355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эмиль Золя » Собрание сочинений. Т. 19. Париж » Текст книги (страница 13)
Собрание сочинений. Т. 19. Париж
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:17

Текст книги "Собрание сочинений. Т. 19. Париж"


Автор книги: Эмиль Золя



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 36 страниц)

В иных случаях они прерывали свои занятия, с удивлением слушая неумолкаемый звук шагов, все время раздававшийся у них над головой. Это наверху в раздумье расхаживал по комнате Николя Бартес, которого привел вечером в день взрыва Теофиль Морен с просьбой приютить. Бартес никогда не спускался вниз, редко-редко отваживался пройтись по саду, опасаясь, как бы его не увидели из отдаленного дома, окна которого были закрыты деревьями. Неотвязный страх перед полицией, преследовавший старого заговорщика, мог вызвать улыбку. Там, наверху, как лев в клетке, упорно и неустанно шагал вечный пленник, борец за всеобщую свободу, который провел б о льшую часть своей жизни в заключении и был знаком со всеми тюрьмами Франции. И этот мерный звук, раздававшийся в тишине маленького домика, будил нежную грусть и говорил о чем-то великом и прекрасном, что, конечно, никогда не будет осуществлено на земле.

Изредка кто-нибудь заходил, нарушая одиночество братьев. С тех пор как рана Гильома начала подживать, Бертеруа стал навещать их гораздо реже. Самым постоянным посетителем был Теофиль Морен. Через день вечером, в один и тот же час раздавался его осторожный звонок. Он испытывал перед Бартесом благоговение как перед мучеником, хотя и не разделял его взглядов. Морен поднимался наверх и проводил с ним часок. По-видимому, они говорили мало, так как из их комнаты не долетало ни единого звука. Когда Морен заглядывал на минуту к братьям в лабораторию, Пьера поражал усталый вид преподавателя, его пепельно-серые волосы и борода и потухшее, изможденное лицо. Его глаза, выражавшие покорность судьбе, разгорались, как костры, лишь когда священник заводил речь об Италии. Однажды, упомянув Об Орландо Прада, великом патриоте, соратнике Морена в победоносной борьбе, участнике легендарного похода «Тысячи», Пьер изумился, увидав, каким пламенным восторгом озарилось мертвенное лицо старика. Но то были лишь краткие вспышки молний. Вскоре вступал в свои права престарелый учитель, и приходилось иметь дело лишь с земляком и другом Прудона, впоследствии ставшим рьяным приверженцем Огюста Конта. От Прудона он унаследовал протест бедняка против богатства и требование справедливого распределения жизненных благ. Однако его как-то ошеломила современная действительность, а убеждения и темперамент не позволяли ему прибегать к крайним революционным мерам. Конт внушил ему также непоколебимую уверенность в разумном строе бытия. Морен всегда руководствовался логикой, придерживаясь ясного и непреложного позитивного метода, располагал все человеческие знания в иерархическом порядке. Он отбрасывал ненужные метафизические гипотезы, глубоко убежденный, что только наука разрешит социальную и религиозную проблему, стоящую перед человечеством. Скромный и покорный судьбе, он сохранил свою веру, но она была окрашена известной горечью, так как в окружающей жизни он нигде не наблюдал разумной целеустремленности. Сам Конт под конец жизни впал в какой-то мрачный мистицизм, даже крупные ученые страшились истины, новые варвары грозили миру, и опять надвигался мрак средневековья. Все это так подействовало на Морена, что он стал чуть ли не реакционером и готов был принять диктатора, который навел бы порядок и, развивая науки, ускорил культурное развитие человечества.

Время от времени приходили Баш и Янсен, всегда вдвоем и поздно вечером. Иной раз они засиживались до поздней ночи в большом кабинете, беседуя с Гильомом. Многословней всех был Баш, тучный и слащаво-благодушный бородач с маленькими умильными глазками, еле заметными на заросшем седыми волосами лице. Он без конца разглагольствовал о своих убеждениях, елейно и тягучим голосом. Он любезно раскланивался с Сен-Симоном, впервые провозгласившим принцип необходимости труда для каждого человека. Но когда он добирался до Фурье, в его голосе начинали звучать нежные нотки, и он подробно излагал свои религиозные взгляды: Фурье долгожданный мессия нашего времени, спаситель человечества. Этот гений создал высокий общественный идеал, который, несомненно, будет осуществлен в скором времени. Он посеял благие семена, создав картину упорядоченного общества завтрашнего дня, и его идеи, несомненно, будут проведены в жизнь. Войдет в силу принцип гармонии, освобожденные и разумно использованные страсти будут приводить в движение социальный механизм, легкая приятная работа станет для человека столь же естественной, как дыхание. Баша ничто не смущало: пусть один из округов начнет преобразовываться в фаланстер, его примеру вскоре последует весь департамент, потом соседние департаменты, наконец вся Франция. Он принимал даже учение Кабе, а его «Икарию» отнюдь не считал бессмысленной утопией. Баш напоминал о том, как в 1871 году на одном из заседаний Парижской коммуны он предложил применить теорию Фурье к французской республике. Он был убежден, что войска версальцев, потопив в крови идею Коммуны, отсрочили на добрых полвека торжество коммунизма. Когда упоминали о вертящихся столах, он делал вид, что смеется над ними, но в душе оставался неисправимым спиритом.

С тех пор как он стал муниципальным советником, он перекидывался из одной социалистической секты в другую, усматривая в них сходство со своей былой религией. Он испытывал глубокую потребность в вере, неустанно искал в мире божественное начало и, изгнав бога из церкви, обнаружил его в ножке стола.

Янсен был настолько же молчалив, насколько его приятель Баш словоохотлив. Он выбрасывал лишь короткие фразы, хлесткие, как удары бича, отточенные, как лезвие кинжала. Его идеи и теории были несколько туманны. Вдобавок он с трудом изъяснялся по-французски, и не так-то легко было понять, что он хочет сказать. Он был иностранец, откуда-то издалека, – русский, поляк, австриец, а может быть, и немец, – никто точно не знал, – во всяком случае, он не имел родины и разъезжал из страны в страну, одержимый мечтой о каком-то кровавом братстве. Этот холодный человек, белокурый и бледный, с лицом Христа, говоривший без единого жеста, был беспощаден, и его ужасные слова, как взмахи косы на лугу, несли опустошение. Он считал, что необходимо стереть с лица земли все народы и посеять новое племя, юное и прекрасное. Когда Баш заявлял, что при содействии полиции труд будет упорядочен и станет приятным для всех, что фаланстер будет устроен на манер казармы, что будет введена новая религия, пантеизм или спиритизм, Янсен только пожимал плечами. Что за ребячество? К чему все это лицемерие, попытки что-то починить, когда здание рушится? Если мы хотим быть честными до конца, его необходимо снести до основания и построить из нового материала прочное здание завтрашнего дня. Когда заходила речь о пропаганде действия, то есть о бомбах, он молчал, но легким движением руки выражал свою глубочайшую надежду. Он явно это одобрял. Никто не знал его прошлого, но оно было окружено ореолом зловещей славы: создалась легенда о том, что он один из участников взрыва в Барселоне. Однажды Баш, рассказывая о своем приятеле Бергасе, подозрительном биржевом дельце, замешанном в каком-то мошенничестве, откровенно назвал его бандитом, но Янсен только усмехнулся и заявил с невозмутимым видом, что воровство не что иное, как восстановление человеческих прав путем насилия. В таинственном прошлом этого образованного и утонченного человека, быть может, и были преступления, но ни одного низкого, бесчестного поступка; чувствовалось, что это беспощадный, упрямый теоретик, готовый поджечь весь мир для торжества своей идеи.

Иной раз Теофиль Морен встречался с Башем и Янсеном, и все трое, увлекшись беседой с Гильомом, засиживались до глубокой ночи. Пьер слушал их с безнадежностью во взгляде, неподвижно сидя в темном уголке и никогда не принимая участия в их спорах. Первое время все это горячо его интересовало, так как он был измучен отрицанием, безумно жаждал истины, хотел подвести итог умственным направлениям века, ознакомиться со всеми господствующими идеями, охватить взглядом весь путь, пройденный человечеством, и, если можно, определить, в чем состоят его достижения. Но очень скоро, прислушиваясь к спорам, он понял, что эти четверо никогда не придут к соглашению, отшатнулся от них и снова впал в отчаяние. Потерпев неудачу в своих поисках живой религии в Лурде и в Риме, он предпринял третью попытку в Париже и прекрасно понимал, что ему надо ознакомиться со всеми передовыми мыслителями, что речь идет о новых истинах, о долгожданном Евангелии, проповедь которого изменит лицо земли. Он жадно бросался на все новое и то и дело переходил от одной веры к другой. Сперва он был позитивистом вместе с Теофилем Мореном, потом стал эволюционистом и детерминистом с братом Гильомом, затем его покорил гуманистический коммунизм Баша, мечты о всеобщем братстве, о грядущем золотом веке. Даже Янсен, этот глубоко убежденный, суровый и гордый теоретик, не надолго заразил его своей абстрактной мечтой о торжестве анархического индивидуализма. Потом Пьер потерял почву под ногами, он стал усматривать только противоречия, непоследовательность, беспорядочные метания человеческого ума в поисках истины. Перед ним вырастала груда шлака, и он не мог там разглядеть ничего ценного. Будучи преемником Сен-Симона, Фурье частично отрицал своего учителя, и если первый забрел в тупик мистического сенсуализма, то второй пришел к совершенно неприемлемой регламентации общества на военный лад. Прудон разрушал, ничего не созидая взамен. Конт, который разработал позитивный метод и поставил науку на подобающее ей место, утвердив ее верховные права, даже не подозревал о социальном кризисе, грозящем все ниспровергнуть, и кончил проповедью мистической любви, раболепным преклонением перед женщиной. Эти двое мыслителей тоже принимали участие в борьбе, обрушивались на Сен-Симона и Фурье. И так велики были взаимное непонимание и ослепление передовых умов современности, что истины, завоеванные ими сообща, теряли свою ясность и искажались до неузнаваемости. Следствием этого была невероятная неразбериха: Баш, ученик Сен-Симона и Фурье, Теофиль Морен, последователь Прудона и Конта, совсем не понимали Межа, депутата-коллективиста, ненавидели его и громили государственный коллективизм, как они громили все современные социалистические секты, не отдавая себе отчета в том, что все они детища своих учителей. И казалось, холодный, беспощадный Янсен не без оснований заявлял, что здание нельзя починить, что оно прогнило насквозь, вот-вот рухнет в бездну, и необходимо его разрушить.

Как-то раз после ухода завсегдатаев, Пьер, оставшись наедине с Гильомом, увидел, что брат помрачнел и медленно шагает по комнате. Без сомнения, Гильом тоже почувствовал, что все кругом рушится. И он продолжал рассуждать, даже не замечая, что его слушает один лишь брат. Он признался, какой ужас ему внушает государственный коллективизм Межа; государство в роли диктатора, восстанавливающее в полном смысле слова древнее рабство. Все эти социалистические секты готовы пожрать друг друга, грешат произволом в организации труда и приносят индивида в жертву интересам коллектива. Вот почему, стремясь примирить права общества и права личности, в конце концов он уверовал в анархический коммунизм, стал мечтать об анархии, которая освободит личность, позволит ей свободно совершенствоваться на благо себе и всем людям, без малейшего давления извне достигнув полного расцвета. Вот единственная научная теория: единицы сливаются с единицами, атомы, соединяясь, образуют миры, свободная горячая любовь порождает новую жизнь. Угнетающее меньшинство исчезает; перед нами лишь вольная игра творческих энергий, их гармоническое сочетание, непрестанно изменяющееся равновесие активных сил человечества, устремляющегося вперед. Итак, он представлял себе народ, избавленный от опеки государства, без правителя и почти без законов, счастливую страну, где каждый гражданин свободно развивает все свои способности и вступает в добровольные соглашения со своими соседями, удовлетворяя все свои жизненные потребности; так возникает общество, добровольное объединение, сотни разнообразных объединений, управляющих общественной жизнью, то и дело изменяющихся, противостоящих друг другу, даже враждебных; ведь столкновения и схватки порождают прогресс, и мир возник в результате борьбы противоположных сил. Вот и все. Больше не будет угнетателей, не будет богатых и бедных, земля станет всеобщим достоянием, орудия производства и естественные богатства перейдут к народу, законному их владельцу, который сумеет использовать их справедливо и разумно, когда уже ничто не будет противоестественно задерживать его развития. Только тогда будет осуществлен закон любви, и человеческая солидарность, это проявление закона всемирного тяготения в общественной жизни, войдет в силу, сблизит людей и объединит их в дружную семью. Прекрасная мечта, благородная и возвышенная мечта о совершенной свободе, о свободном человеке в свободном обществе, неизбежно должна была овладеть ученым, человеком огромного ума, когда он раскусил социалистические секты, обнаружив, что все они заражены духом деспотизма. Мечта об анархии, безусловно, самая возвышенная, самая гордая человеческая мечта, и как сладостно питать надежду на гармоническую жизнь, которая сама собой, своими естественными силами принесет людям счастье!

Но вот Гильом замолчал, словно очнувшись от сна, и как-то растерянно поглядел на Пьера, опасаясь, что слишком много наговорил, что он обидел брата. Пьер был взволнован и на какое-то мгновение поддался доводам Гильома. Но вдруг ему пришло в голову ужасное, но вполне естественное возражение, убивающее всякую надежду. Почему же гармония не установилась в самом начале истории, когда только зарождалось человеческое общество? Каким образом восторжествовала тирания, отдав народы во власть угнетателей? И если когда-нибудь удастся разрешить эту неразрешимую проблему, разрушить все до основания и построить заново, кто поручится, что человечество, повинуясь все тем же законам, не пойдет опять по старому пути? Сейчас люди таковы, какими их сделала жизнь, и весьма вероятно, что жизнь снова сделает их такими же. Начать сначала? Да! Но только чтобы создать совсем другое. Однако в природе ли человека это другое? Может быть, нужно изменить самого человека? Итак, возвратиться вспять и затем снова продолжать прерванную эволюцию? Но как медленно она будет совершаться, сколько времени будет потеряно! И как будет ужасно, если человечество, повернув вспять, на долгие годы окажется в безнадежном тупике, не зная, как ему выбраться из хаоса развалин!

– Идем спать, – сказал ему, улыбаясь, Гильом. – Ну и дурак же я! Толкую о вещах, которые тебя совершенно не касаются, и совсем замучил тебя.

Пьер готов был в горячем порыве открыть свою душу, рассказать, какая ужасная происходит в нем борьба. Но его удержала какая-то стыдливость: ведь брат имеет о нем превратное представление, считает его верующим священником, преданным религии. И, ни слова не говоря, он ушел к себе в комнату.

На другой день, часов около десяти вечера, Гильом и Пьер сидели за чтением в большом кабинете, когда старая служанка доложила, что пришел Янсен с каким-то приятелем. Это оказался Сальва. Его приход объяснился весьма просто.

– Он захотел вас повидать, – сказал Янсен Гильому. – Я встретил его, и когда он узнал, что вы ранены и очень беспокоитесь, то стал меня умолять, чтобы я привел его сюда… Но это очень неосторожно.

Гильом вскочил, удивленный и потрясенный этим вторжением. Пьер, глубоко взволнованный появлением Сальва, смотрел на него, неподвижно сидя на своем стуле.

– Господин Фроман, – наконец заговорил Сальва, стоявший с робким и смущенным видом, – я очень огорчился, когда мне сказали, какую я вам причинил неприятность; ведь я никогда не забуду, как вы были добры ко мне, когда все выталкивали меня за дверь.

Он переминался с ноги на ногу и перекладывал свою истрепанную круглую шляпу из одной руки в другую.

– Тогда я решил, что лучше мне самому прийти к вам. Признаюсь, как-то вечером, когда вы отвернулись, я стащил у вас патрон с вашим порошком, Только в этом одном я и раскаиваюсь, потому что это может вам повредить… Но я клянусь, что вам нечего меня бояться, пускай мне хоть двадцать раз снесут голову, я ни за что не назову вашего имени… Вот что лежало у меня на душе.

Он снова замолчал, явно смущенный, глядя на Гильома с каким-то почтительным обожанием глазами преданной собаки, добрыми и мечтательными глазами. Пьер не отрывал от него взгляда; при появлении Сальва перед ним всплыло ужасное видение – злополучная девочка на побегушках, белокурая и прелестная, лежащая с разорванным животом там, в воротах особняка Дювильяра. Неужели вправду он здесь, этот безумец, этот убийца, и у него влажные от слез глаза?

Растроганный Гильом подошел к рабочему и пожал ему руку.

– Я знаю, Сальва, вы не злой. Но какую преступную глупость вы сделали, друг мой!

Сальва не рассердился, он только кротко улыбнулся в ответ.

– Ах, господин Фроман, если бы это нужно было, я снова бы сделал то же самое. Ведь вы знаете, это моя идея.

И повторяю, все идет хорошо, я был бы совсем доволен, если бы не ваша рана.

Он не захотел присесть и простоял еще минуту-другую, разговаривая с Гильомом. А Янсен, как будто перестал интересоваться всем происходящим, считая посещение Сальва бесполезным и даже опасным, он уселся за стол и начал перелистывать какую-то книгу с иллюстрациями.

Гильом заставил Сальва рассказать обо всем, что он делал в день покушения, о том, как он бродил по Парижу, словно побитая, обезумевшая от боли собака, и всюду таскал с собой бомбу, сначала в мешке с инструментом, потом под курткой, о том, как он очутился возле особняка Дювильяра, ворота которого были заперты, потом у здания суда, куда его не пустили привратники, затем – возле цирка, который он почему-то не догадался взорвать со всеми находившимися там буржуа, и наконец, опять у особняка Дювильяра, куда он притащился еле живой, словно его привел туда рок. Мешок с инструментом лежал на дне Сены, он швырнул его туда, возненавидев работу, которая даже не могла прокормить его и семью; у него оставалась только бомба, а руки были свободны. Потом он рассказал о своем бегстве: как позади него раздался ужасный взрыв, потрясший весь квартал, и как потом он с радостным удивлением увидел, что находится где-то далеко, на спокойной улице, где еще никто ничего не знал. И вот уже месяц он живет, отдавшись на волю случая, сам не зная, где и как, нередко ночует на улице и ест далеко не каждый день. Как-то вечером маленький Виктор Матис дал ему пять франков. Кое-кто из товарищей ему помогает, его пускают на ночь и при малейшей тревоге дают ему возможность удрать. До сих пор, по молчаливому соглашению, ряд людей спасал его от полиции. Бежать за границу? Это ему приходило на ум, но наверняка повсюду уже сообщены его приметы, его караулят на границе, и пытаться ее перейти – не значит ли ускорить свой арест? Париж – это океан, здесь безопаснее всего. Вдобавок у него не хватило ни воли, ни энергии на бегство. Этот своеобразный фаталист был не в силах покинуть парижскую мостовую и ожидал, пока его там арестуют; жалкий обломок крушения, он носился без руля и без ветрил, увлекаемый людским потоком и подгоняемый неусыпной мечтой.

– А ваша дочка, ваша маленькая Селина? – спросил Гильом. – Вы рискнули зайти домой и повидаться с ней?

Сальва как-то неопределенно махнул рукой.

– Нет, что тут поделаешь! Она с мамой Теодорой. Женщины всегда умеют как-то выкрутиться. Да и зачем это? Я конченый человек и больше никому не нужен. Я как будто уже умер.

Тут слезы выступили у него на глазах.

– Ах, бедная малютка! Уходя, я расцеловал ее от всей души. Если бы она и моя жена не умирали с голоду у меня на глазах, может быть, мне никогда не пришло бы это в голову.

Потом он откровенно сказал, что готов к смерти. Если он под конец решил подбросить бомбу в особняк банкира Дювильяра, то лишь потому, что барон был хорошо ему известен как самый богатый буржуа, чьи предки в дни революции обманули народ, завладев властью и деньгами, а теперь эти буржуа не желают с ними расставаться и поделиться хоть бы грошом. Сальва понимал по-своему революцию, как малограмотный человек, нахватавшийся кое-каких знаний в газетах и на собраниях. И он стал говорить о своей честности, ударяя себя кулаком в грудь. Главное, ему не хотелось, чтобы усомнились в его мужестве, зная, что он убежал.

– Я не какой-нибудь жулик и добровольно не отдамся в руки ищейкам: пускай потрудятся меня разыскать и арестовать. Я знаю, они обо всем догадались как только нашли этот пробойник. И все-таки было бы глупо облегчить им задачу. Но не завтра, так послезавтра меня сцапают. И пусть себе, мне осточертела такая жизнь: травят тебя, как зверя, и живешь изо дня в день как попало.

Янсен перестал перелистывать книгу с иллюстрациями и не без любопытства взглянул на Сальва. В его холодных глазах светилась презрительная усмешка. Он сказал, не слишком уверенно выговаривая французские слова:

– Люди сражаются, защищаются, убивают других и стараются, чтобы их самих не убили. Это война.

Никто не ответил. Сальва даже не слышал Янсена. Он стал бессвязно излагать свой символ веры, нагромождая высокие слова: он готов пожертвовать жизнью, лишь бы нищета исчезла с лица земли; его подвиг послужит примером для других, он уверен, что вслед за ним явятся новые герои и будут продолжать борьбу. Он искренне веровал, с фанатизмом иллюмината отдавался несбыточным мечтам о спасении человечества и с гордостью сознавал себя мучеником, радуясь, что станет одним из лучезарных, обожаемых святых новорожденной революционной церкви.

Сальва ушел так же внезапно, как и появился. Его увел Янсен, и казалось, эта ночь, полная тайн, из которой он вынырнул, снова поглотила его. Только тогда Пьер встал, распахнул большое окно кабинета и впустил свежий воздух, вдруг почувствовав, что ему нечем дышать. Была тихая безлунная мартовская ночь. Лишь издалека долетал затихающий гул невидимого Парижа.

По своему обыкновению, Гильом начал медленно расхаживать по комнате. Потом он заговорил, по-прежнему забывая, что обращается к священнику, который был его братом.

– Ах, бедняга! Мне так понятен его дикий поступок, от которого он так много ожидал! Если вспомнить о его прошлом, о бесплодном труде, о беспросветной нищете, все становится ясным. Потом еще идейная зараза, многолюдные собрания, где люди опьяняются словами, тайные сборища, где в беседе с товарищами крепнет вера, воспламеняется дух… Вот тебе пример, я, кажется, раскусил этого человека. Он хороший работник, трезвый, честный. Всю жизнь его возмущала несправедливость. Он принялся мечтать о всеобщем счастье и мало-помалу оторвался от реальной жизни, которая под конец стала внушать ему ужас. И как же ему не жить мечтами, мечтами об искуплении путем поджогов и убийств? Когда я сейчас глядел на него, мне казалось, что передо мной один из рабов-христиан в Древнем Риме. Такой раб чувствовал у себя на плечах всю тяжесть несправедливости, царившей в гнилом языческом обществе, обреченном на гибель, утопавшем в роскоши и разврате. Во мраке катакомб он шепотом беседовал со своими несчастными братьями о грядущем освобождении и об искуплении. Он пламенно жаждал мученичества, он плевал в лицо цезарям, оскорблял богов, чтобы с воцарением Иисуса было наконец уничтожено рабство. И он готов был идти на растерзание зверям.

Пьер не сразу ответил. Ему уже бросилось в глаза поразительное сходство воинствующей веры анархистов, их тайной пропаганды, с верой и образом действий христианских сектантов первых веков. И те и другие отдаются веянию новых надежд, ожидают, что обездоленным будет наконец оказана справедливость. Язычество приходит к концу, человечество, пресыщенное наслаждениями плоти, испытывает потребность в чем-то ином, в чистой, возвышенной вере. Эта юная надежда расцвела в известный исторический момент, мечта о христианском рае, об иной жизни, о загробном воздаянии. Теперь, через восемнадцать столетий, когда эта надежда рухнула, когда, после многочисленных попыток, вековечный раб остался в дураках, рабочий мечтает о том, чтобы счастье воцарилось на этой земле, потому что наука с каждым днем все убедительнее доказывает ему, насколько лжива мечта о потустороннем блаженстве. Быть может, и эта мечта на поверку окажется иллюзией, но пусть она возродится с новой силой и надолго завладеет умами, воплощая истину, завоеванную наукой. Перед нами извечная борьба бедняка и богача, извечное стремление осуществить справедливость и уничтожить страдания. Это все тот же заговор отверженных, все то же братское объединение, все та же мистическая экзальтация, все то же сумасшедшее желание подать пример и пролить свою кровь.

– Но я полагаю, – заговорил наконец Пьер, – что ты не можешь быть заодно с этими бандитами, с этими убийцами, дикая ярость которых приводит меня в ужас. Вчера я долго тебя слушал. Ты мечтал о великом и счастливом народе, об идеальной анархии, при которой все и каждый будут свободны. Но как бурно протестуют рассудок и сердце, когда начинается пропаганда и переходят от теории к практике! Если ты мыслящий разум, то что за гнусная рука проводит в жизнь эти идеи, рука, которая убивает детей, взламывает двери и опустошает ящики! Неужели ты берешь на себя ответственность за все это? Неужели ты, человек, воспитанный и ученый, имеющий за плечами такую длинную цепь культурных предков, не возмущаешься при мысли о грабежах и убийствах?

Гильом, содрогаясь от волнения, остановился перед братом.

– Грабежи, убийства! Нет, нет, я этого не хочу. Но нужно сказать все до конца, нужно правильно восстановить историю, которая предшествовала переживаемой нами тяжелой эпохе. Это какое-то повальное безумие, и, по правде говоря, все было сделано для того, чтобы его раздуть. После первых, еще безобидных, выступлений анархистов началась такая жестокая расправа, полиция так зверски обращалась с беднягами, попавшими ей в лапы, что стал нарастать гнев, который наконец прорвался в чудовищных актах насилия. Подумай только об отцах семейства, избитых и брошенных в тюрьму, о матерях и детях, умирающих с голоду на мостовой, о разъяренных сообщниках, готовых отомстить за каждого анархиста, умирающего на эшафоте. Буржуазный террор породил зверства анархистов. Взять хотя бы этого Сальва, – ты знаешь, чем порождено его преступление? Веками бесстыдства и несправедливости, всеми бедствиями, постигшими человечество, всеми язвами современности, разъедающими нас, они вызваны жадностью к наслаждениям, презрением к слабому, разложением нашего общества, представляющего собой чудовищное зрелище.

Он снова стал медленно шагать по комнате и продолжал, словно размышляя вслух.

– О, какого напряжения мысли, какой борьбы стоили мне те выводы, к каким я наконец пришел! Я был только ученым позитивистом; поглощенный своими наблюдениями и опытами, я не признавал ничего, кроме твердо установленных фактов. Рассматривая общество с научной точки зрения, я допускал естественную, медленную эволюцию, в результате которой рождается на свет человечество, подобно тому, как рождается отдельный человек. И вот я вынужден был признать, что в историю земного шара, а затем и в историю каждого общества врывается вулкан, внезапный катаклизм, бурное извержение, отмечающее каждый геологический период, каждый исторический период. Таким образом, приходишь к убеждению, что всякий шаг вперед, всякий прогресс осуществляется лишь ценой ужасающей катастрофы. Всякий шаг вперед стоит жизни миллиардам существ. В своем близоруком негодовании мы обвиняем в несправедливости природу, называем ее жестокой матерью, но если мы не оправдываем вулкан, нам как ученым, способным предвидеть события, все же приходится с ним считаться, когда начинается извержение… А потом, а потом, ну да, я, может быть, такой же мечтатель, как и другие, у меня свои идеи.

И он сделал широкий жест, признаваясь, что в нем живет мечтатель-утопист наряду с добросовестным ученым, ведущим систематические исследования и скромно склоняющимся перед явлениями природы. Гильом непрестанно стремился все в мире объяснить научно, и его чрезвычайно огорчало, что он не в силах установить научным путем в природе наличие равенства или хотя бы той справедливости, какую он упорно мечтал водворить в человеческом обществе. Он приходил в отчаяние от того, что ему не удавалось примирить логику ученого с любовью апостола-утописта. При такой раздвоенности его возвышенный разум самостоятельно осуществлял свои задачи, а его сердце ребенка жило надеждами о всеобщем блаженстве, о братстве народов, о счастливой жизни, где больше не будет несправедливости, не будет войн и одна любовь станет владычицей мира.

А Пьер по-прежнему стоял у широко раскрытого окна, глядя в темноту на Париж, откуда в этот хмурый вечерний час доносился замирающий рокот, и его душа была захлестнута сомнениями и отчаяньем. Это уже слишком: брат, свалившийся ему на голову со своими верованиями ученого и апостола, люди, являвшиеся сюда и обсуждавшие все вопросы, порожденные современной мыслью, и, наконец, Сальва, в исступлении совершивший сумасшедший поступок! До сих пор Пьер слушал их молча, без единого жеста, прятался от брата, высокомерно лгал, прикидываясь образцовым священником. Но внезапно в его сердце всколыхнулась волна такой неимоверной горечи, что он уже больше не в состоянии был лицемерить. И в бурном порыве гнева и скорби вырвалась наружу его тайна.

– Ах, брат, ты живешь своей мечтой, а у меня в груди язва, которая меня разъедает и опустошает мою душу… Твоя анархия, твоя мечта о справедливости и счастье, которую Сальва стремится осуществить, швыряя бомбы, – да ведь это же роковое безумие, которое все сметет с лица земли. Неужели ты этого не видишь? Конец века принес груду развалин. Вот уже больше месяца, как я слушаю вас: Фурье сокрушил Сен-Симона, Прудон и Конт уничтожили Фурье, все они нагромождают противоречия и несообразности, и нет никакой возможности разобраться в этом хаосе. Кишмя кишат социалистические секты, наиболее разумные из них ведут к диктатуре, остальные только плодят опасные бредни. И весь этот бешеный вихрь идей завершается твоей анархией, твоими взрывами, которые имеют целью прикончить старый мир, превратить его в прах… О! Я ее предвидел, я ожидал ее, эту последнюю катастрофу, этот взрыв братоубийственного безумия, неизбежную борьбу классов, в которой должна погибнуть наша цивилизация. Все ее возвещало: нищета внизу, эгоизм наверху, потрескивание ветхого здания человеческой культуры, готового рухнуть под бременем несчетных преступлений и скорбей. Когда я ехал в Лурд, я надеялся, что бог нищих духом сотворит долгожданное чудо и вернет веру первых веков народу, возмущенному выпавшими ему на долю чрезмерными страданиями. И когда я ехал в Рим, я наивно надеялся найти там новую религию, необходимую для нашей демократии, ту религию, которая одна могла бы умиротворить человечество и возродить братство золотого века. Но какая это была глупость с моей стороны! И здесь и там я провалился в пустоту. Я пламенно мечтал о спасении для других, но кончилось тем, что и сам погиб, подобно кораблю, который сразу идет ко дну и от которого никогда не всплывет ни один обломок. Последние узы связывали еще меня с людьми – милосердие, желание перевязать раны и, быть может в конце концов исцелить недуги, но и этот последний канат был оборван. Я понял, как бесполезно и смехотворно милосердие перед лицом возвышенной справедливости, которая будет осуществлена, торжеству которой теперь уже ничто не может помешать. Кончено. Я пережил ужасную внутреннюю катастрофу, и теперь я только пепел, пустая гробница. Я больше ни во что не верю, ни во что, решительно ни во что!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю