Текст книги "Хлеб той зимы"
Автор книги: Элла Фонякова
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
Нюра
Около семи часов вечера я приоткрываю комнатную дверь, чтобы не пропустить лязганья замков в прихожей и тяжеловатых, торопливых шагов в коридоре. Нюра! Я оживаю, слегка нервничаю, жду.
Ток-ток! Ток-ток! Это Нюра стучит мне в стенку условленным стуком.
Значит, она уже успела зажечь в своей комнатушке свет, переодеться в заношенный горошчатый халатик из фланели и поставить на керосинку наш чайник. Через минуту я у нее. Сижу на единственном стуле с драной коленкоровой спинкой и слушаю Нюрино добродушное ворчание и болтовню.
– Агашка блины пекла? Чаду полная кухня. А у тебя опять по усам текло, да в рот не попало? Ай?
Я в подробностях излагаю дневное событие.
– Девчонка-то у нее добрая, – умиляется Нюра. – Сама только выжига.
Да что нам с нее? Ай?
И правда – что нам с нее?
Нюра работает на табачной фабрике имени Урицкого. Фабрика тут же, на Васильевском, на Восьмой линии. До войны Нюрино лицо, руки, одежда всегда пряно пахли табаком, и мне очень нравился этот запах. Теперь табачного аромата не слыхать. Мне известно, в чем дело – Нюра выдала мне секрет: ее цех перевели с папирос на мины. Называются эти мины очень смешно – «кошки».
– Сколько сегодня «кошек» выпустила? – спрашиваю я Нюру.
– А вот уж этого я тебе сказать не смею, – строго отзывается моя приятельница. – Это-то и есть самая главная военная тайна. Ну что, чай пить будем? Ай?
Еще бы, конечно, будем! Из тумбочки Нюра достает два граненых стакана и два блюдечка, на которых написано красным «Да здравствует РККА» и нарисован красноармеец в островерхом шлеме. Нюра очень дорожит этими блюдечками – их подарил ей «так, один друг», который сейчас на фронте.
На мои просьбы рассказать об этом «так, одном друге» Нюра обычно отмалчивается.
– Это твой жених, да? – пристаю я.
– Много их, таких женихов, – бурчит Нюра. Но блюдечки тем не менее бережет и после чаепития тщательно вытирает их полотенцем. А стаканы просто споласкивает и опрокидывает на тумбочку.
Чай у нас с Нюрой очень горячий и очень прозрачный – одну и ту же заварку, обдавая ее кипятком, используем вот уже вторую неделю. Сахару нет.
Вместо него – четыре розовые карамельки-подушечки. Нюра делит их со мной по-братски. Кусок черного хлеба – тоже.
Потом мы включаем радио и слушаем сводку Совинформбюро: бои на всех фронтах, немцы на подступах к Ленинграду. Ничего утешительного… Нюра пригорюнивается.
– А что, Ленуха, – говорит она, – не податься ли и мне туда?
– Куда?
– В ополчение! У нас записывали. Многие бабы записались.
– А ты умеешь стрелять? – удивляюсь я.
– Так разве на фронте только стреляют? Там ведь и кашу, небось, варят, и портки стирают. Вот баба тут и пригодится. Ай?
Плохо мне будет без Нюры, но я молчу…
Довесок
Меня послали в булочную. Зажав в кулаке карточки, пристраиваюсь в хвосте хмурой очереди. Жадно потягиваю носом хлебный дух. Шеренги темно-коричневых, почти черных буханок – что может быть лучше такого зрелища? Женщины придирчиво, враждебно следят за «уточками» весов, за движениями медлительной продавщицы.
– А ну, перевесь! – грозно требует то одна, то другая. Худенький, какой-то совсем бесплотный мальчишка, одетый во что-то серое и мешковатое, неуверенно, поминутно озираясь, пробирается в толпе. Вот он примостился у прилавка, уткнувшись носом в самые весы. Его буравят недобрые, подозрительные взгляды.
– Тетенька, дайте довесочек, – еле слышно просит мальчишка у покупательницы.
– Не могу, мальчик, свои голодные…
– Тетенька, дайте довесочек…
– Парень, ступай лучше домой.
– Дайте довесочек…
– Еще чего! Постыдился бы попрошайничать!
– Тетенька, дайте…
– Господи, горе-то, горе…
– Тетенька… Тетенька… Тетенька…
Тетеньки, не глядя другим в глаза, прячут в сумки свои пайки и быстро, не оглядываясь, выходят. В очереди всхлипывают.
– Продавец, дали бы ребенку кусок, – находит кто-то выход.
Очередь волнуется, шумит.
– Дайте, ну что вам стоит!
– Сами дайте, если такие добрые! – зло отзывается продавщица.
Мой черед приближается.
Я лихорадочно соображаю. Что мне-то делать? Триста семьдесят пять граммов на троих – это совсем мало. Дать довесок и дома сказать, что сама съела? Но ведь его и вправду можно съесть самой, а дома сказать, что отдала мальчику.
Как быть?
К моему великому облегчению, мальчишка вдруг отдирает свой бледный нос от прилавка, поворачивается и плетется к двери.
Спасен мой довесок!
Только радости я почему-то не испытываю… Еще немного медлю, потом, уже у самого выхода, догоняю мальчишку и сую ему в грязную цепкую ладошку треугольный обрезок мякиша…
«Тамбурин» Рамо
Папа целыми днями в разъездах: он состоит в концертной бригаде, а у бригады – по шесть концертов в сутки. В стареньком автобусе папа и все его друзья-артисты мотаются из конца в конец огромного города – то едут на завод, то в госпиталь, а то и прямо на линию фронта. Она недалеко. Немцы в самых близких пригородах: Павловск, Пушкин, Петергоф, Гатчина, можно считать, у них в тылу, – они подобрались уже к Средней Рогатке, Автову…
Но сегодня концертов нет. Папа дома. Я читаю «Принца и нищего» Марка Твена, папа – играет на скрипке. Желая доставить мне удовольствие, он не бьется над законом Паганини, что требует бесконечных однообразных упражнений, а вдохновенно исполняет «Тамбурин» французского композитора Рамо. Мелодия танца так проста и красива, что у меня от восторга мурашки и хочется плакать. Почему-то очень жалко папу. За последнее время он сильно похудел, и черные лохматки особенно заметно осеняют его удлиненное лицо с крутым подбородком.
– А ведь мама приказала сходить в магазин, крупу выкупить, – вдруг, опуская скрипку, задумчиво произносит папа.
И в самом деле – было такое приказание. Вчера, в «Ленинградской правде» появилось очередное долгожданное «Извещение от городского отдела торговли». В нем сообщалось, что разрешена продажа трудящимся по ноябрьским продовольственным карточкам в счет месячных норм: а) мяса и мясопродуктов – двести граммов; б) крупы – двести граммов; в) муки в счет крупы – двести граммов.
От «правой» соседки нам известно, что в магазин, к которому мы прикреплены, завезли пшонку – Агния Степановна сама видела, как выгружали мешки. И очередь туда выстроилась уже с утра. Значит, надо идти.
Я вижу, что папе так неохота отправляться в эту сугубо женскую очередь!
– Давай, сбегаю? – предлагаю я отцу. Папа сдвигает лохматки – думает.
– Нет, знаешь, брат, погода сегодня отвратная. Простудишься ты. Сиди уж дома.
Папа берет плетеную сетку-авоську, надевает длиннополое пальто и уходит. Буквально через три минуты слышу, как он топчется в прихожей.
Вернулся? Забыл что-нибудь?
– Забыл! Забыл! – вбегая в комнату, кричит папа. Он швыряет на диван авоську, кепку и… вскидывает на плечо скрипку. – Осел твой отец!
Настоящий осел! Вот как это место надо играть! Я ведь и раньше его так именно и играл, а потом забыл!.. Вот, послушай!
– Та-ра-ри-ра-там-там…
Уух-х-хх!!! Рвануло совсем рядышком. Папа, скрипка и я – мигом оказываемся у окна. Господи! Снаряд угодил в угловой дом. На том месте, где только что был наш магазин, к которому мы прикреплены, горячо дымятся груды кирпича. Что с людьми, стоящими в очереди?
Папа меняется в лице.
– А если бы ты пошла, Ленка?!
А если бы папа не вернулся так странно и неожиданно? И почему он, собственно, вернулся с полдороги? Что его толкнуло на этот необъяснимый поступок?
– «Тамбурин» тебя спас, – говорю я.
Сколько таких фантастических везений сопутствовало в те времена ленинградцам!
«Тамбурин» Рамо – этими звучными словами в нашей семье отныне стали называть всяческие случайности, которым мы были обязаны жизнью. А их в тот год было немало.
Воскресная застолица
Наша квартира пустеет. Нюра в один прекрасный день появляется в пилотке и гимнастерке. Записалась-таки! Расцеловав меня в обе щеки, она едет в сторону войны – внизу ее ждет машина. «Правые» соседи неожиданно перебрались в другой район – поменяли комнату. Они даже не попрощались с мамой. Паша сгинул в неизвестном направлении – он уже месяца полтора не показывается дома. Васильевский сильно изменился. Его линии пустынны и «проглядываются» до самой набережной Невы. Троллейбусы и трамваи перестали ходить. Синими и красными мастодонтами они застыли вдоль тротуаров.
– Сегодня от самого института и трех человек не встретила, – рассказывает мама.
Окна в комнатах плотно, мохнато замерзли. Декабрь…
Еще затемно в воскресенье мы снаряжаем отца в дальний путь. Он «питается» в столовой «по месту работы» (многие ленинградцы питаются теперь в столовых), а это в районе Невского. Папа надевает тяжелое зимнее пальто на вате, поднимает воротник, и мама, как маленькому, повязывает ему поверх воротника серый шарф с кисточками. Мне смешно: отец такой высокий, солидный – и вдруг этот шарфик!
– А ты знаешь, сколько на дворе градусов? – сердится мама. – Минус тридцать. Такой зимы давно не было.
Папа берет тусклые двухэтажные алюминиевые судочки и пускается в дорогу. Придет он только вечером. По старым временам, до Невского и обратно он обернулся бы за полтора часа, но сейчас все иначе. Папа слабеет, и через каждую сотню шагов ему нужно присесть отдохнуть.
В ожидании обеда я вырезаю из бумаги куколок. Мама вышивает салфеточку швом «ришелье» – она рукодельница и не любит сидеть без дела. По радио объявляют бомбардировку. Стены то и дело сотрясает, настольная лампа звенит и приплясывает. Однако наш дом все еще пока невредим, хотя вокруг него со всех сторон громоздятся руины. Немцы целят в большой завод имени Козицкого, который в двух шагах от нас. Разрушен дом слева, дом справа, флигель во дворе. У дома напротив, в палисаднике две недели лежит неразорвавшаяся бомба. Все ходят на нее посмотреть.
– Давай накроем на стол покрасивее, – предлагает мама, – ведь сегодня воскресенье.
Мы достаем бабушкины серебряные ложки, столовый сервиз с золотой каемочкой, зеленое фаянсовое блюдо для хлеба. Ну и пусть на первое будут щи из «хряпы» – сорной капусты, а на второе горькая пшенная сечка без масла – зато вид у нашей воскресной застолицы нарядный.
Папа благополучно возвращается. Он долго не может согреться и отдышаться. Наконец, «хряпа», разбавленная водой, разлита по белоснежным тарелкам.
Тррах!!! Лихо брякаются об пол разбитые стекла. В комнату с силой врывается холодный ветер. Папа отброшен к стене, мама уткнулась лицом в скатерть, а я, судорожно прижимая к себе блюдо с хлебом, лежу ничком у двери. Мы как будто парализованы, ни шелохнуться, ни слова вымолвить не можем…
Снаряд угодил под самые наши окна. Но мы живы – опять «Тамбурин» Рамо!
Метель в комнате
Окно похоже на разинутую акулью пасть. Оно ощерилось редкими острыми зубами-осколками, которые хищно поблескивают по краям рамы. Пасть обдает нас ледяным дыханием. Надо срочно что-то решать. Переночевать у соседей? И завтра вставить стекла? Но где найти в блокадном городе стекольщика? Перед такими житейскими заботами мои родители обычно встают в тупик. Да и соседей тревожить неловко, у них, конечно, и у самих стекла вылетели.
Остается одно: искать прибежище у дяди Саши. «Площадь» у него пустует – сам он на военном положении. Самое обидное, что этот папин младший брат живет на Большой Московской, недалеко от Невского. На поход в те края отец уже потратил сегодня весь день… Но что поделаешь? Собираем самое необходимое. Я понесу энзе. Папа – скрипку. Мама предусмотрительно увязывает в узел наши лыжные костюмы. По традиции присаживаемся перед уходом и молчим. По комнате гуляет легкая метель, занося снегом черепки парадного сервиза…
Сидение затягивается – словно мы предчувствуем, что покидаем свой дом надолго…
Много часов длится наш «пеший переход» по заиндевевшему безлюдному городу, мимо слепых зданий, обложенных у подножий высокими конусами сугробов. Уже когда добрели до застывшей Невы, мама вспомнила, что забыла выключить электрический чайник. Пришлось возвращаться, потом снова идти, идти, идти…
У камина
Дяди-Сашина «площадь», ключ от которой, подозрительно оглядев нас, выдала нам соседка, – настоящий необитаемый остров. Нога человека не ступала здесь очень давно. Скудная мебель – стол, никелированная кровать, кушетка с продранными валиками – покрыты слоем дремучей пыли. Гора немытой посуды с окаменевшими остатками пищи. Звонкая стужа.
– Ура! – кричу я. – Мы робинзоны! Скорей к пещере! Добудем огонь!
Добудем огонь… Легко сказать! Мама в ужасе глядит на то, что я назвала пещерой, – великолепный мраморный камин, единственное украшение комнаты. За его чугунной решеткой зияет бездонный провал. Чем натопить такую прорву? Как будем жить? Дров у дяди Саши, конечно, и в помине нет. Их вообще ни у кого нет – и на Васильевском-то мы уже мерзли.
– А, – машет рукой папа, – на мою ответственность!
В камин летят стул, какая-то этажерка, кипа журналов.
В трубе дико завывает, пламя с чудовищной быстротой уносится вверх, а тепла – никакого.
Но все же огонь добыт, крыша есть. К утру общими усилиями «площадь» приобретает более или менее обжитой вид. И у меня даже есть любимый угол – на кушетке, возле узкого окна. Там брошена пропахшая нафталином дядина медвежья доха. Под шкурой тепло, как в берлоге. Если запастись интересной книгой, можно, пожалуй, и совсем не вылезать отсюда.
Знакомство
– Здрасьте! Знакомиться будем? Зинаида Павловна, ваша соседка… Мы уже виделись…
Вынырнув из своего «медвежьего угла», я вижу в дверях «даму». У нее высокие фетровые боты, крашеные губы сердечком и шляпа. Кроме того – холеное напудренное лицо с двойным подбородком, руки в кольцах. И на шее ажурный платок.
Мы тоже в пальто и в платках, да еще в лыжных костюмах, которые не снимаем и ночью. Камин сожрал в доме все деревянное, кроме стола, а холод по-прежнему лютый.
Гостья уверенно закуривает и заводит разговоры.
– Скучаю, скучаю… Муж на фронте. И в театр сходить не с кем.
Пойдемте, Олечка, со мной – у меня два билета в оперетку. «Продавец птиц».
Там, знаете ли, ставят очень недурно.
«Какой сейчас может быть театр? – думаю я. – В такой-то мороз и обстрелы…» Но мама оживляется.
– Да, да, они молодцы, продолжают играть, наши институтские тоже ходили. Я бы с удовольствием, но ведь мне здесь не во что одеться… Вот, видите, в лыжном костюме…
Знакомство завязано. Нас приглашают заглянуть вечером на чай. Отлично!
Я ликую и делаю на кушетке «кувырок».
Скоро мы уже знаем всех обитателей дяди-Сашиной квартиры. Квартира большущая (бывшая «буржуазная», ныне коммунальная), в Ленинграде много таких. Прямо из пустой передней, где со стен свисают клочки грязных обоев, узкий, как противотанковая щель, коридор ведет в темную неизвестность. В глубине ее есть какие-то неведомые двери, а в самом конце – закопченная, с наплывами на окнах, кухня. В ней никогда никто не бывает, не готовит. Пройти по коридору для меня – сущая пытка. Если надо сбегать в уборную, я, зажмурив глаза, бросаюсь в него, как в бездну. Лечу стрелой, с замирающим сердцем, ушибаюсь о дверные ручки. Будь моя воля, я использовала бы стоящее в комнате помойное ведро, но мама в таких вопросах неумолима.
Есть в квартире и еще люди.
Два раза в день к нам заглядывает маленькая бледная старушка. На ней жакетик с рыжей лисой, поголубевшей от времени, и мятая соломенная шляпка.
Нос густо, сизо напудрен. Старушка держит в руках эмалированную кружечку и несмело задает маме один и тот же неизменный вопрос:
– Ольга Сергеевна, голубчик, я сырой воды выпила… Как вы полагаете, я от этого не умру? Не умру ведь, а?
…Через месяц она умерла.
Но не от сырой воды, а от голода. И неделю лежала в своей комнате, все в той же лисьей кацавеечке и шляпке. Не могли достать гроб…
Еще есть в квартире научная семья. Доцент Раппапорт и доцентша Раппапорт. У них дочка – Валерия. Про нее мне Зинаида Павловна сказала:
– У Лерки ножка будет – сорокового размера.
Мне представляется маленькая девочка с длинными, вострыми, как лыжи, ступнями. Но я ее так ни разу и не видела. Раппапортов вообще никто не видел. Как они проникали в дом, когда выходили – это для всех было загадкой.
В двух смежных комнатушках ютилась орава ребятишек. Отец и мать, отупевшие от недоедания, хоронили их одного за другим.
Я не слышала, чтобы кто-нибудь из них плакал.
Долгие-долгие дни
В ту страшную зиму дни мне казались нескончаемо долгими.
На завтрак – стакан кипятку и крошечный кусочек хлеба.
– Вы скоро придете? – безнадежный вопрос к родителям.
– Постараемся как можно скорее…
У мамы новый наряд, который достал дядя Саша, – толстые ватные брюки-галифе и стеганая ватная куртка. На ногах – чуни, самодельно сшитые из клочка овчины. Туалет венчает байковая ушанка. В таком виде мама, взяв портфель, ежедневно ходит в свой институт истории театра и музыки.
Итак, они ушли. В первые полчаса я развиваю бурную деятельность. Двери баррикадирую столом и диванными валиками. Помойное ведро – поближе к моему углу (мама-то на работе!). Что почитаем? «Трех мушкетеров»! И р-раз – под шубу!
С тех пор, как я научилась запоем читать, мои страхи стали разнообразнее и обрели конкретное воплощение. Не только КОГО-ТО – я боюсь Вия, Леди Макбет, Баскервильскую собаку, Джона Сильвера и даже загадочного доброго капитана Немо. Бомбежки и обстрелы меня давно уже не страшат. Я лишь поглубже зарываюсь в пыльный медвежий мех, чтобы не слышать грохота и свиста. Впрочем, наученная некоторым опытом, я уже знаю, что если просвистело и прогрохотало – значит пронесло.
Некоторое время я погружена в книгу. Затем, застряв на описании какой-нибудь трапезы, мечтаю. Вот я в унынии бреду по улице.
И вдруг мне навстречу – Сталин.
– Чего ты хочешь, Леночка? – спрашивает он и улыбается.
– Чтобы наши победили!
Но я чую, что будет задан и второй вопрос. Ответ на него у меня тщательно продуман.
– А чего бы ты еще хотела, Леночка?
– Горохового супу с грудинкой!
Такой суп был коронным номером в нашей семье. Я вижу перед собой тарелку с янтарной жидкостью, густой запах щекочет мне ноздри, на языке вкус рассыпчатой, сладкой горошины…
Нет, нет! Читать, читать, читать. Сталин по улицам просто так не ходит.
Во второй половине дня, когда комната уже вся синяя – темнеет рано – я цепенею под своей шубой от слабости. Голод неотступно терзает меня, как зубная боль, которой конца не видно. На ум приходят недобрые мысли…
Преступление и наказание
Есть поступки в детстве, которые казнят жгучим стыдом всю жизнь. В сущности, это мелочи, но в них как бы отражены все твои плохие задатки.
Безусловно, позднее ты ничего подобного не делал, наоборот, был честен и прям, но ведь когда-то ты все-таки СМОГ… И эта мысль нестерпима.
Для ужина в ящик стола отложены три ломтика хлеба и три дольки шоколада. Мне это хорошо известно, стол не заперт – мне вполне доверяют. Но после грез о гороховом супе я могу думать только о еде. Настоящее наваждение. А что, если от шоколадки отрезать совсем незаметный краешек?
Этого, наверняка, никто не увидит. И потом – я ведь возьму СВОЮ долю…
Острым ножом срезаю один пластик. Чудно, ни малейшего следа. Еще срежем.
Еще… Еще… Вкусно-то как! Еще! Еще! Теперь – хлебца…
От моей доли не остается и крошки. Возьму немного от папиной. Опять пускаю в ход нож…
Когда на тарелке чернеет последний ломоть, я хватаюсь за голову. Что я натворила! Оставила всех без еды. Как я взгляну в глаза маме? (Папы я не боюсь).
Но это еще не было преступлением.
Отец пришел на сей раз пораньше. Поставил на «буржуйку» (камин заменила жестяная печурка с коленчатой, через всю комнату, трубой) чайник, приготовил стаканы. Сейчас должна появиться мама. Затаившись, я обреченно жду стука в двери…
Мама возвращается усталая, замерзшая. Губы у нее в запекшейся крови – цинга. Она бесконечно долго моет руки – отец поливает ей из кружки, идет к столу, выдвигает ящик…
– Лена, ты съела хлеб? – взгляд у мамы строгий, укоризненный. Серые глаза суживаются. У меня душа замирает от ужаса.
– Нет, не я… Папа.
Никогда не забуду, как растерялся от моего предательства отец! Он все понял и пожалел меня сразу же. Но ЭТУ вину, ТОГДА, в зиму 41-го года, он не мог взять на себя как сильно ни любил меня.
– Лена, ты сказала неправду! Я же только что пришел.
– Нет, он, он, он!..
Мама переводит дыхание. Молча берет оставшийся кусочек, молча вкладывает мне в руку.
– Ешь!
И до тех пор, пока я, давясь и обливаясь слезами, не проглатываю этот горчайший в моей жизни хлеб, она молча стоит рядом…
Эвакопункт
Изредка домой заходит дядя Саша. Он среднего роста, с красивой крупной кудрявой породистой головой. Один глаз закрыт черной повязкой.
Дядя Саша в гимнастерке, перетянутой скрипучими кожаными ремнями. Вид у него всегда ответственный. Он – начальник эвакопункта.
Какой такой эвакопункт – я представления не имею. Это непонятное слово путается у меня в голове с другим таким же непонятным – контрапункт, которое я слышала от мамы.
Но вот однажды меня посылают туда с какой-то запиской к дяде Саше. Это рядом, на соседней улице, в сорока шагах от нас.
В подъезде эвакопункта – он размещен в здании школы, мне преграждают дорогу санитарки и нянечки с носилками. «Больных несут», – догадываюсь я и прижимаюсь в уголок лестничной клетки, чтобы не мешать. Санитары в грязных халатах все спускаются и спускаются вниз. Лица больных проплывают передо мной – странно розовые, неподвижные, с лоснящимися лбами. Старик, молодая женщина, ребенок… Сколько же их?
– У вас госпиталь в подвале, да? – спрашиваю у пожилой нянечки.
Она неопределенно кивает, глядя мимо меня:
– В нехорошем месте ты встала, девочка…
Я рывком отворачиваюсь к стене. Как я сразу не поняла? Это же мертвые, покойники, трупы…
Похолодев, взбегаю на верхний этаж, стрелой несусь по коридору. Всюду вповалку лежат и сидят люди – дверей нигде нет, видно, что они выдраны «с мясом». Скорей бы найти дядю Сашу!..
Несколько позже, из разговоров взрослых, я узнала, что эвакопункт был до отказа набит беженцами из оккупированных пригородов Ленинграда. В ожидании какого-нибудь устройства, лишившиеся всего, они сотнями умирали от голода и болезней. Умерших часто скрывали под одеялом или в куче тряпья, держали их там, пытаясь сохранить продуктовую карточку. Парты, столы, школьные доски, двери, даже паркет были сожжены. Чтобы обогреться, костры разводили прямо на полу…
Через несколько дней после того, как я увидела, что такое эвакопункт, там случился пожар. Горел подвал, куда складывали мертвецов перед тем, как увезти их в грузовиках на братские могилы… Всю ночь дядя Саша и другие работники растаскивали по вестибюлю школы обгоревшие тела…
Запах паленого долго сохранялся в здании. В школе той я потом училась.