Текст книги "Собрание сочинений. Т. 19. Париж"
Автор книги: Эмиль Золя
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 36 страниц)
Потом она полюбила Жерара, который по доброте душевной был ласков с этой полукалекой. Он жалел ее, видя, что она никому не нужна, испытывал к ней симпатию и встречал с ее стороны нежную благодарность. Этому красавцу нравилось быть в роли божества, иметь рабыню. Пытаясь порвать с матерью, любовь которой его тяготила, он смутно мечтал о том, что не худо бы позволить дочери женить его на себе и таким образом положить приятный конец этой связи. Но пока он еще стыдился себе в этом признаться, помышляя о своем громком имени, о всевозможных осложнениях и о слезах, которые будут пролиты.
Все трое молчали. Острым взглядом, убийственным, как удар ножа, Камилла дала понять матери, что она все знает; потом устремила на Жерара скорбный взгляд, взывая к его состраданию. Чтобы умиротворить соперниц, граф не нашел ничего лучшего, как прибегнуть к комплименту:
– Здравствуйте, Камилла… Ах, это прелестное платье табачного цвета! Удивительно, до чего вам к лицу темноватые тона!
Камилла взглянула на белое платье матери, потом на свое темное платье, почти без выреза и с длинными рукавами.
– Да, – отвечала она, смеясь, – у меня только тогда сносная внешность, когда я не наряжаюсь, как молодая девушка.
Испытывая неловкость, с тревогой чувствуя, что дочь становится ее соперницей, но все еще не желая этому верить, Ева переменила тему разговора:
– Что же я не вижу твоего брата?
– Он идет, мы спустились с ним вместе.
Вошел Гиацинт и усталым жестом пожал руку Жерару. Ему было двадцать лет, он унаследовал от матери белокурые волосы и удлиненное лицо, носившее отпечаток какой-то восточной томности, а от отца серые глаза и чувственные губы, говорившие о бесстыдной жадности к удовольствиям. Он отвратительно учился, решив ничего не делать, и питал одинаковое презрение ко всем профессиям. Этот баловень отца интересовался поэзией и музыкой и жил в причудливом мирке, окруженный артистами и низкопробными девицами, сумасбродами и негодяями, похваляясь своими пороками и преступлениями, делая вид, что ему омерзительны женщины, исповедуя самую дрянную философию и самые сомнительные социальные идеи, вечно впадая в крайности, поочередно разыгрывая роль то коллективиста, то индивидуалиста, то анархиста, то пессимиста, то символиста, то… содомита и при этом оставаясь католиком, как того требовали правила хорошего тона. В сущности, это был пустой и глуповатый малый. В четвертом поколении могучая алчная кровь Дювильяров после трех ярко выраженных хищников вдруг сразу потеряла жизненную силу, словно истощившись, и вот появился на свет этот выродок, этот гермафродит, даже неспособный на крупные преступления и на разврат большого размаха.
Камилла была слишком умна, чтобы не замечать, какое ничтожество ее братец, и вечно поднимала его на смех. И сейчас, взглянув на его преувеличенно длинный, падавший складками сюртук, сшитый по возродившейся моде эпохи романтизма, она произнесла:
– Мама тебя спрашивала, Гиацинт… Покажи-ка ей свою юбку… Знаешь, ты был бы очень мил в женском платье.
Но он отошел, ничего не ответив. Он смутно опасался старшей сестрицы, хотя они постоянно откровенничали, называя вещи своими именами, рассказывая об извращенных вкусах и напрасно стараясь удивить друг друга. Он бросил презрительный взгляд на корзину с великолепными орхидеями, уже вышедшими из моды и оказавшимися по вкусу буржуа. Он пережил увлечение лилиями и теперь предпочитал анемону, цветок крови.
Два последних гостя появились почти одновременно. Сначала вошел Амадье, судебный следователь, близкий друг семьи, маленький человечек лет сорока пяти, выдвинувшийся на недавнем процессе анархистов. У него было лицо чиновника, плоское и правильное, и длинные светлые бакенбарды; чтобы подчеркнуть свою проницательность, он носил монокль, сквозь который поблескивал его глаз. Впрочем, он отличался светскостью, будучи тонким психологом, принадлежал к новейшей школе криминалистов и написал книгу, обличающую ошибки судебной медицины. Обладая огромным честолюбием, он жаждал известности и все время стремился принять участие в каком-нибудь громком деле и прославиться. Наконец, появился генерал де Бозонне, дядюшка Жерара с материнской стороны, высокий худощавый старик с орлиным носом, из-за ревматизма недавно вынужденный подать в отставку. Он был произведен в полковники после войны в награду за доблесть, проявленную в битве при Сен-Прива, и сохранял верность Наполеону III, несмотря на свои ультрароялистские связи. Старику военному в его среде прощали этот бонапартизм за ту горечь, с какой он обвинял республику в уничтожении армии. Этот добряк обожал свою сестру, г-жу де Кенсак, и, казалось, исполнял ее тайное желание, принимая приглашения баронессы и тем самым как бы оправдывая постоянное присутствие племянника Жерара в ее доме.
Между тем из кабинета вышли барон и Дютейль, они смеялись чересчур громко, наигранным смехом, конечно, желая показать, в каком они превосходном настроении. Вся компания проследовала в столовую, где в камине ярко пылал веселый огонь, подобно лучам весеннего солнца, бросая отблески на изящную мебель светлого красного дерева в английском стиле, на серебряную посуду и хрусталь. В бледном дневном свете нежно-зеленая комната, цвета мха, дышала уютом и сдержанным очарованием; на стоявшем посередине столе с роскошными приборами, с белоснежной скатертью, обшитой венецианским кружевом, словно каким-то чудом расцвели крупные чайные розы, необычные для этого времени года и струившие тонкий аромат.
Баронесса справа от себя посадила генерала, а слева – Амадье. Барон сел между Дютейлем и Жераром. Затем по концам стола уселись брат и сестра, Камилла – между генералом и Жераром, а Гиацинт – между Дютейлем и Амадье. И как только подали взбитые яйца с трюфелями, завязался разговор, веселый и непринужденный, обычная беседа парижан за завтраком, где обсуждают крупные и мелкие события вчерашнего дня и сегодняшнего утра, где сменяют друг друга правда и ложь о представителях всех слоев общества, финансовый крах, политическая авантюра, только что вышедший в свет роман, последний спектакль, где истории, которые можно передавать только на ухо, рассказываются во всеуслышание. Развязностью, показной беззаботностью и звучащим фальшиво смехом каждый прикрывает свои тревоги, свое душевное смятение и горе, а порой – смертельную тоску.
Со свойственным ему бесстыдством и отвагой барон первый заговорил о статье в «Голосе народа».
– Скажите, вы читали сегодня утром статью Санье? Это одна из его лучших статей, он не лишен воображения, но какой опасный безумец!
Все вздохнули с облегчением; если бы никто не упомянул о статье, мысль о ней отравила бы завтрак.
– Затевается новая Панама! – воскликнул Дютейль. – Ну нет! Довольно с нас!
– Дело Африканских железных дорог, – продолжал барон, – да тут все ясно как день! Все лица, которым угрожает Санье, могут спать спокойно. Нет, это, видите ли, удар, направленный на Барру, попытка сбросить его с министерского поста. Очевидно, в ближайшее время в парламенте будет сделан запрос, – ну и шум поднимется!
– Эта пресса, падкая на диффамации и скандалы, – внушительно изрек Амадье, – развращающе действует на общество и погубит Францию. Тут необходимы новые законы.
У генерала вырвался гневный жест.
– Законы? А на что они, когда не хватает мужества их применять!
На минуту все замолчали. Тихонько ступая, лакей разносил жареную султанку. В теплой благоуханной комнате слуги двигались так беззвучно, что царила полная тишина, не слышно было даже звона посуды. И вдруг как-то само собой разговор перешел на другую тему. Кто-то спросил:
– Значит, в ближайшее время пьеса не будет возобновлена?
– Да, – отвечал Жерар, – сегодня утром я узнал, что «Полиевкт» будет поставлен не раньше апреля.
Камилла, которая до сих пор молчала, обдумывая, как бы ей снова завладеть молодым человеком, метнула на мать и на отца сверкающий взгляд. Речь шла о постановке, где Сильвиана упорно хотела дебютировать. Однако барон и баронесса сохраняли олимпийское спокойствие, они уже давно все знали друг о друге. Ева была так счастлива, что ей удалось добиться свидания сегодня! Она помышляла только о предстоящем блаженстве и мысленно переносилась туда, в гнездышко любви, бессознательно улыбаясь своим сотрапезникам. А барон сосредоточенно думал о том, какие новые шаги он предпримет в департаменте изящных искусств, какую бурю поднимет там, чтобы силой вырвать этот ангажемент. Он сказал как бы вскользь:
– Да разве они могут там, в Комедии, возобновлять пьесы? Ведь у них нет ни одной актрисы.
– О, – как ни в чем не бывало отозвалась баронесса, – вчера в театре Водевиль в этой пьесе на Дельфине Виньо было восхитительное платье; никто лучше ее не умеет делать прическу.
Тут Дютейль рассказал, несколько смягчая краски ввиду присутствия Камиллы, о похождениях Дельфины с одним хорошо известным сенатором. Потом новое громкое событие: смерть одной особы, близкой знакомой Дювильяров, которой хирург сделал неудачную операцию; это дело едва не попало в руки Амадье. Здесь в разговор вмешался генерал, без всякого перехода начав свои горестные излияния, как обычно, нападая на дурацкую организацию современной армии.
Старое бордоское сверкало, как алая кровь, в бокалах тонкого хрусталя, поданное на стол филе косули с трюфелями распространяло чуть терпкий аромат, который смешивался с благоуханием умирающих роз, когда появилась ранняя парниковая спаржа, некогда такая редкость, а сейчас уже никого не удивляющая.
– Теперь спаржу можно есть всю зиму, – с пренебрежительным жестом сказал барон.
– Так это сегодня, – тут же спросил Жерар, – утренний прием у принцессы де Гарт?
– Да, сегодня днем. Вы пойдете? – быстро вмешалась Камилла.
– Да нет, не собираюсь, я занят… – смущенно пробормотал молодой человек.
– Ах, эта маленькая принцесса! – воскликнул Дютейль. – У нее, право же, не все дома! Вы знаете, что она выдает себя за вдову. А на самом деле ее муж, настоящий принц королевской крови и писаный красавец, разъезжает по свету с какой-то певичкой. И вот принцесса, у которой, не правда ли, физиономия уличного мальчишки, предпочла царить в Париже в своем особняке на улице Клебер. Это, я вам скажу, ноев ковчег, где самым невероятным образом перемешаны все национальности.
– Уймитесь, вы, злой язык, – мягко прервала его баронесса. – Все мы очень любим Роземонду, это очаровательная женщина.
– Ну конечно, – снова заговорила Камилла, – ведь она нас пригласила, и мы поедем к ней скоро, правда, мама?
Чтобы избегнуть ответа, баронесса сделала вид, что не расслышала слова дочери. А Дютейль, как видно, прекрасно осведомленный, продолжал прохаживаться насчет принцессы, высмеивая ее утренний прием, где она обещала показать гостям испанских танцовщиц в такой сладострастной пантомиме, что у нее, уж конечно, будет толпиться весь Париж.
– Вы знаете, – прибавил он, – она бросила живопись и занимается химией. Теперь ее салон битком набит анархистами… Мне показалось, что она вас преследует, дорогой Гиацинт.
До сих пор Гиацинт не размыкал губ, словно ничем не интересуясь.
– О, она мне так докучает, – соблаговолил он ответить, – если я пойду на ее прием, то лишь потому, что надеюсь встретить там моего приятеля, молодого лорда Эльсона, он написал мне из Лондона и назначил там свидание. Признаюсь, это единственный салон, где еще есть с кем поговорить.
– Так, значит, – не без иронии спросил Амадье, – вы теперь ударились в анархизм?
Гиацинт с невозмутимым видом, изящно позируя, изложил свои убеждения:
– Знаете, сударь, мне кажется, что в наш подлый, развращенный век всякий хоть сколько-нибудь порядочный человек не может не быть анархистом.
Все за столом засмеялись. Гиацинта баловали, находили его весьма забавным. Барон от души веселился при мысли о том, что его сын, его собственный сын – анархист; а генерал лишь в минуты раздражения заявлял, что надо разнести в пух и прах общество, которое позволяет каким-то сорванцам водить себя за нос. Только судебный следователь, который специализировался на процессах анархистов, дал отпор Гиацинту; он начал защищать находившуюся под угрозой цивилизацию и дал ужасающую характеристику ее врагам, именуя их «армией громил и головорезов». Но остальные гости по-прежнему улыбались, смакуя восхитительный паштет из утиной печенки, поданный лакеем. На свете столько нужды, все это надо понять, но со временем все уладится. Тут барон сказал примирительным тоном:
– Разумеется, можно кое-что сделать. Но что именно? Никто не может в точности сказать. Что до разумных требований, – о! я охотно их принимаю. Например, улучшить участь рабочих, создать благотворительные учреждения, ну хотя бы вроде нашего приюта для инвалидов труда, мы им вполне можем гордиться. Но нельзя же требовать от нас невозможного!
За десертом на минуту внезапно наступило молчание. Казалось, после праздной болтовни у этих людей, старавшихся отвлечься от мрачных мыслей за обильным завтраком, вдруг тоска и тревога сжали сердце, и все это отразилось на их растерянных лицах. В глазах Дютейля сквозила тревога и страх перед доносом, по глазам барона было видно, что он разгневан, взволнован и думает, как бы удовлетворить каприз Сильвианы. Всемогущий барон питал к ней неистовую страсть, и этот тайный недуг грозил со временем подточить его и сломить. На лицах баронессы и Камиллы особенно ярко отразилась переживаемая ими жестокая драма, взаимная ненависть матери и дочери, ревниво оспаривающих друг у друга любимого человека. Все осторожно очищали фрукты позолоченными ножами. В вазах золотились гроздья на редкость свежего винограда, конфеты, пирожные и всевозможные сладости дразнили уже пресыщенный аппетит.
Когда подали чашки для полосканья, лакей подошел к баронессе и, наклонившись, что-то шепнул ей на ухо, она ответила вполголоса:
– Ну что ж, введите его в гостиную. Я сейчас к нему приду. – Потом громко гостям: – Тут пришел господин аббат Фроман и очень просит, чтобы его приняли. Он нас не стеснит, мне кажется, вы все его хорошо знаете. О, это настоящий святой, я питаю к нему глубокую симпатию!
Гости, еще несколько минут просидев за десертом, покинули столовую, где витали ароматы изысканных кушаний, вин, фруктов и роз, где в камине, разливая тепло, догорали толстые поленья, рассыпавшиеся углями, где на столе царил веселый беспорядок и в бледном свете дня поблескивали серебро и хрусталь сдвинутых с мест приборов.
Пьер стоял посреди маленькой голубой с серебром гостиной. Глядя на стол, где на подносе были поданы кофе и ликеры, он сожалел, что добился приема. Его смущение еще возросло, когда вошли гости, громко разговаривая, разрумянившиеся, с блестящими глазами. Но в душе его с такой силой разгорелось пламя любви к ближнему, что он поборол чувство неловкости. Правда, ему было еще не по себе, так как предстояло в этой гостиной, такой роскошной, светлой, теплой и благоухающей, переполненной бесполезными, излишними вещами, поведать перед лицом этих людей, с виду таких веселых после превосходного завтрака, об ужасных впечатлениях этого утра, о встрече с нищетой, о холоде и голоде, о беспросветной темноте и грязи.
Баронесса тотчас же подошла к Пьеру в сопровождении Жерара, мать которого Пьер знал и который представил его Дювильярам в дни пресловутого обращения Евы. Пьер поспешил извиниться, что пришел в неурочное время.
– Что вы, господин аббат, – сказала баронесса, – мы всегда рады вас видеть… Позвольте мне сейчас заняться моими гостями, через минуту я буду в вашем распоряжении.
Она приблизилась к столу и принялась с помощью дочери разливать кофе и ликеры. Жерар остался рядом с Пьером и заговорил с ним как раз о приюте для инвалидов труда, где они недавно встретились на церемонии закладки нового корпуса, – барон Дювильяр великодушно пожертвовал учреждению сто тысяч франков на его постройку. До сих пор приют состоял всего из четырех корпусов, но в первоначальном проекте предусматривалось двенадцать на обширной территории, подаренной городом на полуострове Женвилье. Поэтому сбор пожертвований продолжался, и был поднят немалый шум по поводу сего акта милосердия, это послужило громкой, энергичной отповедью смутьянам, обвинявшим пресыщенную буржуазию, что она ничего не делает для рабочих. На самом же деле великолепная часовня, воздвигнутая в центре этого участка, поглотила две трети собранных средств. Дамы-патронессы из всех слоев общества, баронесса Дювильяр, графиня де Кенсак, принцесса Роземонда де Гарт и еще двадцать других взялись доставать средства этому учреждению путем сборов и устройства благотворительных базаров. Но особенно блестящих результатов достигли, когда возникла счастливая мысль избавить этих дам от тяжелых организационных хлопот, назначив старшим администратором главного редактора «Глобуса», депутата Фонсега, замечательного дельца. «Глобус» непрестанно вел пропаганду, отвечал на нападки революционеров, восхваляя неистощимое милосердие правящих классов, и во время последних выборов это благотворительное учреждение оказалось весьма выигрышным козырем.
Камилла расхаживала по комнате с дымящейся чашечкой в руках.
– Господин аббат, угодно ли вам кофе?
– Нет, благодарю вас, мадемуазель.
– Тогда, может быть, рюмочку шартреза?
– Нет, благодарю.
Разлив всем кофе, баронесса вернулась и любезно спросила:
– Так чего же вы от меня хотите, господин аббат?
Пьер заговорил вполголоса, от волнения у него учащенно билось сердце и перехватывало дыхание.
– Сударыня, я обращаюсь к вашей великой доброте. Сегодня утром я видел в ужасном доме на улице Вётел, позади Монмартра, картину, которая потрясла меня до глубины души… Вы и представить себе не можете такой нищеты и страданий. Целые семьи без топлива, без хлеба, мужчины обречены на безработицу, матери, у которых пропало молоко и им нечем кормить своих младенцев, кашляющие и дрожащие от холода полураздетые дети… Много я видел там ужасов, но больше всего меня потряс старик рабочий, дряхлый и беспомощный, умирающий с голоду на груде лохмотьев в конуре, из которой убежала бы и собака.
Он старался говорить в самом сдержанном тоне, его самого ужасали вырывавшиеся у него слова, все, о чем он рассказывал в обстановке роскоши и благоденствия этим счастливцам, обладавшим всеми благами жизни; он чувствовал, каким нестерпимым диссонансом звучит здесь его рассказ. Что за нелепая мысль была прийти в час, когда заканчивается завтрак, когда аромат горячего кофе приятно щекочет ноздри людей, переваривающих вкусные блюда.
Тем не менее Пьер продолжал, он даже повысил голос, поддаваясь чувству возмущения, и докончил свой ужасный рассказ; он назвал Лавева жертвой несправедливости и во имя милосердия и человечности просил о помощи и поддержке. Все подошли к аббату и слушали его; он видел перед собой барона, Дютейля и Амадье, пивших кофе маленькими глотками, молча, без единого жеста.
– И вот, сударыня, – закончил он, – я подумал, что больше нельзя ни одного часа оставлять этого старика в таком ужасном положении и что сегодня же вечером вы по своей великой доброте поместите его в приют для инвалидов труда, где ему давно уже место.
Слёзы увлажнили прекрасные глаза Евы. Она была очень расстроена этой печальной историей, которая омрачала радость, ожидавшую ее в этот день. Вялая, лишенная инициативы, чересчур занятая своей особой, она согласилась стать председательницей комитета лишь при условии, что все административные обязанности будут переложены на Фонсега.
– Ах, господин аббат, – пробормотала она, – у меня прямо разрывается сердце. Но я ничем не могу помочь, решительно ничем, уверяю вас… К тому же этот Лавев… мне кажется, мы уже рассматривали его дело. Вам известно, что мы принимаем в приют только после тщательного обследования. Назначается специальное лицо, которое и собирает для нас сведения… Ведь это, кажется, вы, мосье Дютейль, занимались Лавевом?
Депутат допивал рюмочку шартреза.
– Ну да, это я… Господин аббат, этот молодчик разыгрывал вам комедию… Он вовсе не болен, и если вы ему оставили денег, он наверняка после вашего ухода отправился их пропивать. Это горький пьяница и вдобавок отъявленный бунтарь; с утра до ночи он ругает буржуа и кричит, что если бы он еще владел руками, то взорвал бы эту лавочку… К тому же он вовсе не желает поступать в приют, он говорит, что это настоящая тюрьма, где находишься под надзором ханжей, которые заставляют тебя слушать мессу, что это мерзкий монастырь, где запирают двери в девять часов вечера! И сколько таких, как он, предпочитают сохранять свободу, мерзнуть и умирать с голоду!.. Пусть же эти Лавевы подыхают на мостовой, раз они не хотят быть с нами, жить в тепле и сытости в наших приютах!
Генерал и Амадье одобрили его слова кивком головы. Но Дювильяр проявил больше великодушия.
– Нет, нет, человек остается человеком, надо оказать ему помощь, хотя бы и против его воли.
Ева, с отчаянием помышлявшая, что это дело может отнять у нее весь день, начала отговариваться, придумывая благовидные предлоги.
– Уверяю вас, у меня руки связаны. Надеюсь, вы, господин аббат, не сомневаетесь в моих чувствах и в моем добром желании. Но разве я могу сейчас же созвать наш комитет? На это потребуется несколько дней, а без согласия наших дам я не имею права принимать никакого решения, тем более о деле уже рассмотренном.
Но внезапно ее осенило:
– Вот что я вам посоветую предпринять, господин аббат, – немедленно же отправляйтесь к нашему администратору, господину Фонсегу. В экстренных случаях он может действовать самостоятельно, ведь он знает, что наши дамы питают к нему безграничное доверие и одобрят все, что он предпримет.
– Вы застанете Фонсега в парламенте, – с улыбкой добавил Дютейль. – Только заседание обещает быть бурным, и я сомневаюсь, что вам удастся спокойно с ним поговорить.
Пьер, у которого болезненно сжималось сердце, больше не настаивал. Он решил немедленно повидаться с Фонсегом и во что бы то ни стало в этот же день устроить в приют беднягу, страшный образ которого его преследовал. Он пробыл еще несколько минут в салоне, удержанный Жераром, который любезно советовал ему, что лучше всего убедить депутата, указав, какое скверное впечатление произведет эта история, если о ней раструбят революционные газеты. Между тем гости начали расходиться. Генерал перед уходом спросил племянника, увидит ли он его вечером у его матери, г-жи де Кенсак, которая принимала в этот день, на что молодой человек отвечал лишь уклончивым жестом, заметив, что на него смотрят Ева и Камилла. Затем, в свою очередь, ускользнул Амадье, заявив, что спешит по важному делу в суд. Вскоре за ним последовал Дютейль, направлявшийся в парламент.
– Между четырьмя и пятью у Сильвианы, не так ли? – сказал провожавший его барон. – Приходите туда рассказать, какой отзвук будет иметь в парламенте гнусная статья Санье. Все же мне необходимо это знать… Я отправляюсь в департамент изящных искусств договориться насчет Комедии. А потом мне предстоит поездить по городу, повидаться с подрядчиками и уладить одно важное дело общественного значения.
– Хорошо, как всегда, между четырьмя и пятью у Сильвианы, – отвечал депутат и вышел, вновь испытывая тягостное чувство тревоги, опасаясь за исход этой скверной истории с Африканскими железными Дорогами.
Все уже забыли несчастного умирающего Лавева и разбежались во все стороны, подхлестываемые заботами и страстями, вновь попадая под зубья машины, под жернова мельницы, поглощенные водоворотом Парижа, подгоняемые лихорадкой, которая сталкивала их в яростной суматохе, где, спеша обогнать друг друга, попирали ногами тела упавших.
– Мама, значит, ты повезешь нас на прием к принцессе? – спросила Камилла, не спускавшая глаз с матери и Жерара.
– Да, сейчас же… Только я не останусь там с вами, сегодня утром я получила депешу от Сальмона по поводу моего корсета, и мне непременно нужно поехать на примерку к четырем часам.
Голос баронессы слегка дрожал, и девушка была убеждена, что мать лжет.
– Вот как! А я думала, что примерка назначена на завтра… Ну, так мы заедем за тобой в коляске к Сальмону после приема!
– Ну, уж нет, моя дорогая! Разве можно знать заранее, когда освободишься! К тому же, если у меня найдется свободная минута, я заеду к модистке.
В черных глазах Камиллы вспыхнуло пламя сдержанной ярости. Ей было ясно, что назначено свидание. Но она не могла, не осмеливалась продолжать борьбу, хотя ей страстно хотелось придумать новые препятствия. Напрасно умоляла она взглядом Жерара, молодой человек стоял, отвернувшись от нее, собираясь уходить. И Пьер, который посещал Дювильяров и разбирался в их семейных отношениях, почувствовал по волнению баронессы и Камиллы безмолвную, затаенную драму.
Растянувшись в кресле, Гиацинт смаковал ампулу эфира, единственный ликер, который он признавал.
– А я, – вдруг подал он голос, – еду на выставку в Салон Лилии, где сегодня толпится весь Париж. Главное, там есть одна картина – «Растление души», которую совершенно необходимо посмотреть.
– Ну что ж! – проговорила баронесса. – Я не отказываюсь вас туда свезти. По дороге к принцессе мы можем заглянуть на эту выставку.
– Вот, вот! – с живостью отозвалась Камилла, которая всегда жестоко издевалась над художниками-символистами, но сейчас надеялась задержать на выставке мать, чтобы заставить ее пропустить свидание.
– А вы, мосье Жерар, не отважитесь посетить с нами Салон Лилин?
– Право, не могу! Мне хочется пройтись пешком. Я провожу господина аббата Фромана до парламента!
И он простился с матерью и дочерью, поцеловав им обеим руку. Чтобы как-то убить время до четырех часов, он решил на минуту заглянуть к Сильвиане, которая допускала его к себе после того, как однажды он остался у нее на ночь. Выйдя на пустой парадный двор, он сказал священнику:
– Как хорошо немного подышать свежим воздухом! У них слишком жарко натоплено, и запах цветов ударяет в голову.
Пьер шел, оглушенный, с горящими ладонями, подавленный всей этой роскошью. Казалось, ему только что приснился знойный, благоухающий рай, обитель избранных. С какой-то болезненной остротой он снова испытывал потребность творить добро, думал только о том, как добиться от Фонсега согласия поместить Лавева в приют, и не слушал графа, который с нежностью говорил о своей матери. Ворота захлопнулись за ними, и они прошли несколько шагов по улице, как вдруг Пьер увидел… или это ему померещилось? На краю противоположного тротуара стоял рабочий, глядя на монументальные ворота особняка, за которыми скрывались такие сказочные богатства, и словно выжидал, что-то разыскивая глазами. По мешку с инструментом Пьер как будто узнал Сальва, голодного мастерового, отправившегося утром на поиски работы. Священник быстро обернулся, потрясенный контрастом между такой нищетой и таким изобилием земных благ. Но он уже вспугнул рабочего, и тот, быть может, опасаясь, что его заметили, медленно уходил, волоча ноги. Глядя вслед удаляющейся фигуре, Пьер уже начал сомневаться и наконец решил, что обознался.
III
Войдя в вестибюль Бурбонского дворца, аббат Фроман вдруг вспомнил, что у него нет входного билета, он уже собирался попросту вызвать Фонсега, хотя тот и не знал его, когда заметил Межа, депутата-коллективиста, с которым он объединился в дни, когда в пылу воинствующего сострадания вел кампанию против нищеты в квартале Шаронн.
– Как?! Вы здесь! Уж не собираетесь ли вы проповедовать нам Евангелие?
– Нет, я пришел поговорить с господином Фонсегом по неотложному делу, по поводу одного бедняка, которому надо спешно помочь.
– Фонсег. Не знаю, пришел ли он… Постойте. – И он остановил молодого человека, маленького брюнета, похожего на пронырливого мышонка.
– Слушайте, Массо, господин аббат Фроман хочет сейчас поговорить с вашим патроном.
– С патроном? Да его здесь нет. Я только что покинул его в редакции, он пробудет там еще добрых четверть часа. Если господину аббату угодно подождать, он наверняка его здесь увидит.
Меж проводил Пьера в зал Потерянных шагов, огромный и холодный, с его бронзовым Лаокооном и Минервой, с голыми стенами, освещенными бледным, печальным светом зимнего дня, который проникал сквозь высокие двери балконной галереи, выходившей в сад. В эту минуту зал был полон народом, и царившее там лихорадочное волнение, казалось, накалило атмосферу; люди сбивались в кучки, сновали туда и сюда в невообразимой суматохе. Тут были, главным образом, депутаты, а также журналисты и просто любопытные. Голоса сливались в оглушительный гул; слышались обрывки тихих и яростных споров, громкие восклицания, смех. Все эти господа бурно жестикулировали.
Когда Меж снова окунулся в эту сумятицу, гомон, казалось, еще усилился. Высокий, сухощавый, Меж чем-то напоминал апостола, был довольно неопрятен, казался истасканным и куда старше своих сорока пяти лет, только глаза сверкали молодым блеском за стеклами пенсне, никогда не покидавшего его тонкого носа, похожего на птичий клюв. Его горячую отрывистую речь все время прерывал кашель, и ему давало силы к жизни лишь страстное желание жить и осуществить заветную мечту о перестройке общества. Сын бедного врача из северного городка, он совсем юным очутился на мостовой Парижа, первое время он существовал газетным заработком в полной безвестности; лотом стал выступать на публичных митингах и стяжал славу оратора. После войны он сделался главой партии коллективистов. Пламенно веря в свои идеи, обладая незаурядным темпераментом борца, он развил кипучую деятельность, и, наконец, ему удалось стать депутатом парламента. Чрезвычайно осведомленный, он боролся там за свои убеждения с отчаянной энергией и упорством, как доктринер, уже мысленно перекроивший весь мир согласно своим догматам и разработанной по пунктам программе коллективизма. Теперь, когда он получал жалованье как депутат, рядовые социалисты считали его краснобаем с замашками диктатора, уверяя, что он стремится переделать людей на свой лад и обратить их в свою веру, чтобы властвовать над ними.
– Вы знаете, что сейчас происходит? – спросил он Пьера. – А? Еще одна хорошенькая авантюра!.. Что поделаешь! Мы сидим в грязи по самые уши!
В свое время он проникся искренней симпатией к этому священнику, который проявлял такое милосердие к страждущим и мечтал о преобразовании общественного строя. А священник тоже под конец заинтересовался этим деспотическим мечтателем, который твердо решил осчастливить человечество против его воли. Пьер знал, что Меж очень беден, избегает говорить о себе и живет с женой и четырьмя детьми, которых обожает.