Текст книги "Время неприкаянных"
Автор книги: Эли Визель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)
– Для такого историка, как я, вымысел становится смертельной западней: лучше уж обойтись без него.
Второй договор был подписан в обстановке куда более банальной. Все тот же Болек, который знал все обо всех, сказал однажды Гамлиэлю:
– Ты нищий, не отпирайся, достаточно на тебя посмотреть, в твоих карманах ветер гуляет. В моих, впрочем, тоже. Ну да, старик, у меня нет ни гроша. Но есть идея для тебя.
Тут он вдруг начал хохотать.
– Помнишь историю о хорошей жене, которая в слезах жалуется рабби, что ее муж не умеет играть в карты. Что же здесь плохого, – спрашивает рабби. – Плохо то, что он не умеет, но все равно играет.
Гамлиэль, фыркнув, ответил:
– Не вижу никакой связи.
Болек, вновь став серьезным, сказал:
– Я знаю одного папенькиного сынка, который вбил себе в голову, что станет писателем и прославится.
– И что же? – спросил Гамлиэль. – У него проблемы? Нет издателя?
– Издателя он найдет. Нет таланта.
Гамлиэль тогда еще не был женат. Как и его друг. И они оба бедствовали. Болек был прав: почему бы не подзаработать? На следующий день Гамлиэль встретился с Жоржем Лебреном в кафе, где любили собираться молодые интеллектуалы и художники Левого берега: мгновенная и обоюдная антипатия. Высокому и стройному Жоржу Лебрену лучше было бы стать манекенщиком или светским танцором. Сверх того, набит деньгами, тщеславен, высокомерен, сочится довольством.
– Все очень просто, – заявил он, потягивая скотч. – Мне нужна слава, тебе бабки. Итак, primo: автор – я. Secundo: если какие-нибудь страницы или какой-нибудь персонаж мне не приглянутся, ты их изменишь или выкинешь. И еще: не забывай держать язык за зубами. Понял? Если скажешь об этом хоть слово, позавидуешь самому жалкому из клошаров. Договорились?
Гамлиэль хотел встать и уйти, не удостоив Лебрена даже словом, но Болек удержал его, шепнув на ухо:
– Да не обращай ты внимания, он всегда такой.
– Но как он смеет называть меня на «ты», словно я ему лакей!
– Он хочет произвести на тебя впечатление.
– Никогда я не стану писать для такого дурака и невежи!
– Он хорошо заплатит, вот что самое главное. И вообще, ты пиши себе, а встречаться с ним тебе не нужно. Рукопись отдашь мне, я передам ему. По крайней мере, на несколько месяцев мы забудем о том, что нам нечем заплатить за квартиру.
Болек с его превосходным здравым смыслом. Он был прав. Впрочем, он привел и совершенно иной аргумент:
– Предположим, тебе не повезет, и написанная тобой книга окажется хорошей. В Париже ты никого не знаешь, следовательно, издателя не найдешь. И тогда твой шедевр либо останется непрочитанным, поскольку его не существует, либо будет опубликован, но не за твоей подписью.
– А если книга выйдет не слишком удачной?
– В таком случае ты будешь доволен, что не подписался своим именем. Впрочем, сколько я тебя знаю, ты все равно ухитришься втиснуть в текст несколько стоящих страниц. Разве справедливо лишать их читателя?
Кроме самолюбия, терять Гамлиэлю было нечего, и он не торопясь набросал черновик, который, с его точки зрения, был лишен всех достоинств хорошего романа, и передал его Болеку. Сплошной кич. Слезы ручьем. Тебе надо чувств, так получи их. Сверх того, что еще хуже, постыдные синтаксические и орфографические ляпы. В конце концов его первый наставник, будапештский друг или клиент Илонки, не был волшебником: ему требовалось куда больше времени, чтобы Гамлиэль как следует овладел французским. Ну и что? Болек был знаком с преподавателем лицея, помешанным на грамматике. Тот получил свою долю. Полгода спустя весь Париж славил Жоржа Лебрена как самого многообещающего писателя послевоенных лет. Женщины вешались ему на шею, их мужья презирали его, но показать этого не смели. Забавляясь светской шумихой, отголоски которой еще долго ощущались в литературной среде, Гамлиэль терпеливо ждал: хмель наверняка скоро пройдет, и Лебрен явится, чтобы заказать следующий шедевр.
Он не ошибся.
Так сочинительство стало для Гамлиэля опорой, средством улучшить жизнь, возможностью иметь комфортабельную квартиру, основным заработком, более или менее интересным, более или менее прибыльным ремеслом. Едва завершив очередной заказ, Гамлиэль забывал о нем: вся эта череда жалких банальностей, сотворенных подставным пером, не имела никакого значения. Он тут же возвращался к своей единственной настоящей страсти, к «Тайной книге», которая помогала ему справляться с невзгодами. Вот уже много лет он вкладывал в нее все, что хранилось в его памяти и в самом его существе. Разве не себя он бессознательно выводил на сцену, когда придумывал своих персонажей? Близкий друг еврейского художника Хаима Сутина говорил, что тому не было нужды взывать к памяти при создании некоторых картин – и что именно они буквально пропитаны воспоминаниями. Не так ли обстоит дело и со словами, спрашивал себя иногда Гамлиэль. Они могут быть лучшими друзьями писателя, но также удручать своей бессмысленностью. Когда они не хотели слушаться или хотя бы дружить, Гамлиэль страдал, как беспомощный больной. Когда же они покорялись и мчались вослед его разгоряченному воображению, он благословлял свое счастье и все Творение. Иногда слова взлетали в розовеющие небеса, иногда спускались на кладбище, где пагубные тени бродят, словно в мозгу безумца. Почему Гоголь по возвращении из Иерусалима расплакался, едва завершив «Мертвые души»? Петр Равич, написав слово «конец» на последней странице своего романа «Кровь неба», ощутил вкус пепла во рту. Неужели писать – это любить слово или же отвергать его, обрекая на разлуку? Чаще всего Гамлиэлю казалось, что у слова есть тень, которая его сопровождает и делает полым – именно она, тень, наносит ему удары и причиняет боль. Но оторвать слово от тени означает явить его во всей наготе, а это опасно. Став слишком заметным, оно поразит слишком много ушей, привлечет слишком много бесстыдных взглядов.
Однажды Болек познакомил Гамлиэля со старым, но еще крепким коммерсантом из Бруклина. Напряженный взгляд – словно в каждом прохожем ему чудится полицейский осведомитель. Он оказался честнее Лебрена:
– Мне сказали, что вы умеете писать. Сам я не умею, читаю-то с трудом. Что вы хотите, моя школа – это гетто, война, лагерь. Я партизанил в России. В лесу я повидал и сделал много чего. Против немцев, но также против их пособников. Основания у меня были – ровно двенадцать. Двенадцать моих близких погибли в один день. Их убили перед нашим домом. Напишите мою историю, как вы можете, если можете, и как желаете, естественно, под своим именем. Я хорошо заплачу вам.
Заманчивое предложение. Но война неописуема, в отличие от мира. Слово возбуждает ничем не прикрытую смертельную ненависть, какой является война. В сущности, вообще не следовало бы описывать войну и ее ужасы, ибо война – кощунство, уродливый гротеск агонии, узаконенная и прославляемая резня. Джеймс Джойс и Франц Кафка ни слова не сказали о первом мировом конфликте. И нельзя мечтать о войне, ибо она убивает мечту вместе с мечтателем и кладет предел воображению, лишив его горизонта.
Растроганный историей коммерсанта, Гамлиэль приступил к работе, но готовую рукопись порвал. И написал уцелевшему в бойне:
«Не знаю, как можно создать такую книгу, как ваша. Не знаю, как собрать голоса мертвых, их затравленные взгляды. Через ваше посредство они призывают нас рассказать об их и, возможно, нашей смерти. Я же могу только признать свое бессилие и пожать вам руку».
Через несколько лет он послал коммерсанту в подарок цитату из только что прочитанного труда Мориса Бланшо: «…Действительно, как принять непостижимое? Мы читаем в книгах об Освенциме о страстном желании, последнем желании всех, кто был там: знайте о том, что произошло, не забывайте, но все же знать вы не будете никогда».
Не позвонить ли Диего? У него еще есть время до визита в больницу.
Вызывающая черная прядь, глаза прищуренные, словно при звуках необычного шума. Этот маленький литовский еврей, который выдает себя за испанца, сейчас, наверное, пьет лимонад, как если бы опрокидывал кружку под африканским солнцем, вспоминая о своих приключениях в Марокко и в алжирском Джебеле во время службы в Легионе или о времени, проведенном во франкистских тюрьмах и во французских лагерях для интернированных лиц. Притворяясь захмелевшим, он порой вопит: «Я же свободный человек!» И, укрощенный собственным исступлением, добавляет: «Жизнью я вполне могу пожертвовать, но только не свободой!» Очень любит рассказывать о своих столкновениях с французской бюрократией и всегда при этом смеется.
Одно из воспоминаний:
Париж, 1958 год. В один прекрасный тихий день Диего отправился в Префектуру полиции, в отдел розыска пропавших людей. Здесь, по крайней мере, ему не пришлось стоять в очереди. Комиссар, скупо роняющий слова, со скучающим видом пренебрежительно бросил «Да?», не взглянув на него, занятый исключительно своей чернильницей с пером. Диего стал ждать, чтобы тот поднял голову. Ему хотелось увидеть глаза собеседника. Он терпеть не мог разговаривать с людьми, которые напускают на себя замкнутость и отводят взгляд.
– Ну? – спросил комиссар. – Назначено на сегодня?
– Да, – сказал Диего.
– Слушаю вас, – произнес комиссар, уткнувшись носом в бумаги. – Кто пропал?
– Я, – ответил Диего.
Наконец-то. Комиссар поднял голову. Словно искорка вдруг вспыхнула в его глазах, но тут же погасла.
– Дом умалишенных на соседней улице, – произнес он, указывая на выход.
– Ладно, – ответил Диего, пожав плечами. – Значит, до скорой встречи.
Тут комиссар вскочил и ухватил посетителя за ворот.
– Если я твою рожу еще раз увижу, ночевать будешь в каталажке!
Проходя длинным коридором, Диего упрекал себя: как мог ты, апатрид, всего лишь шутки ради, рисковать свободой? Человек без родины – существо жалкое, ты разве не знал? Его теребят, как старую тряпку, обнюхивают с отвращением… Ему со скрипом дали право разговаривать с птицами, деревьями, ветром, камнями. Нет, с камнями не надо, камни Диего ненавидит. Слишком холодные, равнодушные, немые, они рождают в нем комплекс неполноценности: он знает, что они его переживут… И они не боятся комиссара… А если бы комиссар потребовал предъявить документы, которые ты забыл дома? Все полицейские во всех странах требуют у вас документы одинаково ворчливым тоном, словно ничто другое их в жизни не интересует. Ваши документы, ваши документы… Что это за мир, думает Диего. Низвести человеческое существо – со всеми богатствами его души и падениями, воспоминаниями о войне и любви – к грязному клочку бумаги… Для этого действительно надо быть фараоном или банковским клерком. Однажды ему попался даже таможенник, который вылупил глаза на его паспорт:
– Диего Бергельсон? Апатрид? Какое странное имя…
А Диего ответил ему с притворной серьезностью:
– Вам нравится? Хотите, продам?
На улице Диего вдруг стал хохотать. Сначала над собой: почему, увольняясь из Легиона, он не попросил французского гражданства? Одной подписи было бы достаточно. Неужели из солидарности со старыми испанскими товарищами, которые остались апатридами? К нему подошел совсем еще молодой парнишка в черном кожаном жилете с серебряными полосами:
– Чего это ты смеешься?
– Просто забавно.
– А с кем ты разговариваешь?
– С моими друзьями, пропавшими в пустыне, – ответил Диего. – Я только с ними и разговариваю. Лишь они умеют хорошо слушать.
– И поэтому ты разговариваешь сам с собой? – усмехнулся юный бродяга.
Диего захотелось пожать ему руку, но тот был уже далеко.
С Болеком Гамлиэль познакомился в очереди все в той же Префектуре полиции. Двое довольно пожилых мужчин – один толстый, другой тщедушный – сцепились из-за места перед окошком. Молодой крепыш, высоченный, статный, с добрым энергичным лицом, стал их разнимать.
– Куда ты лезешь? – завопил толстяк. – Тебя это касается?
– Да, – ответил крепыш. – Меня это касается.
– Ты что, знаком с тем дохляком?
– Нет, я с ним незнаком, но меня это касается.
Так началась дружба Гамлиэля и Болека.
Гамлиэль заказывает вторую чашку кофе. Он потягивается: погода прекрасная. Студенты входят и выходят, быстро глотают кофе, апельсиновый сок, банан. Одни выглядят довольными, другие мрачными. Пора экзаменов. Мысленно он переносится в Европу. Это было так давно. Как забыть парижскую весну? Беззаботных женщин, скинувших зимние пальто: все они радуются жизни и пробуждают желание, а глаза их светятся лукавством или сулят надежду. Мягкий легкий ветерок, ласкающий деревья. Скверы, где играют и носятся перемазанные шоколадом дети, парки, где незнакомые люди беседуют, улыбаясь друг другу. Безмятежность клошаров под мостами Сены, повернувшихся спиной к циничным карьеристам, которых больше всего ценят в так называемом нормальном обществе. Небо, очень высокое, прозрачное, на вид такое радушное. О, если бы я мог подняться на небо, говорил себе тогда Гамлиэль. Столько людей ожидают меня там.
В приемном покое больницы за мной украдкой наблюдает неопрятный мужчина с черной редеющей бородой, тяжелыми веками и обширной лысиной. Он стоит за женщиной в розовой косынке, и, как только я устремляю на него взгляд, тут же отводит глаза. Я его не знаю, никогда с ним не встречался – почему же он рассматривает меня с таким назойливым любопытством? Кого пришел он судить, развлекать или мучить? Вот он уже приветливо кивает. Я на это не реагирую: не ради него я выбрал жизнь. Он улыбается и вдруг кажется мне знакомым: неужели тот самый нищий, первый безумец моего детства? Едва появившись, эта мысль исчезает. Неизвестный отвернулся.
Что ж, тем хуже. Насколько мне известно, свидание у меня не с ним, а с искалеченной, почти немой женщиной, которая, видимо, изъясняется только по-венгерски. Она моя знакомая? Это желает знать тип, ведущий учет посетителей. Похоже, для него это дело, от которого зависит его профессиональное будущее. Он допрашивает меня так, будто я только что опустошил сейф в дирекции. Чудная страна Америка, помешанная на всем, что имеет отношение к безопасности. Без фотографии в паспорте самого Господа Бога выставят вон. Здесь, перед узкой дверью в рай – или в ад – кто угодно имеет право задавать вам любые вопросы. Скоро вас начнут спрашивать, верите ли вы в бессмертие души, ставите ли вы Моцарта выше Шуберта, изменяет ли вам любовница со своим вторым мужем?
– Ну? – властно произносит служащий. – Вы посетитель?
– Да.
– Пришли навестить больного?
– Да. Одну венгерку. Ее зовут…
– Удостоверение личности?
Я шарю в карманах. Черт, в них пусто. Кредитная карта? Библиотечный билет? Я все оставил на своем письменном столе. Быть может, водительские права? У меня нет машины, и я разлюбил сидеть за рулем… Что ответить? Служащий начинает терять терпение:
– Ну так ваше удостоверение личности?
Я шевелю рукой в кармане. Он пуст по-прежнему.
– Мне очень жаль, – говорю я тоном, способным тронуть черствое сердце самого жестокого тюремщика. – Я забыл бумажник в другом костюме.
Служащий презирает меня, это очевидно. Недоверие его ко мне становится почти осязаемым. Можно подумать, что я внушаю ему отвращение или страх. За кого он меня принимает? За сумасшедшего, возможно, опасного террориста, который явился, чтобы похитить богатую больную или отомстить неумелому врачу? Неужели его смущает моя не слишком официальная манера одеваться? Старый костюм, который я ношу, нравится мне больше всех – куплен он во времена Колетт, моей первой, а также последней жены. Одной пуговицы не хватает, и выглядит он так, будто я в нем спал. В праздничные дни, как сегодня, я надеваю свежую сорочку, и только. Неужели я похож на цыгана, жалкого бездомного? Я предпочитаю роль рассеянного профессора.
– Сожалею, сэр, – заявляет невозмутимый служащий, второе лицо после Господа Бога. – Нам нужно удостоверение личности. Таковы правила. Вы должны нас понять…
– Кого это – нас?
– …сейчас такое время, что нам надлежит…
Стоящий за мной незнакомец приходит мне на помощь:
– Я знаю этого господина. Я за него ручаюсь. Он почти свой человек в этом заведении.
Я забываю дышать. Неужели это и есть мой ангел-хранитель? Не его ли встречал я по дороге в Венгрию, в одной австрийской гостинице, в пункте приема беженцев во Франции? Неужели он, как и я, бывший апатрид, завидующий всем, кто является счастливым обладателем удостоверения личности, кто входит в число граждан, принадлежит к нации, оказывающей покровительство своим, заботливой к их мечтам относительно собственной жизни? Неужели существует интернационал старых беженцев, подобный союзу старых бойцов?
– Как зовут больную? – ворчливо осведомляется служащий.
– Я же сказал вам. Она венгерка.
Я умолкаю, чтобы перевести дух и порыться в памяти.
– Лили. Лили Розенкранц.
Это имя назвал мне Болек, передав послание, которое стало причиной моего прихода сюда.
– Такого имени в списке нет.
– Я ее знаю, – вмешивается мой покровитель.
– Но как же имя…
– Не беспокойтесь, я этим займусь. У вас достаточно своей работы.
– Да уж, работы нам хватает, – говорит служащий.
Он смотрит на меня. Этот инквизиторский вид останется с ним навсегда?
– Эта больная… Она ваша родственница?
Что ответить? Незнакомец вновь приходит мне на выручку:
– Да. Это его тетка.
Служащий протягивает мне бирку:
– Четвертый корпус. Палата номер три.
Я вхожу в коридор, ведущий во двор. Дальше начинается парк. Погода хорошая. Тихое утро. Весна приходит с улыбкой. Спешат по своим делам врачи. Два санитара несут больного, беседуя между собой: у того измученный вид, заострившиеся черты лица. Он так долго кричал в тишине, что, казалось, стал глух к гулу и шумам внешнего мира.
Я оглядываюсь в поисках своего благодетеля. Он исчез. Но появился вовремя. Как если бы жил для того, чтобы возникать за моей спиной каждый раз, когда мне нужна помощь. Перст судьбы? Циники ошибаются, Давид Юм и Никос Казандзакис правы: во вселенной людей все события всегда таинственным образом связаны между собой.
«Отчего внезапно всплывает прошлое? И отчего сердце мое начинает бешено колотиться», – спрашивает себя Гамлиэль, сидя на скамье в безмятежном парке, ожидая назначенной встречи.
…Маленький испуганный еврейский мальчик цепляется за юбку несчастной женщины, своей матери. В комнате, где они прячутся, царит мрак. «Мама, – шепчет мальчик, который обожает истории, – расскажи мне что-нибудь, пусть я даже это знаю. Твой голос, вот что важно, да, мне не история нужна, я хочу слышать твой голос». – «Не сейчас», – отвечает его мама. «Когда же? Завтра? Завтра, это когда? Ты уверена, что после сейчас наступит завтра?» Тихо, очень тихо, чтобы не привлечь внимания подозрительного соседа или какого-нибудь ночного прохожего, мама плачет, плачет без слез. «Будь умницей, родной. Завтра наступит, ночь длится не вечно». Маленький мальчик силится сдержать рыдания. «Но тебя завтра не будет!» – «Я вернусь, обещаю тебе». – «Когда? Я хочу знать, когда ты вернешься!» – «Скоро, родной, скоро. Но ты должен быть умницей». Он хочет быть умницей, но отказывается расставаться со своей мамой. Она гладит его голову, брови, губы. «Когда-нибудь ты поймешь, сокровище мое. У нас нет выбора. Мир жесток, он нас изгоняет, отвергает нас. Приговаривает». Маленький мальчик шепчет маме на ухо: «Мир – это что? Где он начинается?» – «Мир – это история». – «Расскажи мне ее». – «Сначала ее надо найти». – «Где она?» – «На улице, – отвечает мама. – В доме напротив. В прохожем, который смотрит на тебя искоса. Она всегда в сердце… Она прекрасна, если сердце доброе. Но она может стать отравленной, если сердце дурное. И тогда…» Ребенок не понимает слов, но сознает угрозу. «До мира мне нет дела. Я не хочу, чтобы он любил меня, я только тебя хочу. Мой мир, это ты». – «А ты, сердце мое, ты моя жизнь. Без тебя мир был бы холодным». – «А я не хочу в нем жить, если ты будешь далеко». Покрывая его поцелуями, она безнадежно пытается объяснить ему: войны жестоки для всех людей, а эта война худшая из всех, особенно для евреев. «Ты должен понять, родной. Постарайся. Я знаю, что тебе только восемь лет, но ты еврей, а сейчас евреи, даже восьмилетние, когда их подстерегает смерть, так же мудры, как старики, которым трижды по тридцать три года. Ты слушаешь меня?» Он слушает, но по-прежнему не понимает. Она продолжает: «Вместе мы погибнем. В разлуке мы получаем шанс». Он упрямится: «Нет». Она спрашивает: «Нет?» Он повторяет: «Нет». Он никогда не говорил нет своей матери. Это происходит с ним в первый раз: и чувство стыда усугубляется угрызениями совести. Он глотает слезы. «Ты говоришь, что я не понимаю? Это ты не понимаешь. Если ты меня бросишь, я умру». Она обхватывает голову ребенка руками: «Ты такой умный, мой большой мальчик, моя единственная любовь, ты такой развитый. Ты говоришь вещи, которых не понимаешь. Что нам делать, скажи? Что нам делать в это проклятое, жестокое время?»
Какой-то глухой шум прерывает их шепот. И мать, и сын застывают от ужаса. Крепко обнявшись, они не смеют даже дышать. Если это враг, лучше умереть. В дверь стучат. Несколько еле слышных ударов повторяются трижды. «Все в порядке, – шепчет мать, – успокойся. Благословение Господу! Это Илонка».
Она открывает дверь. Ее маленький мальчик закрывает глаза, чтобы не видеть вошедшую молодую женщину. Он решает, что ему не нравится ее голос, хотя она произнесла только одну короткую обыденную фразу: «Ну и мерзкая же погода». Ему не нравится и ее запах: слишком приторный. Он должен сдерживаться, чтобы не чихнуть или кашлянуть. Его мама говорит: «Это мой малыш. Вы позаботитесь о нем, правда? Я вас никогда не забуду». Илонка отвечает, но он, в отчаянии от близкой разлуки, ничего не слышит. Снова мама: «Поздоровайся с Илонкой». Не открывая глаз, он подчиняется. Следует долгая пауза. Молчание прерывает чужая женщина: «Будьте покойны, дорогая мадам. Я позабочусь о вашем сыне. Какой он красивый! И у него очень умный вид. Я его уже люблю. Я для него все сделаю, клянусь вам. Война скоро кончится. Мы снова увидимся здесь. И станем счастливы. И будем смеяться, правда же, ведь мы будем смеяться?»
Они уже смеются, но маленький мальчик не следует их примеру. Внутри него кто-то плачет.
И он знает: этот кто-то еще долго не перестанет плакать.
Мама заваривает чай. Гостья принесла пирожные, сладости. Он ничего не хочет. Его мама говорит, чтобы он попытался заснуть. Он не может. Впрочем, он и не хочет спать. Время бежит. «Комендантский час, – объясняет мать. – Сейчас мне нельзя уйти». Женщины беседуют. А маленький мальчик говорит себе: хоть бы комендантский час длился весь завтрашний день, всю неделю, всю жизнь. Мама будет говорить со мной своим несравненным голосом, и я буду спокойно, без страха ожидать завтрашнего дня, и еще я буду ждать папу…
На рассвете мама садится перед своим маленьким мальчиком, берет его руки в свои, словно желая согреть их, и пристально смотрит ему в глаза. Ей хотелось бы, чтобы он понял всю важность этой минуты: быть может, они больше не увидятся. Она уже испытывала это страшное чувство, когда ее мужу пришлось уйти в подполье в 1939 году, после захвата изувеченной Чехословакии. Но слов она не находит – тех слов, которые надо бы сказать. Эти новые, исполненные истинной глубины слова ни одна мать в мире никогда не должна была бы произносить. Она довольствуется языком привычным и простым: у нее нет выбора. Время, время уже теряет терпение, и Смерть тоже. «Слушай, мое сокровище, слушай меня внимательно. Сейчас я уйду, я должна это сделать. Я буду недалеко. В одном доме по соседству. Подруга-христианка согласилась принять меня… как гостью. А ты останешься здесь. С Илонкой. У нее красивый голос и богатое воображение, тебе это понравится, я уверена. У нее в мешке тысяча и одна сказка: она откроет его для тебя. Всем любопытным она скажет, что ты ее маленький племянник из Фехерфалу, это затерянная в горах деревушка, можно не опасаться, что ее кто-то знает. Она раздобыла для тебя надежный документ. На новое имя. Христианское имя. Петер. Так вот: отныне для всех ты будешь Петер. Ты запомнишь, скажи?» Он молчит, и она повторяет: «Скажи, что ты запомнишь».
Когда потом он будет расти вдали от матери, в обреченности на изгнание, ему часто будет приходить в голову мысль о всемогуществе документов. Да, в этот бурный, безумный и вместе с тем хорошо организованный век судьбу вашу может решить простая подпись. Если она правильная, перед вами открыты все пути. Если нет, горе вам, вас изгоняют из жизни.
«Да, мама. Я запомню. Но…» – «Что?» – «Мне не нравится». – «Что тебе не нравится?» – спрашивает мама с внезапным ужасом. «Имя. Петер. Мне не нравится это имя». – «Почему оно тебе не нравится». – «Из-за…» – «Из-за чего?» – «Из-за папы…»
Она вновь начинает рыдать.
Полгода назад отца арестовали. Еще до прихода немцев, это произошло в воскресенье, фашистская и антисемитская политика венгерского режима уже проявлялась в жестоких акциях против евреев и особенно беженцев, прибывших из Польши. Обычно жандармы сгоняли их на границу с Галицией, где поджидали эсэсовцы. Самые удачливые вступали в контакт с еврейскими комитетами, которые полиция пока не трогала: там их встречали по-братски и снабжали фальшивыми документами. Отцу мальчика тоже посчастливилось. В 1939 году он с семьей сумел выбраться из оккупированной Чехословакии благодаря поддержке бывшего советника Яна Масарика, основателя Республики. Они прожили какое-то время в относительной безопасности в провинциальном городке, пока не перебрались в Будапешт. Еврейская община помогла отцу найти заработок, привлекая его к некоторым коммерческим операциям; их всех – его самого и жену с сыном – приглашали на субботние и праздничные обеды. Дома они говорили на идише. Маленькому мальчику давали уроки венгерского языка, и он сумел поступить в начальную школу, где у него появились друзья. В летние месяцы родители по субботам водили его гулять в парк. «Посмотри на солнце, – сказал ему однажды отец. – Горделивое и могучее, оно покоряет все, что существует внизу. Но вечером оно садится со смирением и раскаянием. Вот хороший урок для всех нас». Мать с ним не согласилась: «Солнце не садится, оно уходит, вот и все, и мы оба не знаем куда. Быть может, оно царствует над другими людьми, другими мирами, принадлежащими ночи, а на следующий день опять появляется в новом блеске славы». Отец остановился, чтобы поцеловать ей руку: «Ты великолепна. Я хотел бы жениться на тебе каждый день».
Март месяц 1944 года, казалось, сулил надежду на относительно надежное будущее. Отец Гамлиэля входил в движение еврейского Сопротивления, помогавшего беженцам. Он пребывал в хорошем настроении. Союзники успешно действовали в Италии, Красная Армия подходила все ближе. Война скоро закончится, Гитлер будет поставлен на колени. Всевышний Господь не забыл о своем народе. Потом все рухнуло. Правитель Миклош Хорти, приехав с визитом к фюреру в Берхтесгаден, оказался на положении почти заложника. Утром 19 числа по радио объявили о входе немецких войск в Венгрию с целью помочь национальной армии защитить свою территорию. Новое правительство, состоявшее из фанатичных сторонников Гитлера, сразу же развязало кампанию террора и ненависти. И какой ненависти: ожесточенной, свирепой, направляемой смертью и к смерти… Облавы, аресты и унижения – еврейскую общину обложили со всех сторон. Она не могла рассчитывать ни на какую помощь со стороны христиан. Чиновники, которые прежде закрывали глаза на деятельность беженцев, теперь тряслись от страха и ничего не могли сделать. Отца маленького мальчика схватили на улице по доносу одного из соседей. Предъявленные им документы на полицейских впечатления не произвели. Его отвели в участок, где он протянул фальшивое удостоверение личности дежурному инспектору. Тот даже не взглянул на бумаги. «Я знаю, что они фальшивые, – сказал он. – Впрочем, мне достаточно послушать тебя, чтобы убедиться в этом». Это была правда: отец мальчика с трудом говорил по-венгерски. «Ты всего лишь грязный еврей, – продолжал инспектор. – Мы не терпим лгунов и собираемся преподать им урок честности». Отец мальчика не желал признавать своего поражения: «Я не еврей, я христианин». – «А как же тебе удается столь зверски калечить наш прекрасный язык?» Отец мальчика попытался объяснить: «Мне трудно дается венгерский. Я пришел с чешскими военными из нашей страны. Мы получили согласие властей». – «Значит, согласно документам, ты житель нашей прекрасной страны, – разъярился инспектор, залепив ему две пощечины перед тем, как спустить с него штаны. – Ты все-таки еврей. Твой Бог не наш. Это видно по твоему нечистому телу, рожденному в грязи и зараженному чумой», – добавил он с отвращением. «Да, я еврей, но чешский еврей. Я был знаком с президентом Масариком». – «Даже так? И где же он?» – «Его больше нет на свете». – «Что ж, ты с ним скоро встретишься и передашь ему от нас привет, понял?» Отца мальчика бросили в тюрьму. Его подвергли страшным, кровавым допросам. «Имена, – кричали ему. – Кто твои сообщники? Кто достал тебе фальшивые документы? Кто раздобыл тебе жилье в Будапеште?» После нескольких бесконечных ночей один из старших офицеров, пойдя навстречу крупному еврейскому коммерсанту, владельцу нескольких магазинов одежды, распорядился прекратить пытки.
Маленький мальчик сопровождал мать, когда та ходила на свидания в тюрьму: послушно сидя на скамье в парке напротив штаба контрразведки, он ждал ее, весь во власти одной ужасной мысли – а вдруг она не вернется? Каждый раз он стремглав бросался к ней, крепко-крепко обнимал. Подобно ей, он сдерживал слезы. «Все хорошо, – повторяла она. – Папа хочет, чтобы ты это знал». Ребенку хотелось верить, но всем своим сердцем он жаждал другого – вновь увидеть отца. Встречаться с ним хотя бы раз в месяц. Или даже в год. И чудо произошло. В то утро мама, появившись вновь, взяла его за руку. «У меня для тебя хорошая новость: ты увидишься с папой». – «Когда? – вскричал маленький мальчик». – «Прямо сейчас. Через минуту». Больше он вопросов не задавал. Позднее он пожалел об этом. Ведь он должен был заметить, что мама выглядела более подавленной, чем обычно. Удрученной? Хуже: испуганной до предела. Что узнала она этим утром?
Маленький мальчик никогда не забудет свою последнюю встречу с отцом. Плохо выбритый, исхудалый, с лихорадочно горящими глазами, узник прижал его к груди, шепча: «Ты знаешь, как я тебя люблю? Знаешь, малыш? Ты будешь об этом помнить?» Маленький мальчик, став большим, будет вспоминать об этом всюду, куда занесут его ноги. Он будет также вспоминать о боли, которую испытал, увидев в первый раз своего отца постаревшим, ослабевшим и растерянным. Прежде это был энергичный, излучавший оптимизм человек: он всегда знал, как идти по лабиринту жизни несчастных и обездоленных.