Текст книги " Легенда о Сибине, князе Преславском. Антихрист."
Автор книги: Эмилиян Станев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
Иеродьякон спросил, признаю ли я заблуждения свои, отрекаюсь ли от Сатаны и прочее. Я отвечал, что не еретик. Правда, был у субботников, записывал учение их, однако ж ушел от них по своей воле. Что касается заблуждений моих, сказал я, то их множество, не ведаю, от каких надлежит мне отречься. От Сатаны я отрекался всегда, но он от меня не желает отречься. Произнесши это, я умолк.
Иеродьякон произнес: «Как понять нам слова твои, будто не ведаешь, в чем твои заблуждения? Если Лукавый не отрекся от тебя, не означает ли сие, что он пребывает в тебе?» Я ответил: «Разве заблуждения наши не рождаются и не умирают днями, месяцами, годами? Будь оно иначе, не было бы и грехов. И разве Сатана отказался от рода человеческого?»
«Уж не заблуждается ли и святая наша церковь?» – спрашивает он. Я же, угадав в вопросе коварство, промолчал. Тогда призвали Черноглава для свидетельствования, где и как схватил он меня, и он громогласно отвечал, утаив, однако ж, что бил меня, и не упомянув об Арме.
Спросили меня, отчего сбросил я рясу и бежал из святой лавры. И я опять промолчал, вспомнив, как Пилат спросил Христа, что есть истина, а Христос молчал, ибо истина – в свободе мысли, для каждого различной, и противоречива она, как противоречив мир. Даже исповедайся я перед этими людьми, как перед Господом, они не оправдали бы меня, ибо судии не могут судить дьявола в человеке, но судят человека. Как рассказать им о страшном Фаворском свете, когда они мнили его благодатью и райским светом? О сне моём, об отце Луке, об Арме, о замутненной сокровищнице мироздания, о заключенной во мне истине, двойственность которой разум мой не в силах постичь? Для них горний мир был божественной справедливостью, нетленностью и блаженством либо пеклом с кипящей смолой, для меня же он был смертью и отрицанием, то есть ничем, именуемым Богом, превращавшим в Ничто Нечто, то есть Человека. Чем более пытался я собраться с мыслями и найти слова для защиты, тем беспомощней становился. Страдание распирало меня, как распирает переполненную бочку молодое вино, обращалось в скорбь, и я не слышал, о чём меня спрашивают. Один из стражников толкнул меня в спину и сказал: «Оглох, что ли? Отчего не отвечаешь его царскому величеству? Спрашивает он, для того ли подарил он тебе золотое перо, чтобы ты записывал еретическую скверность?»
Очнувшись, увидал я, что самодержец пристально смотрит на меня, и ответил так: «Записывал я не твоим пером. Однако ж не всё ли равно, твоё царское величество, каким пером писать? Даже если и твоим, неужто мог я заранее знать, что начертаю им? Ибо перо – простое орудие, а слово – оно от духа, для коего не существует условностей и запретов».
«О каком духе говоришь ты? О святом, исходящем от Бога единого, либо же о духе злого мучителя, Сатаны?» – спросил патриарх.
«О человеческом духе», – отвечал я.
«А кто вдохнул в человека дух сей?»
Что стоило мне сказать: «От Бога он!» Но вместо того ответил: «Не знаю». Тогда иеродьякон обратился к собору: «Человек сей – злостный осквернитель веры. Он не верует в святую Троицу, ибо – вы слышали сами – не признает в человеке духа божьего. Подобно бледноречивому и нечестивому учителю своему, хитро отклоняет вопросы наши либо молчит. Манихейская ложь глубоко пустила корни в разум его и душу. Из-за неё снял он с себя Христово облаченье и ушел к субботникам, дабы блудствовать и славить Сатану». Потом повернулся ко мне и пронзил меня взглядом, горевшим жаждой мести. Высокий, черный, охваченный ревностью к божественной правде, которую знал канонически, гордый тем, что радеет о святой церкви.
Вслед за ним пожелал говорить хартофилакс. Он подтвердил обвинения иеродьякона и сказал, что пределами мысли являются законы божьи, оберегаемые церковью и не признаваемые, дескать, мною. Говорили и другие архиереи, меж коих – игумен монастыря святого Ильи, упомянувший об убийстве Доросия и о том, что я ни разу не переступил порога монастырской церкви, и нарекший Доросия великим подвижником и просветителем.
Я же, напрягая разум, спрашивал себя, как защититься мне, коль в суждениях своих и представлениях далеко ушел от моих судей, и дивился тому, что отсюда-то и проистекает моя беспомощность. Они желали, чтобы я мыслил, как они, и не подвергал сомнению их разум, ибо в таком случае не достойны они судить меня.
Лишь один-единственный человек здесь знал обо мне правду, но он молчал. Взглядом отыскал я его среди черных ряс и воскликнул: «Отец Евтимий, что же ты молчишь? Ты знаешь страдания души моей. Защити меня!» Голос мой, мне самому незнакомый, пролетел по зале из конца в конец, приведя всех в замешательство.
Наступила тишина, как во гробе, все взоры обратились к Евтимию, он же, не глядя на меня, произнес: «Нет защиты, чадо, для блуждающего меж дьяволом и Господом, покуда страдания либо смерть не пресекут, подобно секире, путь к тому или к другому. Там, в темнице, сказал я тебе, что если сила божья не сумела укротить твоей гордыни, то никто не укротит её. Прими кару, как перст божий во исправление твое и спасение…»
Отвели меня стражники туда же, где стоял в ожидании приговора Калеко. Собор стал совещаться, и мне было видно, как Евтимий приблизился к царю и патриарху и долго убеждал их в чем-то. Патриарх не соглашался, неодобрительно качал седой бородой, Иван-Александр задумчиво слушал. Сойдясь группами, архиереи и вельможи шептались и спорили о том, какой нас подвергнуть каре. В это время принесли огромные ножницы, обстригли нам волосы, а когда дьякон хотел обстричь и бороды, один из стражников остановил его словами: «Бород не трожь – так приказал татарин».
Поднялся патриарх, стукнул жезлом об пол. Поднялись вельможи и клир. Высокий иеродьякон знаком велел подвести нас к царским тронам, и чередой – сначала служители церкви, потом боляре, – по всей тронной зале, один за другим, пошли восклицать: «Виновны, анафема! Виновны, анафема!» И произнося сии слова, каждый вздымал и опускал руку…
Т
Легко оправдать мудростью право спустить с человека шкуру, заставить на пороге смерти принять твою правду, как поступили в лавре с отцом Лукой. Кто из богов не жесток и ведь «во имя твое» убиваем мы себе подобных? Но что стало бы, если бы мертвые судили о делах наших?
Чем иным мог ты утешить меня, великий пастырь? Ведь спустя годы утешал ты народ болгарский обещанием царства небесного? Был ты унижен из-за любви своей к горнему Иерусалиму, ибо всякая любовь ведет человека к унижениям, подчиняя волю его тому, что возлюбил он. Убеждая тырновских граждан, что мощи небесной твоей суженой, святой Петки, святого Ивана Рильского и других святых непобедимы и агаряне никогда не войдут в стены столицы, не был ли ты готов примириться с падением Тырновграда, коль верил, что всё есть промысел божий? Ты обрел способность блаженствовать посредством воображения, и блаженство это не исключало смерти, которую называл ты «юницей с нежными дланями». Ты возжелал обратить несчастье народа своего в очищение, слабость его перед завоевателем в силу и спасение с помощью святой Троицы, которой вверял его «ныне и вовеки». В те страшные дни, когда открыл я Шеремет-бегу, что ты за человек, он рассмеялся и сказал, что человеку не дано увидеть Эдем, покуда не вступит он туда. Ты же верил, что вступил туда при жизни. Но кабы видел ты свет Фаворский, как видел его я, разве не охватил бы тебя дух отрицания, сомнения и поиска? Разве не раскаялся бы ты, что вынес мне приговор? Разве не уподобились бы мы друг другу, наставник мой? И кто кого судил бы тогда? Разве величие требует отречения от земного, а представление о свободе достигается рабством перед Всевышним? Ты называл отечество своё раем, «сотворенным из живых каменьев, художник и созидатель коих есть Бог», и поил дух свой «млеком благочестия». Но если этот рай – блаженство мнимое, то ложью был и ты, и вправе я сказать: «Ложью крепится величие человеческое! Спасение есть ложь! На лжи непобедимой зиждется сила человеческая!..»
После провозглашения анафемы нас вновь отвели в узилище, где оставались мы пять дней, покуда собор решал участь евреев. Мы узнали, что двое из них приговорены к смерти, однако ж его царское величество заменил смерть пыткой, а третьего, раввина, толпа побила камнями.
Не зная, какая участь уготована мне, я представлял себе, как меня четвертуют, вешают, перепиливают пилой или привязывают к животу горшок с живыми крысами, а сверху кладут горящие уголья; как мне отрезают уши, вырывают язык, отрубают руку, коей записывал я еретическое учение. И сожалел, что не последовал примеру отца Лазара, которого отправили на покаяние в какой-то монастырь. Однако ж Лукавый крепко угнездился во мне и потешался надо мною: «Не бойся, Теофил, смерть есть прекрасное Ничто, «юница с нежными дланями». Боль штука скверная, но ведь длится она лишь до того мгновения, когда теряешь сознание. Муки тоже имеют конец. Я повесил над землей часы, измеряющие боль и утехи всего живущего. Истинное блаженство наступит тогда, когда остановятся мои часы. Тогда тленное перейдет в нетленное. Веришь ли?» Так потешался надо мною дьявол, и пока сидел я на гнилой соломе, перегорела в сердце моем любовь к сокровищнице мирозданья. Я увидел мир без себя и примирился, как примиряется под ножом жертвенный агнец. Так прощался я с жизнью, уже не искал утешения и страха особенного не испытывал…
На пятый день, в субботу, смолкли молотки, сколачивавшие посреди торжища лобное место. Распогодилось, нежный голубой покров повис над башнями и зубчатыми стенами. Колокола и клепала возвестили об окончании заутрени в церквах, часовнях и монастырях, легкой дымкой клубился над Янтрой туман. А она негромко плещется рядом с узилищем и шепчет мне: «Куда утекли прежние воды, омывавшие тела отцов и дедов? Были те воды речные, пресные, ныне соленые они, морские. Некогда был и ты пресной свежей водицей, ныне же стал горькой, отравленной. Перейди в неведомое без раскаянья…» И, подобно жениху, ожидающему сватов, что поведут его к дому невесты, ожидал я тюремщика и стражников и утешался некогда сочиненными в лавре стихами:
В черной вселенной создал Господь нежную землю,
Но в нежность и силу её влил дьявол жестокость,
В свет влил он тьму, в вечность влил гибель,
И милосердья господнего око не проникает далее…
В обед не дали нам ни просяной лепешки, ни глотка воды. Затих Тырновград под октябрьским солнцем, насытившись судилищем над еретиками, до отказа набитый пришлым людом, но загудел патриарший колокол, за ним – клепала и колокола всех церквей и монастырей. Город зашевелился, гомон и топот поднялись, будто в праздник. Пришел тюремщик со своими помощниками, сняли с меня вретище, напялили красный холщовый мешок, крепко скрутили за спиной руки. Согнали нас вместе – шестерых осужденных: Босоту, отца Стефана, Теодосия Калеко, меня и двоих евреев, повели под сильной охраной. Едва вышли мы за порог темницы, мальчишки забегали, закричали: «Ведут! Ведут!» Сгрудился народ – молодые и старые, женщины и дети, монахи, батраки, болярские люди из ближних крепостей, – облепили галереи и окна, на крыши залезли, на деревья, ограды. Простолюдье из Девина-города, точно отощавшее стадо на водопой, высыпало на берег у Трапезицы – толкотня, брань, драки, иные взгромоздили на плечи детей. Царские копьеносцы не подпускают к лобному месту. Оно высится локтях в трех от земли, сколоченное из свежеоструганных досок и брёвен, опутанное канатами, точно корабль. На крепостных стенах и башнях черным-черно от воинов и горожан, царская дорога забита царскими служителями, как бывает, когда показывают свою искусность канатоходцы и фокусники, а напротив лобного места поставлен на столбах шатер, украшенный стягами и коврами – для царя и вельмож. На макушке – синий прапор с черным двуглавым орлом, сидит в том шатре сам царь Иван-Александр со своим венценосным сыном, позади него сверкают золотыми уборами, пурпуром и шелками боляре.
Поразили меня людские глаза. Никогда прежде не устремлялось ко мне столько глаз, никогда не доводилось видеть, что выражают они в подобный час: жестокость, любопытство, смущение и страх, словно каждый из этих людей приблизился к краю пропасти, манящей броситься вниз. Они уже отобедали и помолились, но глаза алкали страданий и смерти, в надежде узнать тайну, ради которой стремится человек к самоуничтожению. Точно сквозь сон мысленно говорил я себе: «Смерть есть прекрасное Ничто, а боль длится только пока не лишишься сознания. Уйди без сожалений, ибо и сам не ведаешь, где находишься и куда перейдешь». Я шел, медленно переступая, и один из стражников ткнул меня в спину древком копья, чтобы не отставал. Не крики, глупые насмешки и улюлюканье угнетали меня, но клепала и колокола, а потом – барабаны, забившие, когда мы приблизились к ступеням лобного места. В конце их, точно хозяин – гостей, встречал нас палач – татарин с двумя подручными, засучившими рукава. Кипит наверху черная смола – от запаха ее мне стало плохо. Ненадолго смолкли барабаны, кастрофилакс развернул свиток и огласил, кому какая назначена кара. Услыхав, что отрежут ему язык и уши, Калеко, уж на что был черный, как сарацин, тут стал желтее айвы, показал царю белый язык свой и крикнул: «На, Сатана, жри! Хоть все языки отрежь, мысль не остановишь! Будь проклят ты и царство твоё да будет трижды проклято! Сыновья и внуки твои чтобы искупали грехи твои!» По знаку кастрофилакса накинули ему на шею веревку и втащили на лобное место. Палачи повалили его. Будь руки мои свободны, я зажал бы уши, чтобы не слышать страшного вопля, к концу похожего на мычанье, и мерзостного крика толпы. Потом ввели на помост Босоту, которого всего более ненавидели царь и боляре. Коренастый, с большой головой, с расширенными, горящими ненавистью глазами, он осыпал бранью царей и вельмож, яростно проклял их. Кто-то из толпы крикнул: «Не так, Кирилл, не так! Прими крест, ты для нас святой!» Били его плетью, вырвали язык, раскаленными серебряными монетами выжгли глаза, отрезали уши. Наступил черед отца Стефана – стройный, русоволосый, с прозрачной кожей, на вид смиренный, но твердый, как кремень, он ясным голосом провозгласил: «Князья Сатаны, не страшитесь ли, что предстану я пред тем, кто – утверждаете вы – поставил вас судить по его законам?» Ему заткнули рот, и уже ничего не было слышно, кроме последнего крика его, которого не сумели заглушить и барабаны. Разнесся запах горелого мяса – раскаленным железом и смолой прижигали ему раны, чтобы остановить кровь.
Народ крестился, женщин рвало, дети плакали, многоголосый шум носился над Асеновым городом вместе с лаем собак и карканьем ворон. Бешено били барабаны, между Царевым городом и Трапезицей металось эхо.
Троих несчастных показали толпе, потом закрыли им лица и повели куда-то. Пришел мой черед взойти по ступеням.
Я уже знал, что ожидает меня. Легкостью наказания был я обязан заступничеству Евтимия и уважению к памяти покойного отца моего. Но когда я увидел залитый кровью помост, отрезанные языки и уши, раскаленное клеймо, клещи, услыхал, как дышат в медной жаровне меха, все поплыло у меня перед глазами. Просветитель, святой наставник мой, ты и учитель твой Теодосий, как ныне вступите вы в дом господен, дабы проповедовать милосердие? И ты, церковный причт, как станешь петь хвалу Христу? Или суждено человеку жить в поругании, понеже непроглядный мрак боговидения требует, чтобы создавались законы и законами этими преследовался каждый, кто пробует заглянуть в этот мрак?
Татарин подошел ко мне, оглядел и со смехом сказал: «Небось люб ты бабам, а? А мужчины прочь бегут? Вай, вай, шайтан и ангел! В цари и попы не вышел, в смутьяны подался. Сейчас я тебе иную красу сотворю» – и одной рукой сгреб с жаровни докрасна раскаленное клеймо, другой ухватил меня за бороду, а подручный его вцепился мне в плечи…
Что проку живописать, как обезобразили меня. И Христос распят был не только оттого, что изобличающим было слово его, но и оттого, что обижала иных красота его. И моя красота осуждена была как дьявольская, подвергнута хуле. Первым осудил её родной мой отец… Что касается палача-татарина, дело он свое знал, да и в душах разбирался… Насытившийся надругательством над человеческой плотью, он единственный из всех наслаждался не страданиями, а искусностью своей, пока толпа замирала от ужаса и ревела, точно дикий зверь…
У
Много лет минуло с той поры, пастырь народа нашего, и вновь свела нас в Тырновграде судьба – я опять в оковах, раб Шеремет-бега, ты – агарянский пленник, осужденный на изгнание. И понеже в короткую встречу нашу я не мог всего сказать тебе, то пишу ныне в надежде, что эти строки попадутся тебе на глаза в той обители, куда ты заточен. А ты, брат, читающий житие мое, знай: в двунадесятую ночь после падения Тырновграда вымолил я у господина своего дозволения повидаться с тем патриархом, которого днем выводили на крепостную стену, чтобы казнить.
Можно ль пересказать, наставник мой, что довелось мне пережить в Романии, куда заслали меня? Был я и попом – венчанных перевенчивал, и рыбаком, и музыкантом – песни слагал, странствовал и пел в селах и городах, и в супружество без венца вступал. Сожженная кожа сошла с лица, на подбородке пролегли шрамы, правый ус стал наполовину меньше левого – железо выжгло волос до корня. Стар и млад сбегались поглазеть на меня, покатывались со смеху и к месту и не к месту, и всяк в неволе своей утешал себя моим страданием. Бунту учил я народ, ненависть, что накопилась во мне, помогала пересмешничать, и веселил я людей по дорогам и торжищам. Видел я, как отроки и парикн освобождаются от всякого страха перед господами своими, и ширятся новые ереси по земле болгарской. Толковали люди о том, что Господь помирился с дьяволом, как Иван-Александр с Амуратом, а Богородица рыдает оттого, что Иисус обманно брошен во ад – Господь, мол, отрекся от сына своего и дьявол возвысил Магомета, чтобы покончить с этим миром и сотворить новый, более справедливый. Двинулся народ громить болярские и монастырские владения, а турки грабили и порабощали всех…
Чего только не навидался я за эти годы! Мало ли видел обращенных в рабство, сожженных и посаженных на кол? Вороны у дороги жирели от плоти человеческой, стаями слетались черные орлы, дремали, сытые, на вершинах скал, серые волки среди бела дня бродили по равнине. А народ играл свадьбы – каждый, кто имел дочерей, торопился сбыть их с рук. Многие священники сбежали, монахи укрылись за монастырскими стенами, так что венчали, крестили и отпевали еретики. И каждый разносил ересь так, как сам её понимал. Тут пАрики болярское добро грабят, там братьев их в рабские цепи заковывают. В одном городе битва идет, в другом телят режут и пируют, свадьбы играют, в третьем агаряне девушек преследуют, головы рубят, и лес гудит от рыданий. Одна за другой переходили крепости в руки языческой погани – где правители, соблазнившись корыстью, сдавали их Амурату, а где бывали побеждены по одиночке. Турецкие ополченцы селились в городах, а христиан изгоняли из их жилищ. И множество народу угнали за Босфор. Сколько обращенных в мусульманство рабов отправились на поселение в чужие края, сколько дервишей поселялось в святынях болгарских! Где-то народ попрятался в лесах и горах, а где-то стало людям полегче, ибо некому было собирать с них многочисленные царские и болярские подати. Многие – и из знатных людей и из простолюдья – перешли к агарянам, чтобы грабить своих. И то ли от народа моего хлынула в мою душу кромешная тьма, то ли была она у меня в крови, но охватило меня злое веселье. Со свирепой радостью убивал я турок-ватажников, являвшихся на гулянья брать в полон девиц и молодух, незаметно подкрадывался в суматохе и протыкал ножом. Отпевая покойников, смеялся над Богом, а человеку сострадал. И размышлял над умом болгарина, который не признает кумиров, не чтит закона, лукавствует со злом и добром и рабски покоряется жестокой земной правде. Разъединили мы небо и землю, истину и справедливость, на Господа взираем как на несмышленыша, каждый поступает по своей воле и разумению и чтит распущенность свою более, нежели святую икону. Земной сей правдой отравлена моя душа, владыко, как твоя отравлена горним Иерусалимом… Сами порушили мы нашу скинию, не замечая, что приближаем новое рабство – чужеземное…
Узнал я, что ездил ты со своим учителем Теодосием в Царьград и там Теодосий был соборован Калистом, а после, когда преставился он, ты продолжил подвиги его в пещере под Тырновградом, создал там новую исихастскую обитель, и я подумал: «Прав был отец Лука. Греки они и греческому безумию служат, от него гибнет и ромейское царство и болгарское». Возненавидел я тебя и надолго отодвинулся ты от меня вместе с мрачным для разума моего прошлым. И уже не спрашивал я себя, в чём причина моих злосчастий, во мне ли она, в мироустройстве, либо в чём другом? Как случилось, что из наилучшего в душе моей проистекло наихудшее, из самого возвышенного – самое окаянное?
Однажды к закату дня оказался я в деревушке домов в десять. В крайнем из них плакали над покойником. Я ходил с закрытым лицом, чтобы не смеялись люди, завидев меня. Захожу во двор, собака встретила меня лаем. Выглянул старик, поклонился: «Добро пожаловать, божий человек. Заходи в дом. Помер сын у меня, покарал нас Господь».
Покойник лежал на одре, двое ребятишек забились в угол, как зверята. Молодуха лицо платком закрыла, плачет, старуха мать сидит на полу. «Священник наш в придунайскую землю подался, некому теперь ни крестить, ни отпевать, – говорит старик. – Почитай над нашим сыном». «Хорошо, – отвечаю, – но знайте, нету у меня на то дозволения, ибо предан я анафеме». «Кто тебя увидит, – говорит он. – Ни царя, ни патриарха больше нету. Помолись над нашим сыном, чтобы не мучилась душа христианская».
Взглянул я на усопшего. Молодой, а хилый, тощий. Нос заострился, губы синие, босые ноги вытянуты, руки скрещены на груди, точно две сухие ветки, и вставлена в них сальная свечечка, тускло мигает и чадит.
Громовым голосом стал я читать заупокойную молитву. Притихли женщины, крестятся, а я сам не знаю, какому богу молюсь. И надо же было такому случиться – черное покрывало сползло, обнажив заклейменное мое лицо. Женщины вскочили, старик попятился. «Прокаженный! – кричит. – Прочь из моего дома!» «Не прокаженный я, – говорю, – а клеймен за еретичество». Старший из ребятишек, испуганно взиравший на меня, вдруг прыснул – он первый разглядел смешное лицо мое с искривленным носом и губами. Засмеялся и старик, успокоились женщины. Я дочитал молитвы и остался ночевать в их домишке.
Когда смерклось, пятерых овечек загнали в небольшой хлев, старик пригнал корову. Женщины развели в очаге огонь, поели мы и легли – покойник на одре, мы, живые, на полу. Ночь душная, в лесу покрикивают совы, светит луна. Нож, которым убивал я агарян, колет меня в бок, перед закрытыми глазами стоят пожары, ведьмы хороводы водят и что-то душит, ввергает в безумие… Думал я о том, кем я стал и кем хотел стать. И чем явственнее припоминал свою жизнь в лавре, тем сильнее душил меня бес…
На другой день отпел я покойника на деревенском погосте и направился к селу одного болярина, который покорился Амурату. Стояла красная осень, опадали листья, с юга веял теплый ветерок. Земля примолкла, а я, точно преследуемый зверь, сторонюсь дорог, всё лесом да где повыше, чтобы далеко видеть. Потому что после битвы у Марицы Амурат взъярился на Шишмана и дал своим волю грабить и свирепствовать по земле болгарской, так что совершали они набеги за платьем, скотиной, рабами. Черные и страшные, но юркие, быстрые на быстрых конях, налетали они, точно буря, и исчезали, как град. Запустели нивы и виноградники, голод пополз по земле. Много раз пытался я перевалить через горы, но заклейменное лицо выдавало меня, и болгарские стражники заставляли повернуть назад.
К полудню вышел я на какую-то тропку, услыхал голоса, и зазеленевшая трава подсказала, что недалеко источник. Подойдя ближе, я увидел возле него людей. Разложили на земле кусок холста, едят. Двое музыкантов с годулками, один ещё совсем юнец, болярские воины, и какой-то человек в рваной накидке – сидит, уткнув подбородок в колени. С ним рядом – женщина, крупная, еще в силе, одетая, как под венец, но венчальный наряд старый, мятый, видно, ещё с молодых лет у неё. Я попил, не снимая черного покрывала с лица, ополоснул лицо, чтобы остыть, а старший из музыкантов говорит: «Вот человек духовного звания. Пусть рассудит, кто прав», – и пригласил подсесть к ним. «Из павликиан, – спрашивает, – или из богомилов ты?» Услыхав, что я бывший монах, он сказал: «Тогда знаешь ты, за какой грех какое на том свете наказание выходит». А женщина улыбается и говорит: «Да мы и теперь уже адовой мукой маемся. Как мне детей забыть? Дороже они мне и тебя, муж мой. Смотри, чтоб не досталась я в рабыни еврею или турку-язычнику. Уговори болярина». «Что стряслось, люди добрые? – спрашиваю я. – Что за беда у этой молодицы и отчего она в венчальном наряде?» «Продают её, – отвечает музыкант. – Муж продает, да и по её воле. Голод у них в деревне большой и не уплатили они подати болярину». Спрашиваю, отчего не убежали они. «А куда бежать?» – говорят. Болярина боятся. «От нищеты да погани турецкой куда уйдешь? Ребятишки с голоду помрут», – говорит муж, и глаза у него, как незрячие. Болярские люди молчат, травку щиплют, а женщина по-прежнему улыбается. Лоб у неё властный, улыбка милая. «Рабство, – говорит, – нам не в диковинку. Не всё равно – что у болярина рабыней быть, что у купца? Только бы не чужой веры. А с хозяином моим у нас уж всё позади, были денечки красны, да ушли…» «Отчего, женщина, – спросил я, – сама просишь, чтобы продали тебя? Ужель не жаль тебе детишек своих?» «Отощали они, отче, животики вздутые, на старичков похожи. Петерчо моему одиннадцать годков, Лазар-чо – девять. Ради них продаю себя, прости меня, Господь. Одна надежда, может, болярин оставит при себе. Я, отче, работящая. Авось даст малость проса, о пшенице мы и мечтать не смеем…»
Не для того, чтобы испугать тебя, пишу я строки сии, пустыннолюбец – ты видел и худшее, чего не передать словами, – но для того, чтобы понял ты, как пришло ко мне просветление… Вокруг тишь лесная и запах дубравы. Земля ещё теплая, примолкшая, отдыхает от человеческого горя, творящегося на ней. Из родника не вода льется, а плач младенческий. Примолкли и музыканты и стражники. Муж, обхватив руками колена, качается взад-вперёд, жена улыбается – о детках своих думает, на что-то доброе надеется.
Спросил я мужа, сколько задолжал он болярину. «Почем я знаю, в книге записано. Дело болярское. Небось уже на золотые счет».
Вошел я в рощу, привалился к дубу спиной и спросил себя: «Ты, искавший Бога и тайну двух миров, а ныне волком скитающийся по земле, надо всем глумящийся, на всё злобящийся, мог бы ты продать себя ради чьего-то блага? У тебя есть деньги, отдай их этой женщине, спаси её от рабства…»
Ещё когда царская стража вывела меня из темницы, чтобы отправить в изгнание, дала мне матушка шесть червонцев и несколько грошей. Я зашил их в рубаху про черный день и когда сейчас нащупал, мне словно обожгло руку. Дьявол склонял меня промолчать: «Как будешь ты без денег в лихую эту годину? Человек сейчас дешевле скотины. Чем откупишься, если возьмут тебя в рабство? На торжищах молодых сербов, боснийцев и болгар больше, чем овец». Да ещё и стыдил: «Не лезь. Сам знаешь, что был ты лжесвятым. Ещё раньше, чем рясу сбросил, уже антихристом стал, Христа похоронил, Искариоту уподобился…»
Стою я, привалившись к дерезу, и слышу – собираются те дальше идти. Музыканты смычком водят, песню складывают, запев ищут. И потянулись они, точно на свадьбе, годулки заиграли, старик песню затянул.
Сбросил я бурку, рубаху снял, узелок с деньгами отпорол. Медяки позеленели от пота, а золотые сверкали по-прежнему.
Догнал я их на тропе и окликнул женщину: «Поди сюда, молодка, нужно мне два слова сказать тебе…» Смолкли годулки, и песня смолкла. Женщина подошла, я отвел её в сторону, в руку деньги сунул, знаком показал – молчи, мол, и сказал шепотом: «Откупись и отспорь, сколько сумеешь, от долга, купи детишкам поесть». Уставилась она на меня, глазам своим не верит. Однако ж умная оказалась, быстро смекнула, сунула мешочек за пазуху. Дрожит вся, нагнулась руки мне целовать. «Стой тихо, увидят. Никому не говори, не то болярские слуги или музыканты отнять могут. Мужу тоже – ни слова». «Но как теперь быть? Как музыкантов назад повернуть?» «А ты иди, – говорю, – как шла, но как придешь к псу этому, болярину, спроси, сколько за тобой долгу и пообещай, что заплатишь. Цена рабам – дешевая, ему за тебя на торжище и двух золотых не взять». Так научил я её и пошел вслед за ними в болярское село.
А как подошли, сел я на берегу речушки, под иву. Во рту горечь, дьявол наседает: «Дуралей, зачем деньги отдал? Придет день, попадешь и сам в рабство, но обезображенный ты – никто тебя не купит, сразу прикончат». Однако ж чувствую – легче становится на душе, растёт во мне радость и любовь к той женщине. Поразмыслив, понял я, что не только ради неё, а всего рода болгарского ради совершил я это, что ради него убивал агарян и что возлюбил я его. Изумился я – когда же сие сделалось, как я прежде не сознавал? Ведь Иисуса Христа зарыл, от матери, отца, сестры отъединился. Да Искариот себя самого возлюбить не может, а вот, поди ж ты, возлюбил я простой народ, возлюбил без помощи того, кого некогда искал я в стенах обители… Судьба свела нас, наставник мой, в Тырновграде, разорению коего споспешествовали мы оба. Кто посмеялся над нами, тырновское светило?
Но слушай, как оказался я у тебя в тот июньский вечер и как узрел в тебе человеческую беспомощность, что заставляла тебя служить и Богу и дьяволу.
Ф
Когда разбил Баязид короля Лазара на Косовом поле, зажил я с одной вдовицей, и раны, полученные мною в битвах с агарянами, затянулись. Продавал в городе рыбу, бочарничал. Вдова умерла в тот самый год, когда султан пошел походом на Шишмана. Правитель города сражался с бессчетными полчищами турок и после приступа пал в бою. Захватили меня в полон вместе со множеством мужчин и женщин, и когда старых и немощных отделили от тех, кого намеревались продать в рабство, согнали нас к реке, чтобы порубить. Я ожидал своего череда положить голову на колоду, когда мимо прошел турок в зеленой чалме с длинным мечом. Увидал он меня, залился хохотом и ухватил за бороду, стал её рвать. Глаза наши встретились, его глаза показались мне знакомыми, и я сказал на греческом, ибо на греческих землях многие агаряне выучили их язык: «Зачем измываешься над поруганным? Дай мне спокойно предстать перед Господом». Поглядел он на меня пристальным взглядом, да как заорет: «Теофил, ты ли это, негодяй? Аллах милосердный, ты?!»