился, когда эта лиса пала на колени, хитроумно опровергла заблуждения еретиков и троекратно отреклась от Сатаны. Что мешало мне поступить так же, братья? Коль Бог отдал меня дьяволу, в представлении, разыгранном лукавым попом, заключалось спасение. Но устроен человек подобно весам. На одной чаше жизнь, на другой – душа. Она же, с её устремленьем к иным мирам, вечно мятущаяся и безрассудная, жаждущая веры, в вечном разладе с собой и с миром, страстно желает освободиться и от Бога и от дьявола и мечется, несчастная, с тех предвечных времен, когда изменила она Господу, и с той поры предпочитает смерть позеру.

Когда слушал я, как лицемерно кается мерзкий поп, покинул меня гордый бес, с чьей помощью намеревался я посмеяться над судилищем, я впал в отчаянье, и в голове молнией пронеслось, что и человек и мир сей беззащитны. Тут почувствовал я, что меня охватывает безразличие…

Но пора, пожалуй, дать себе отдых и припомнить, как всё происходило, дабы яснее о том рассказать…

С

Да будут прокляты глаза, видящие и то, чего не разумеют! Подобно слугам, что ставят на господский стол и мёд и отраву, ввергают они господина своего в сомнение. При виде того, как переплелось в человеке божье и дьявольское, мятется сердце моё – не знает, любить ему или смеяться, прощать или презирать. Мир представляется мне в предвечных образах, и я то предаюсь мрачному отчаянию, то наслаждаюсь ангельской бездумностью, какой наслаждался в те дни, что канули в вечность вместе с монахом Теофилом и пригожим отроком из Тырновграда. Было это переплетение и в поразившем меня Фаворском свете, и в Иисусе, погребенном на нашем винограднике. И Арма была в нем, и цветочек, что цветет, и небесную высь видел я через него.

В дни судилища открылась мне истинность слов великого Евтимия, с которым состоял я в духовной вражде, как дьявол с Господом – тех слов, что произнес он, когда во второй раз принял меня в своих игуменских покоях: «Я прочел молитвословия твои и мирские словоизлияния, уверился, что наделен ты даром. Однако ж слишком ты юн, чтобы мог я судить, куда повлечет он тебя – к дьяволу или Господу. Возможно, останешься ты и посередке, что означает встать на перепутье между раем и адом. Тогда истерзается душа твоя, будешь жить без веры и не научишь людей ни добру, ни злу, но лишь сомнениям, сомнения же суть врата ко греху и преисподней…»

Но как быть мне, наставник мой, коль вижу я и тот мир и этот? Не одноглаз ли человек, видящий лишь один из них? Либо следует нам обратить взор к горнему Иерусалиму, дабы не мучить разум и не быть «гонимой ветром волною»? Не страшнее ли подобное безумие, нежели моё, и, будучи Искариотом, не вправе ли я воскликнуть: «Я мудрее тебя, а ты есть ложь!»

Подобные мысли одолевали мой разум перед тем, как подвели меня к столам, застланным красным, и не с их царскими величествами, и не с клиром церковным боролся я, но с Евтимием. Глядел на него и спрашивал себя: «Чем крепится он, в чём его сила? Что знает такое, чего не знаю я? Неужели тайна его – горний Иерусалим?» Душа моя страстно тянулась к нему, любила его, но вместе с тем отрицала и не могла постичь… Святой старец не занимал меня более. Глядя, как сидит он, зажав в кулаке редкую свою бороденку, отдавшись блаженствам исихии, понимал я, что он присутствует здесь лишь телом и до такой степени убежден в существовании горнего Иерусалима, коего нетерпеливо ожидает в завершающие свои дни, что еретик для него есть глупец и супостат божий. Он был весами с пустой чашей – полная уже перевесила к смерти, и не было больше в нём ничего земного.

Свет лампад и паникадил искрился на болярских и архиерейских одеждах, на мраморных колоннах, на мозаичных ликах царей и святых. Тихий осенний дождичек омывал узкие цветные окна, и туманы, наверно, волочили белые свои хвосты по Гарванцу и ущелью Янтры. Я силился представить себе, какой вид расстилается за стенами дворца, а воображение рисовало мне судий моих нагими; старые и молодые – они были страшны со своими хищными ртами и надменными, уверенными в своём могуществе взорами, успокоенные ложными своими понятиями о мире и Боге, разные, но объединенные вокруг благ земных. То была истинная суть их, а златотканые мантии, рясы, жезлы и короны, как и великолепие этой залы, предназначены были прикрывать голую правду и заблуждать разум. Но самое удивительное, что эти люди поставили перед собой распятие Христово как символ всего высшего, наисправедливейшего и святого, чьим именем и судили они. При виде крохотного Иисуса, повисшего на кресте, беспомощно уронив на грудь голову, с прободенным телом (гвозди же, коими пригвожден он – золотые!), закопченного свечами и паникадилами, точно заревом пожара обагренного светом венецианской лампады, мир и жизнь человеческая казались мне дьявольским балаганом без смысла и цели. Лица писарей были точно морды псов, загнавших зверя и ожидающих, чтобы охотник прикончил его и кинул им на съедение внутренности. У одного из них вместо носа был настоящий клюв, а гусиное перо казалось копьем, готовым нанести удар. Так, братья, безумие моё, некогда наслаждавшееся загадкой мироустроения, ныне видело в нём чудовищ. И снова подумал я: «И человек и тварь бессловесная беззащитны на сей земле!»

Пришел мой черед предстать перед судилищем, стражники повели меня. От стояния на холодном мраморном полу босые ноги заледенели, и от этого ли или оттого, что простыл в узилище, я чихнул, и пепел с волос моих посыпался на вретище. И таким нелепым, неуместным было это чиханье, что стало мне и больно и потешно. Не знаю, как выглядел я, но множество взглядов устремилось на меня, ибо хотя был я оплеван, а длинное вретище осыпано пеплом, но красота и молодость отличали меня от других. Иван-Александр обменялся с патриархом несколькими словами, вскинул изумленно брови, и понял я, что он узнал меня и вспомнил о подаренном мне золотом пере. Хартофилакс впился в меня взором. Протокелийник Приязд и примикюр Цамблак, некогда бывавшие у нас в доме, смотрели на меня исподлобья, со свирепым негодованием, другие же – с любопытством.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю