Текст книги "Собрание сочинений. Т. 19. Париж"
Автор книги: Эмиль Золя
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 36 страниц)
– А ведь там, наверху в кабинете, господин с дамой.
Дюпо равнодушно отстранил его.
– Господин с дамой, – они нам не нужны… Ну, живо! Отпирайте все двери! Открывайте настежь все до одного шкафы.
Полицейские обшарили все комнаты, заглянули во все закоулки. Но кабинет, где находились Ева и Жерар, официант не мог отпереть, так как дверь изнутри была заперта на задвижку.
– Открывайте! – крикнул в скважину официант. – Это не вас ищут!
Наконец дверь отворилась, из нее вышли дама с господином, бледные от волнения, и стали спускаться по лестнице. Дюпо не позволил себе при этом ни малейшей улыбки, а Мондезир, войдя в кабинет, для очистки совести, заглянул под стол, за спинку дивана и в стенной шкафчик.
Внизу Ева и Жерар должны были пройти через веранду, и тут, к своему ужасу, они увидали любопытные лица знакомых, по странной случайности оказавшихся здесь. Лицо Евы скрывал густой вуаль, но все же она встретилась взглядом со своим сыном и почувствовала, что он ее узнал. Какой злой рок! Этот болтун обо всем докладывает сестре, которая командует им и держит его в страхе и трепете. Они ускорили шаги. Расстроенный скандальным происшествием граф повел ее под проливным дождем к фиакру, и, уже выходя из ресторана, они услышали смеющийся голосок маленькой принцессы Роземонды:
– Да ведь это граф де Кенсак! А дама, скажите, кто же эта дама?
Гиацинт слегка побледнел и не хотел отвечать.
– Да ну же, – настаивала она, – вы должны знать эту даму. Кто она?
– Да никто, – процедил он в ответ. – Какая-то женщина.
Пьер все понял. Ему было тяжело смотреть на этих опозоренных и страдающих людей, и он повернулся к брату. Не обнаружив наверху беглеца, комиссар Дюпо и Мондезир спускались по лестнице, когда сцена вдруг резко изменилась. Снаружи послышались крики, топот, там происходила какая-то свалка. Потом появился начальник сыскной полиции Гасконь, взявший на себя обыск служебных помещений ресторана. Он подталкивал перед собой невообразимую кучу лохмотьев и грязи, которую волокли двое полицейских. Это и был беглец, затравленный зверь, наконец схваченный ими, обнаруженный в глубине каретного сарая в бочке под сеном.
О, какое торжествующее улюлюканье подняли полицейские, отдувавшиеся после двухчасовой бешеной гонки и оттоптавшие себе ноги! Охота за человеком, самая захватывающая и свирепая в мире. Беглеца схватили, его толкали, волокли, осыпали ударами. И что за жалкая это была дичь: тень человека, существо с серым, землистым лицом, просидевшее ночь в яме, заваленной листьями, вымокшее по пояс в ручье, исхлестанное дождем, облепленное грязью, в изодранной одежде и растерзанной кепке, с руками и ногами, до крови исцарапанными во время сумасшедшего бега по зарослям, среди колючего кустарника и крапивы! Он потерял сходство с человеком; пряди мокрых волос прилипли к вискам, налитые кровью глаза выступали из орбит, изможденное лицо судорожно подергивалось и казалось трагической маской ужаса, гнева и страдания. Это был человек в образе зверя. Ему снова дали пинка, и он упал на столик ресторанчика. Но грубые руки не отпускали его и то и дело встряхивали.
Внезапно Гильом вздрогнул, помертвев от ужаса. Он схватил за руку Пьера, который, уразумев, в чем дело, тоже содрогнулся. Сальва! О, боже! Этот человек оказался Сальва! Это Сальва мчался на их глазах по лесу, словно кабан, преследуемый сворой псов. Это Сальва, сломленный напастями бунтарь, свалился на стул, как грязный мешок. У Пьера мучительно сжалось сердце, и вновь перед глазами его встал образ девочки на побегушках, хорошенькой блондинки, лежавшей под аркой особняка Дювильяров с разорванным животом.
Дюпо, Мондезир и Гасконь торжествовали. Между тем беглец не оказал ни малейшего сопротивления и отдался им в руки с кротостью ягненка. И сейчас, когда его грубо дергали и толкали для вящей острастки, он смотрел на своих врагов бесконечно усталыми и печальными глазами.
Вдруг он сказал тихо, хриплым голосом:
– Я голоден.
Это были его первые слова.
Он умирал от голода и усталости, ведь он ничего не ел больше двух суток и лишь накануне вечером выпил стакан пива.
– Дайте ему кусок хлеба, – приказал комиссар Дюпо официанту. – Пускай поест, а мы тем временем раздобудем фиакр.
Один из полицейских отправился на поиски экипажа, Дождь прекратился. Из парка донесся тонкий звонок велосипеда; вновь показались коляски. Булонский лес ожил, на его широких аллеях, позолоченных бледными лучами солнца, продолжалось гулянье светской публики.
А пленник с жадностью набросился на хлеб, и на лице его отразилась животная радость насыщения. Во время еды взгляд его встретился со взглядами посетителей ресторана. По-видимому, в нем вызвали раздражение Гиацинт и Роземонда, которые смотрели на него с любопытством и были в восторге, что присутствуют при аресте несчастного, которого принимали за какого-то бандита. Но вот в его печальных воспаленных глазах вспыхнул огонек. С удивлением он узнал Пьера и Гильома. Теперь он не отрывал взгляда от ученого, и на его лице можно было прочесть собачью преданность, благодарность и обет строгого молчания.
Сальва снова заговорил с какой-то мужественной решимостью. Казалось, он обращался к человеку, от которого уже отвел взгляд, и к товарищам, которых не было в зале:
– Глупо было удирать… Я и сам не знаю, почему я удирал… Ах, поскорей бы это кончилось! Я ко всему готов.
V
На следующее утро Гильом и Пьер, читая газеты, очень удивлялись, что в прессе не было поднято шума в связи с арестом Сальва. Они нашли в разделе новостей лишь маленькую заметку, где говорилось, что в результате облавы, произведенной в Булонском лесу, полицией схвачен некий анархист, которого подозревают в террористических актах. Напечатанные в «Голосе народа» разоблачения Санье вызвали невероятную сенсацию, и газеты кричали только об этом: целый поток статей, посвященных делу Африканских железных дорог, всевозможные россказни и предположения по поводу предстоявшего в этот день заседания парламента, которое обещало быть очень бурным, если Меж, депутат-социалист, подаст свой запрос, о чем он и сделал заявление по всей форме.
Гильом еще накануне хотел вернуться к себе на Монмартр. Рана его зарубцевалась, гроза, очевидно, миновала, и он мог спокойно осуществлять свои замыслы и продолжать свои работы. Полицейские прошли мимо него, даже не подозревая, что он имеет отношение к делу. Кроме того, Сальва, конечно, не станет его выдавать. Но Пьер стал умолять брата подождать еще два-три дня, пока пройдут первые допросы и окончательно выяснится положение вещей. Накануне, во время длительного ожидания в приемной министра, он уловил обрывки фраз, кое-какие намеки, понял, что существует некая тайная связь между покушением и парламентским кризисом, и ему хотелось, чтобы Гильом вернулся к своему обычному образу жизни лишь после того, как разразится кризис.
– Знаешь что, – сказал он брату, – я зайду к Морену и приглашу его к обеду, потому что необходимо сегодня же вечером сообщить Бартесу об этом новом ударе… Затем я отправлюсь в парламент, мне надо там многое узнать. И через несколько дней я отпущу тебя домой.
Пьер пришел в Бурбонский дворец в половине второго. Он надеялся, что Фонсег велит пропустить его на заседание. Но в вестибюле он повстречался с генералом де Бозонне, у которого оказалось два пригласительных билета, так как в последнюю минуту его приятель сообщил, что не может прийти. Любопытство парижан было до крайности возбуждено: газеты объявили, что предстоит бурное заседание, еще со вчерашнего дня билеты так и вырывали друг у друга из рук. Пьеру ни за что бы не попасть на заседание, если бы не любезность генерала, к тому же и сам старик радовался, что ему будет с кем поболтать. Он сообщил Пьеру, что решил провести вторую половину дня в парламенте; ему было безразлично, где убивать время, здесь ли, на спектакле, в концерте или на благотворительном базаре. Он собирался также дать волю своему негодованию, позлорадствовать, лишний раз убедившись в постыдной низости парламентской системы. Из легитимиста он в свое время стал бонапартистом, пережил двойное крушение всех своих надежд, и теперь ему оставалось только брюзжать.
В зале Пьеру и генералу удалось добраться до передней скамьи галереи. Там они увидели маленького Массо, который охотно потеснился и посадил их справа и слева от себя. Он знал здесь решительно всех.
– Я вижу, господин генерал, вам любопытно посмотреть, что будет здесь происходить. А вы, господин аббат, пришли сюда поупражняться в терпимости и в искусстве прощать обиды. Ну, а я по своей профессии обязан быть любопытным. Перед вами человек, который ищет тему для статьи. На трибуне журналистов все хорошие места оказались уже занятыми, и вот мне удалось здесь недурно устроиться… Что и говорить, громкое будет заседание! Смотрите, смотрите, сколько здесь народу справа, слева, везде!
И в самом деле, узкая, дурно построенная галерея была переполнена. Там теснились женщины и мужчины всех возрастов; фигуры их сливались в какую-то смутную массу, в которой выделялись только светлые пятна лиц. Действие должно было происходить внизу, в еще пустом зале заседаний, где полукругом расположены были сиденья, совсем как в зрительном зале театра, который медленно наполняется публикой в день премьеры. В холодном свете, лившемся сквозь стеклянный потолок, поблескивала торжественная ораторская трибуна, а позади нее, на возвышении, вдоль задней стены, стояли столы президиума, стулья и председательское кресло. Там тоже было пусто, только двое служителей заготовляли перья и проверяли чернильницы.
– Женщины, – продолжал, смеясь, Массо, – приходят сюда, совсем как в зверинец, с тайной надеждой, что дикие звери сожрут друг друга… А вы читали статью в утреннем выпуске «Голоса народа»? Удивительный тип этот Санье! Когда ему не хватает нечистот, он ухитряется их разыскать. Он сам разводит все новую грязь, харкает и добавляет мерзостей в клоаку. Если в своих сообщениях он не слишком искажает факты, то в своих комментариях ухитряется наврать с три короба и плодит чудовищных ублюдков.
Каждый день он старается превзойти самого себя, преподносит читателям все новую отраву, чтобы повысить тираж своей газеты… И, естественно, это взвинчивает публику; ведь благодаря ему собрались такие толпы, у всех взбудоражены нервы, все предвкушают какую-то грязную комедию.
Потом с веселой улыбкой он спросил Пьера, прочел ли тот в «Глобусе» анонимную статью, написанную в весьма благородном тоне, но в то же время весьма коварную, где требуют от Барру, чтобы он со всей правдивостью высказался по вопросу об Африканских железных дорогах и дал объяснения, которых страна ждет от него. До сих пор газета откровенно поддерживала председателя совета. Но из этой статьи видно было, что от него уже отворачиваются, чувствовался холодок, всегда предшествующий разрыву. Пьер выразил свое удивление по поводу этой статьи: ему казалось, что Фонсег тесно связан с Барру общностью взглядов и узами старинной дружбы.
– Уж конечно, – с усмешкой продолжал Массо, – у моего патрона сердце обливалось кровью. Статья произвела сильное впечатление и немало повредит кабинету. Но что поделаешь? Мой патрон знает лучше всех, какой линии поведения держаться, чтобы спасти свою газету, да и себя самого.
И он рассказал, какое необычайное волнение и тревога царят в переполненных депутатами кулуарах, где он некоторое время потолкался, прежде чем, поднявшись сюда, поискать себе места. После двухдневного перерыва парламент собрался в момент, когда вновь разгорелся этот чудовищный скандал, подобно пожару, который, кажется, совсем погас, по вдруг вспыхивает с новой силой, истребляя все вокруг. У всех на устах были цифры, указанные в списке Санье: Барру получил двести тысяч, Монферран – восемьдесят, Фонсег – пятьдесят, Дютейль – десять, Шенье – три, а такие-то лица – столько-то! Разоблачениям нет конца. И тут же самые невероятные истории, сплетни, клевета, невообразимая смесь правды и лжи, чудовищная неразбериха! Свирепствует паника; там и сям – бледные лица, дрожащие губы, и тут же багровые физиономии, глаза, горящие дикой радостью, торжествующие ухмылки. Ведь, в сущности говоря, этим показным негодованием и декламацией на тему о нравственной чистоте, возвышенной морали членов парламента хотят прикрыть узко личные интересы, и всякий жаждет узнать, будет ли свергнут кабинет и какие новые министры придут к власти. Барру как будто уже обречен, но в такой заварухе всегда могут быть неожиданности. Предполагают, что Меж станет с пеной у рта громить противников, Барру, конечно, ему ответит; его друзья говорят, что он пылает гневом, что намерен выложить всю правду и привести все в ясность. Уж наверно после него речь возьмет Монферран. Что до Виньона, то он старается скрыть свою радость и умышленно держится в стороне; люди видели, как он то и дело переходит от одного сторонника к другому, советуя им соблюдать спокойствие и хладнокровие, которые всегда обеспечивают победу в сражении. Какая ужасающая кухня ведьмы, где на адском огне кипит котел с ядовитыми зельями, со всякими омерзительными снадобьями!
– Тут сам черт ногу сломит! – заключил Массо. – Вот уж грязная стряпня! Посмотрим, что из всего этого получится.
Генерал де Бозонне ожидал самых страшных катастроф. Будь еще под руками порядочная армия, тогда можно было бы в один прекрасный день смести с лица земли эту кучку продажных парламентских крикунов, которые разоряют и растлевают страну. Он считал, что Франции приходит конец, так как вместо армии у нее есть лишь вооруженный народ. Оседлав своего конька, он пустился в горькие рассуждения. Отставной генерал, преданный душой старому режиму, сетовал и возмущался новыми порядками.
– Вы ищете тему для статьи, – обратился он к Массо, – так вот вам тема! Во Франции больше миллиона солдат, но нет армии. Я сообщу вам данные, и вы скажете наконец правду.
Он завладел журналистом и принялся его наставлять. В стране должна существовать каста военных; облеченные божественной властью вожди должны вести в бой войско, состоящее из наемников и вообще из отборных солдат. Демократизировать армию – значит ее уничтожить. Старый герой оплакивал армию, убежденный, что военное дело единственная благородная профессия. Теперь, когда все и каждый обязаны воевать, никто воевать не желает. С введением всеобщей воинской повинности народ призван под ружье, и рано или поздно это неизбежно положит конец войнам. Если с 1870 года не было ни одной войны, то лишь потому, что все готовы к бою. И теперь всячески избегают столкновения вооруженных народов, помышляя о том, какие это вызовет разрушения, какие чудовищные расходы и кровопролитие. Европа, превратившаяся в гигантский укрепленный лагерь, внушала ему ненависть и отвращение. Он был убежден, что в случае войны враги истребят друг друга в первой же битве, и тосковал о прежних войнах, которые были чем-то вроде охоты на горах и в лесах, охоты, полной захватывающих приключений.
– Но разве это уж такая беда, – мягко заметил Пьер, – если придет конец войне?
Генерал начал было раздражаться:
– Нечего сказать, хороши будут народы, если они перестанут воевать!
Потом он пустился в экономические соображения:
– Имейте в виду, что на военные цели раньше никогда не расходовали таких огромных сумм, какие тратят с тех пор, как война стала невозможной. Этот вооруженный мир и всеобщая воинская повинность попросту разоряют страну. Если мы не будем разгромлены, то нас наверняка ожидает банкротство… Во всяком случае, военное сословие не может существовать в стране, где ему нечего делать. Люди теряют веру. Настоящих военных будет становиться все меньше, как в наши дни духовных лиц.
Он выразил жестом свое отчаяние. Старый вояка готов был проклясть этот парламент, эту республиканскую палату, возлагая на нее ответственность за грядущие дни, когда солдат будет только гражданином.
Маленький Массо покачивал головой, очевидно, находя, что это слишком серьезная для него тема. Он прервал излияния генерала, воскликнув:
– Смотрите! Монсеньер Март а рядом с испанским послом на трибуне дипломатов! Вы знаете, в Морбигане отвергают его кандидатуру. Он слишком хитер, чтобы пожелать звания депутата: это может его скомпрометировать, а он и без того держит в руках все нити политики, и под его дудку пляшет большинство католиков, поддерживающих республиканское правительство.
Пьер уже заметил сдержанно улыбавшегося монсеньера Март а , который накануне был так очаровательно любезен с ним в приемной министра. И ему еще тогда пришло в голову, что этот епископ, с виду такой смиренный, играет какую-то значительную роль. Чувствовалось, что это весьма влиятельный деятель, хотя он сидел неподвижно, с безобидным видом, как один из любопытных, пришедших посмотреть на это зрелище. Пьер то и дело посматривал на прелата, словно ожидая, что тот вдруг возьмется за дело и начнет управлять людьми и событиями.
– А, вот и Меж!.. – опять воскликнул Массо. – Сейчас начнется заседание.
Зал мало-помалу наполнялся. В дверях появлялись все новые депутаты и затем спускались вниз по узким проходам. Многие оставались стоять и оживленно разговаривали, внося в зал лихорадочное волнение, царившее в кулуарах. Другие уже сидели; у них были серые, удрученные лица, и они поднимали глаза вверх, к мутно белевшему в потолке витражу в форме полумесяца. И без того облачная погода после полудня совсем испортилась, и торжественный зал со своими тяжелыми колоннами и холодными аллегорическими изваяниями стал еще мрачнее в тусклом, мертвенном свете. Его голые стены, облицованные мрамором и полированным деревом, придавали ему особенно строгий вид, лишь чуть оживлял красный бархат скамеек и трибун.
Массо принялся называть по имени каждого из входивших видных депутатов. Меж беседовал с одним из маленькой группы социалистов и яростно жестикулировал. Потом появился Виньон, окруженный друзьями, с притворным спокойствием и деланной улыбкой, и начал спускаться с яруса на ярус, направляясь к своему месту. Но зрители на галерее с нетерпением ожидали появления скомпрометированных депутатов, тех, чьи имена красовались в списке Санье. Этих субъектов было особенно интересно наблюдать, одни держали себя с какой-то мальчишеской развязностью, прикидываясь, что у них легко на душе; другие, напротив, принимали суровый, негодующий вид. Шенье вошел нетвердой походкой, нерешительно, словно раздавленный чудовищной несправедливостью. В противоположность ему, Дютейль, как всегда, улыбался своей красивой безмятежной улыбкой и казался совершенно спокойным. Только временами у него нервно подергивались губы в тревожной гримасе. Но больше всего восхищались Фонсегом, который уже вполне овладел собой: у него было такое ясное лицо, такой открытый взгляд, что все его коллеги и глазевшая на него публика могли поклясться в его невиновности, до того честной казалась физиономия этого человека!
– О, этот патрон! – в восторге прошептал Macco. – Он неподражаем!.. Внимание! Вот и министры. Смотрите не прозевайте встречу Барру с Фонсегом после утренней статьи.
Барру вошел очень бледный, с высоко поднятой головой и почти вызывающим видом, и направился к креслам министров. Случилось так, что он прошел мимо Фонсега. Министр не сказал ему ни слова, но пристально поглядел на него, как смотрят на изменника, на человека, нанесшего исподтишка тяжелый удар. А тот, не теряя самообладания, пожимал налево и направо руки, словно не замечал этого тяжелого, давящего взгляда. Впрочем, он притворился, что не заметил и Монферрана, который шел вслед за Барру с самым добродушным выражением лица, словно ничего не знал и спокойно явился на рядовое заседание. Усевшись на свое место, он поднял голову и улыбнулся монсеньеру Март а , который ответил ему легким кивком головы. Потом, чувствуя, что владеет собой и другими, радуясь, что все складывается так, как ему хотелось, он начал привычным жестом тихонько потирать руки.
– А кто этот серенький, унылый господин, там, на одном из министерских кресел? – спросил Пьер своего соседа.
– А! Это милейший Табуро, министр народного просвещения, который не слишком-то пользуется престижем. Кто его не знает! Но его никогда не узнают: он похож на старый, стертый грош… Этот тоже, уж верно, не пылает нежностью к моему патрону, ведь нынче утром в «Глобусе» появилась статейка, написанная в довольно умеренном тоне, но от этого еще более убийственная, где говорится, что он не имеет ни малейшего отношения к изящным искусствам. Меня очень удивит, если он уцелеет.
Но вот глухой рокот барабанов возвестил о прибытии председателя и президиума. Распахнулась дверь, и маленькая процессия проследовала на эстраду. По амфитеатру прокатился гул голосов, раздались выкрики и топанье. Председатель, стоя у стола, зазвонил в колокольчик и объявил заседание открытым. Но в зале не смолкал шум, пока секретарь, долговязый черноволосый малый, читал зычным голосом повестку дня. Она была принята, и были прочитаны письма с извинениями. Затем поспешно поднятием рук проголосовали какой-то незначительный законопроект. Когда, наконец, перешли к столь нашумевшему запросу Межа, амфитеатр содрогнулся от волнения, и страстное любопытство изобразилось на лицах зрителей, теснившихся на галерее. Поскольку запрос был принят правительством, парламент постановил, что обсуждение начнется сразу же. В зале воцарилось глубокое безмолвие. Лишь временами по рядам депутатов и публики пробегал трепет, выдававший страх, ненависть, вожделения – все разнузданные аппетиты алчной своры.
Поднявшись на кафедру, Меж начал свою речь в нарочито сдержанном тоне и сразу же твердо поставил вопрос. Длинный, тощий, искривленный, как высохшая виноградная лоза, он стоял, сутулясь, опершись руками на кафедру, и его речь то и дело прерывал глухой кашель – его уже давно подтачивал медленно текущий туберкулез. Но глаза его яростно сверкали сквозь стекла очков, а резкий, крикливый голос, звуча все громче, оглушительно гремел. Его длинная нескладная фигура выпрямилась, бешено жестикулируя. Оратор напомнил собранию, что еще около двух месяцев назад, когда «Голос народа» начал свою кампанию разоблачений, он, Меж, заявил о своем намерении подать запрос правительству относительно злополучного дела об Африканских железных дорогах. Если бы парламент, справедливо заметил Меж, по каким-то таинственным соображениям не отсрочил его запроса, то уже давным-давно добились бы полной ясности и не разгорелась бы такая скандальная кампания разоблачений, от которой тошнит парижан. Но теперь всякий понимает, что дольше молчать невозможно, и двое министров, которым брошено в лицо обвинение в измене своему долгу, должны дать ответ, доказать свою полную невиновность, пролить яркий свет на этот вопрос; не говоря уже о том, что парламент в целом не может потерпеть обвинения в постыдной подкупности. И Меж повторил всю эту историю: концессия на сооружение Африканских железных дорог, полученная банкиром Дювильяром, затем пресловутый выпуск выигрышного займа, который был принят большинством голосов, причем, если верить обвинителям, этому предшествовала целая эпидемия купли-продажи, подкупов представителей парламента. Оратор воспламенился и начал сыпать яростной бранью, когда заговорил о таинственном Гюнтере, который вербовал депутатов в пользу Дювильяра и которому полиция позволила удрать, а сама тем временем усиленно выслеживала депутатов-социалистов. Ударяя кулаком по кафедре, он требовал, чтобы Барру, за которым в списке числится двести тысяч, категорически опроверг возводимое на него обвинение, доказав, что он не получил ни одного сантима. Тут раздались голоса, требующие, чтобы Меж огласил этот список. Он хотел было его зачитать, но с другой стороны бешено завопили, что это подлость, что нельзя оглашать во французском парламенте подобный документ, начиненный ложью и клеветой. Меж продолжал свою речь, захлебываясь от гнева, смешивая Санье с грязью. Он решительно отмежевывался от оскорбителей, но требовал справедливого возмездия: если найдутся среди его коллег продажные души, то их надо в этот же вечер отправить на ночлег в тюрьму Мазас!
Стоя на монументальной трибуне, председатель звонил без конца, но был не в силах водворить тишину; он походил на лоцмана, который в бурю потерял управление кораблем. В этом море багровых орущих лиц только физиономии приставов сохраняли подобающее им строгое, бесстрастное выражение. Когда на минуту затихал шторм, вновь слышался голос оратора. Меж внезапно переменил тему и начал противопоставлять милое его сердцу коллективистское общество будущего преступному капиталистическому обществу, порождающему такие мерзости. Им овладел пыл проповедника, апостола, который упорно и неуклонно стремится переделать мир, согласно своей вере. Коллективизм стал для него священной доктриной, догматом, без которого невозможно спасение. В недалеком будущем наступит эта, предсказанная им эра. Он ожидал ее со счастливой улыбкой, не сомневаясь, что ему остается только свергнуть этот кабинет, потом, быть может, еще один, и он сам захватит власть и выступит в роли реформатора, водворяющего мир среди народов. Этот сектант (как его называли социалисты других толков) обладал темпераментом диктатора. Под конец Межа стали слушать: его пламенная, напористая риторика заставила всех замолчать. Когда он соблаговолил наконец покинуть трибуну, на скамьях левого крыла прокатилась буря аплодисментов.
– Знаете, – обратился Массо к генералу, – на днях я встретил его в Ботаническом саду, он гулял там со своими тремя детишками. Он присматривал за ними совсем как старая нянька… Это очень славный человек, и, говорят, он всячески старается скрыть свою бедность.
Но вот снова по залу пробежал трепет: Барру встал и поднялся на трибуну. Выпрямившись во весь свой рост, он привычным движением откинул голову назад. Его красивое, гладко выбритое лицо, которое слегка портил слишком маленький нос, приняло выражение какого-то надменного и чуть грустного величия. Первым долгом он выразил скорбь и негодование. Сопровождая свою пышную, цветистую речь театральными жестами, он говорил с пылом романтического трибуна, чувствовалось, что это честный человек, с нежной душой, но немного глуповатый. Однако сейчас он был глубоко взволнован, и его слова дышали непритворным чувством, ибо сердце его разрывалось: он переживал роковой перелом своей судьбы, и ему казалось, что вместе с ним рушится целый мир. Он с трудом сдерживал готовый у него вырваться вопль отчаяния, вопль гражданина, которого осыпают пощечинами и выбрасывают за борт теперь, когда его, казалось бы, все должны прославлять за проявленную им гражданскую доблесть. Еще в дни империи отдаться телом и душой республике, бороться за нее, терпеть гонения, затем основать ее после всех ужасов войны за родину и гражданской войны, все время преодолевая сопротивление враждебных партий, – и теперь, когда она наконец восторжествовала, обрела силы жизни и несокрушимую мощь, вдруг ощутить себя в ней как бы чужестранцем, выходцем из иного века, слышать, как выступившие на сцену новые деятели говорят другим языком, отстаивают другой идеал, присутствовать при гибели всего, что дорого твоему сердцу, всего, что ты свято чтишь, всего, что давало тебе силу побеждать! Уже больше нет на свете могучих деятелей былых времен! Гамбетта хорошо сделал, что умер. И с какой горечью в сердце старики, еще оставшиеся в живых, смотрят на окружающую их молодежь, умную и проницательную, которая тихонько улыбается, считая их романтиками старого толка! Все рушилось, поскольку оказалась несостоятельной сама идея свободы. Свобода уже не является высшим благом, основанием той республики, за которую они так долго боролись и которой принесли такие жертвы!
Очень искренне, с большим достоинством Барру во всем признался. Республика для него ковчег завета, и когда она в опасности, все средства хороши для ее спасения. И он откровенно рассказал все как было: банк Дювильяра отпускал крупные суммы на прессу, которые доставались оппозиционным газетам, между тем как республиканские газеты получали жалкие гроши. Как министр внутренних дел, он, Барру, в то время ведал прессой, и хорош был бы он, если бы не постарался восстановить должное равновесие, чтобы враги правительства не усилились сверх всякой меры! К нему со всех сторон протягивались руки, чуть ли не двадцать газет, самых достойных, самых преданных республике, требовали своей законной доли. И он не оставил их без поддержки, распределил между ними те двести тысяч франков, которые в списке числятся за ним. Ни одного сантима не прилипло к его рукам! Никто не смеет усомниться в его бескорыстии – довольно его честного слова! В эту минуту Барру был поистине величествен и достоин восхищения. Все исчезло – надутая посредственность, дешевый пафос, – на трибуне стоял честный человек, с трепетом обнажавший свою душу, с болью в сердце открывавший всю правду, сознававший с горечью и тоской, что он не получит награды за понесенные им труды.
И в самом деле, его речь была встречена ледяным молчанием. Наивный Барру, ожидавший, что республиканский парламент восторженно примет его заявление и превознесет его за спасение республики, мало-помалу стал ощущать холодное веяние, долетающее до него из зала. Внезапно он почувствовал, что он бесконечно одинок, что его карьера кончена и его уже коснулось дыхание смерти. Все внутри его рушилось, и разверзалась могильная пустота. Однако он продолжал свою речь среди гробового молчания, с мужеством человека, который сознательно идет на гибель и хочет умереть стоя из любви к благородной выразительной позе. Его конец был последним красивым жестом. Когда он спустился с кафедры, холод в зале еще усилился; не сорвалось ни единого хлопка. Он допустил еще одну неловкость, сделав намек на тайные интриги, которые ведет Рим и духовенство с целью вновь завладеть потерянными позициями и в не столь отдаленном будущем восстановить монархию.
– Ну и дурак! Разве можно признаваться! – прошептал Массо. – Крышка ему, а с ним и всему кабинету.
И вот среди ледяного безмолвия на трибуну быстро взошел Монферран. У всех присутствующих было тяжело на душе: они испытывали смутный страх, который всегда возбуждают откровенные признания. У многих вызвали глухой протест не вполне оправданные компромиссы, неизбежные в политике, а подкупленные депутаты в ужасе чувствовали себя на краю бездны. И все вздохнули с облегчением, когда Монферран с места в карьер стал решительно отрицать свою вину. Он ударял кулаком по кафедре и бил себя в грудь, крича о своей поруганной чести. Кряжистый, низкорослый, он вскидывал кверху свой толстый чувственный нос, характерный для честолюбца, и так ловко скрывал свое коварство под маской грубоватого простодушия, что им можно было залюбоваться. Он отрицал решительно все. Он даже не имел понятия, какие это восемьдесят тысяч франков значатся за ним в списке, и отважно бросал вызов всем и каждому, предлагая доказать, что он получил хоть одно су. Он так и кипел, так и бурлил от негодования и отрицал не только свою вину, но и вину депутатов, утверждая, что французский парламент за все время своего существования ни разу не опозорил себя подобным образом, что ни один избранник народа не способен продать свой голос, ибо это было бы самым невероятным, самым чудовищным из преступлений, когда-либо совершенных на земле! Раздались аплодисменты. Ободрившись, стряхнув давящий кошмар, палата восторженно его приветствовала.