Текст книги "Время неприкаянных"
Автор книги: Эли Визель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)
Абраша, как мне описать его тебе? Рассказать о его профессии? До войны он был меламедом, одновременно школьным учителем и воспитателем. Среднего роста, сутулый, из-за чего казался ниже, невыразительное лицо, быстрая речь. Когда он говорил сидя, то раскачивался взад и вперед, словно был погружен в обсуждение древней проблемы Талмуда. Взглянув на него, такого кроткого, чтобы не сказать безмятежного, никто бы не поверил, что он способен готовить нападения на людей – правда, для него эсэсовцы не были людьми… Меня он привлекал своей манерой слушать: он проявлял интерес ко всем деталям и никогда не перебивал собеседника, стараясь внушить ему доверие.
Я попросил о срочной встрече. Через три дня меня провели в маленькую комнату. Из соседней доносились вперемежку голоса детей и взрослых. Я подумал, что это, наверное, его семья.
«Ну, что у тебя?» – спросил он, сразу приступая к делу. Я рассказал ему о споре, всколыхнувшем нашу ячейку. «Я в курсе, – сказал он. – Ты намекаешь на молодого Горовица, так?» – «Да». – «Это он выдал твоих родителей?» – «Не только моих родителей». – «Это верно. В гетто тот, кто погубил одного еврея, губит всех. Впрочем, этот маленький пакостник не сидит сложа руки. Мне сказали, что он вертится у домов, где собираются наши лучшие бойцы. Что ты предлагаешь?» – «Его надо убить». – «Подумай о его родителях, они ни в чем не виноваты. Зачем причинять им страдания?» – «Подумай о моих: он послал их на смерть». – «Ты прав. Предатели заслуживают смерти. Но они имеют право на то, чтобы их судили. Не забывай, кто мы. Мы, евреи, верим в справедливость. С библейских времен мы всегда доверяли судьям». Я хотел возразить, что обстоятельства не позволяют нам соблюдать все правила процедуры, но он продолжил: «Я назначу состав суда. Роль прокурора по праву принадлежит тебе».
Тогда я и увидел предателя вновь. Двое наших, вооруженных пистолетами, схватили молодого Горовица, когда тот спал, и отвели в надежное место, где состоялся суд. Плохо выбритый, в помятом костюме и грязной рубашке, он больше походил на осужденного, чем на обвиняемого. Решить его судьбу предстояло трем судьям, чьи лица были освещены свечами. Моя роль прокурора была решающей. Адвоката у него не было: такие предатели, как он, не могли рассчитывать на защиту. В углу, в густой тени, сидел Абраша.
Сначала стукач предпринял жалкую попытку воздействовать на нас своим высокомерием: «Я сын Го…» Я перебил его: «Мы прекрасно знаем, кто твой отец, а вот он не знает, кто его сын: бесстыдный доносчик, грязный сообщник немцев, позор гетто».
Это был процесс, какой редко увидишь. С помощью студента-правоведа, который давал мне юридические советы, я провел допрос свидетелей обвинения – в первую очередь женщины, разоблачившей молодого Горовица. Она согласилась дать показания под присягой, предварительно обязавшись никогда не разглашать то, что услышит во время суда, и не называть тех, кто будет там присутствовать. Мы доверились ей. Положив правую руку на Библию, она поклялась говорить правду и только правду. Затем я начал спрашивать ее:
«Вы знаете обвиняемого?» – «Нет». – «Нет? Но…» – «Я незнакома с ним, мы принадлежим к разным кругам. Но я узнаю его». – «Пусть будет так. Вы его узнаете. Объясните нам как, при каких обстоятельствах вы встретились с ним». Бесстрастным голосом она рассказала о грубом вторжении в убежище, где скрывалась вместе со своими родными. «Выйдя на улицу, я увидела этого человека с эсэсовцами, он стоял чуть сзади. Сосед шепнул мне на ухо: „Это молодой Горовиц“». – «Вы уверены, вы абсолютно уверены, что не ошибаетесь? Помните: речь идет о чести человека, равно как о его жизни». – «Я об этом не забываю». Два других свидетеля пополнили своими показаниями досье обвинения. Первый служил в отделе снабжения Юденрата: маленький, изможденный, боязливый, он бормотал так тихо, что я попросил его говорить громче. «Как-то вечером, придя с бумагами в комендатуру, я увидел его в кабинете офицера СС. Они вместе выпивали». Его товарищ, согбенный старик с измученным лицом, объявил протяжным дребезжащим голосом: «В жизни своей я не произнес дурного слова ни об одном еврее, это противоречит моим убеждениям. В каждом еврее сокрыто нечто доброе и даже чистое». – «Но почему же в таком случае, – спросил я, – вы решились выступить свидетелем на этом суде?» – «Потому что из своего окна на втором этаже я увидел, как уводят первую партию смертников. Сам я плакал горькими слезами, и все, кто был со мной, рыдали. Он же, внизу, прислонившись к косяку входной двери, болтал с каким-то эсэсовцем. Совершенно спокойно. И вот что я вам скажу: если бы я мог утопить его в своих слезах, сделал бы это с радостью». – «Вы уверены, что это был он? Посмотрите на него хорошенько. Нет, этого недостаточно. Взгляните на него еще раз. Теперь скажите нам: этот ли молодой человек спокойно, как вы подчеркнули, беседовал с эсэсовцем в то время, как евреев выгоняли из домов, чтобы отправить их на смерть?» – «Это он». – «Без всяких сомнений?» – «Да».
Во время допроса свидетелей обвиняемый сохранял бесстрастие, склонив голову на грудь, как будто его совсем не касалось то, что говорили о нем в суде. Смирился ли он со своей участью? Надеялся ли, что отец спасет его? Несколько раз я спрашивал, желает ли он задать вопрос свидетелям по тому или иному поводу – он отвечал пожатием плеч. Презрение или равнодушие? Я предложил ему сделать заявление – тот же безмолвный ответ. Если бы он защищался, пусть даже неуклюже, мне было бы легче. Но он замкнулся в полном неприятии реальности до такой степени, что не выказывал ни страха, ни раскаяния: ему все было безразлично.
О том, чем это закончилось, ты можешь догадаться: после краткого совещания трое судей вынесли смертный приговор. Я выиграл дело. Мои родители, все мои близкие, все казненные будут отомщены.
Был ли я горд этим? Нет. Счастлив? Конечно, нет. По правде говоря, я не знаю, что чувствовал, когда двое товарищей отвели предателя в тайное место, где ему предстояло ожидать казни.
Помню одно: мне хотелось пить.
Болек говорил бесстрастно и порой еле слышно, так что голос его, казалось, лишь соприкасался с тишиной, не нарушая ее. Внезапно он умолк. Это было все, что он хотел сказать? Он упоминал об убийстве. Убийстве, которое тяготило его совесть. Потому ли, что добился, во имя мести и справедливости, смерти молодого Горовица? Гамлиэль подумал о Джордано Бруно, одном из своих любимых философов. В конце процесса, который длился семь лет, он повернулся к инквизиторам и сказал им: «Ваш приговор пугает вас больше, чем меня». Было ли это верно в отношении Болека и его боевых товарищей? Боялись ли они уподобиться палачам, карая одного из них?
Сумерки медленно, с неосязаемой мягкостью, столь отличной от грубой внезапности Востока, опускались на вечно бурлящий город, чтобы убаюкать его в своей желто-серой, меланхоличной пелене.
В Центральном парке становилось все оживленнее. Новые пары устремлялись под деревья или на берег озера в поисках прохлады. Видел ли их Болек или был по-прежнему погружен в свои воспоминания? Встревоженному Гамлиэлю хотелось взглянуть на него, чтобы понять, намерен ли тот продолжить рассказ. Но он обещал слушать. Только слушать.
– Гамлиэль, ты не обидишься, если я задам тебе один вопрос личного характера?
Тон Болека и его просьба удивили Гамлиэля: он был готов ко всему, кроме этого.
– Валяй.
– Почему ты живешь один? Неужели после смерти Колетт ты никогда не ощущал желания создать новый очаг? Иметь сына, который сделал бы тебя гордым и счастливым?
Колетт… ее нелепая, трагическая смерть. Это было так далеко. Какое это могло иметь отношение к рассказу Болека? Значит, Гамлиэль был прав, предположив, что друг завершил свою исповедь. Жаль. Ему хотелось узнать, каким образом был приведен в исполнение приговор, вынесенный в далеком гетто Даваровска. Как выбирали палача – по жребию?
– Оставь, сейчас не время. Это долгая история, – ответил он.
– Более долгая, чем моя?
Рассказать ему о Будапеште? Об Илонке? О бесконечных странствиях? Об исчезновении Эстер? О разрыве с Катей и Софи? О самоубийстве их матери? О бегстве Евы? О неотступно преследующем чувстве разлуки, которое ему не удавалось изгнать из своей души?
– Допустим, Господь не пожелал, чтобы имя мое перешло к потомкам.
– Слишком уж простое объяснение, тебе не кажется?
Спросить, какое отношение имеет жизнь Гамлиэля к его собственной? Во имя чего исповедь Болека должна повлечь за собой откровения друга?
– Когда-нибудь мы об этом поговорим.
– Почему не сейчас?
– Тебе надо возвращаться. Ноэми…
– Она знает, что я с тобой.
Болек вздохнул:
– После войны я никак не мог забыть. Постоянно видел эсэсовцев в гетто, собак со вздыбленной шерстью, готовых наброситься на добычу. Я ненавидел немцев за то, что они сделали молодого еврея предателем. Ненавидел их всех. И всех их сообщников. И всех, кто стоял в стороне. Меня душил гнев, я готов был бросить в топку моей ненависти все Творение, тысячекратно проклятое последователями Каина… Но я все же не поддался этому чувству… Я сказал себе: чем моя жажда мести поможет матери и отцу, чью гибель я не перестаю оплакивать?
Гамлиэль повернулся к нему:
– Будь по-твоему. Ты хочешь знать, желал ли я иметь сына? Конечно. И часто. Иметь сына, который будет носить имя моего отца, видеть, как он растет, смотреть, как он спит, показать ему разные цвета неба, одарить его всем, чем я владею, всем, что я собой представляю. Какой мужчина не жаждет этого?
– И?
– …Я уже сказал тебе: Господь этого не пожелал. Подожди, не перебивай меня. Взывая к Господу, я просто напоминаю о Его присутствии в Истории, равно как об отсутствии или исчезновении. В Талмуде сказано, что, когда род людской постигают катастрофы – потопы, эпидемии, голод, – человеку не следует иметь детей. Ибо, говорит Мудрец, нам запрещено идти против воли Господа: если Он решил уничтожить мир, мы не имеем права заселять его.
– Что ж, в твоем случае Мудрец Талмуда не прав. И Господь тоже.
– Быть может. Но есть еще одно. Уже давно я усомнился в мире, где мы живем. Я говорил себе: он не заслуживает наших детей. И доказательством тому Освенцим.
– Нет, нет и тысячу раз нет. Смотри: у меня есть Лия, она придает смысл моей жизни. У нее будут дети. И они изменят мир. Они улучшат его, сделают более радушным, приветливым, человечным. Да, да, у человечества есть будущее, оно заслуживает моей дочери. И ее дети будут тому доказательством.
В этом ли состояла тайна Болека? Стремился ли он оспорить философию Ницше и Шопенгауэра? Тень прошла по его лицу.
– Твой нигилистический довод, – сказал он после паузы, – я уже слышал. И нахожу его недопустимым. Подумай о своих родителях. Род твой прекратится с тобой: разве этого они желали?
– А сын Горовица? – возразил Гамлиэль, чтобы сменить тему разговора. – Разве это не веский довод?
– Исключение подтверждает правило, но доводом не является.
– Тебе больше нечего сказать об этом юноше?
– Что ты хочешь узнать?
– Продолжение. Все. Когда он умер?
– Через три дня.
– Отчего такая отсрочка?
– Из-за его отца. Он узнал об аресте своего сына, как и от кого, мне неизвестно. И попытался спасти его. Добился встречи с Абрашей. Их разговор длился несколько часов. Старик Горовиц был жалок. Сначала он не хотел верить, что его сын опустился до предательства и погубил евреев из гетто. Затем, прочитав свидетельские показания, он разрыдался.
«Это моя вина, моя вина, – повторял он, заламывая руки. – Я плохо воспитал его, я был слишком занят делами, придавал слишком большое значение деньгам, демону преуспеяния. Что ж удивляться, если жизнь его оказалась лишенной принципов и ценностей? Это моя вина, моя вина…» Абраша пытался, как мог, успокоить его: «Не вините себя понапрасну, господин Горовиц. Вы почтенный человек, вы хороший еврей. Вы много сделали для общины. Если ваш сын не последовал вашему примеру, то это его вина, а не ваша». – «Вот именно, – сказал отец. – Я слишком много уделял времени другим, а ему так мало. Я не хочу прощать это себе, виновен я, а не он». Абраша повторил, что он несправедлив к себе. Тогда старик привел другой довод: «Я с вами, вы это знаете. Я отдам вам все, что хотите, любую сумму, какая вам потребуется, хоть все свое состояние, только верните мне сына! Я сам его накажу. Запру его дома, как в тюрьме, не выпущу до конца войны! Или же вы сами сделайте это, заточите его в вашей собственной камере, только не убивайте! Даже если он этого заслуживает, я этого не заслужил!» Следующей ночью Абраша вызвал всех лидеров ячеек на срочное собрание: следует или нет принять сделку, которую предложил старик Горовиц? Именно тогда, во время обсуждения, один из нас заметил: для такого отца, как Горовиц, было бы лучше вообще не иметь детей.
– А осужденный? Что с ним произошло?
Потупившись, Болек ответил не сразу. Казалось, он спрашивал себя, следует ли утолить любопытство друга или оставить его в неведении.
– Предатель был казнен.
Волна грусти, пронизанной другими неясными ощущениями, затопила Гамлиэля. Ему пришлось подавить смутный страх, чувство бессилия перед таким горем, прежде чем он смог продолжить разговор:
– А его отец?
– Стал соблюдать траур согласно закону.
Сглотнув слюну, Болек добавил:
– …Две недели спустя он и его жена оказались в партии, отправленной в Треблинку.
Они надолго замолчали, словно парализованные этим названием, которое приводит мысль в оцепенение, чтобы помешать ей самой ринуться к смерти.
– Теперь моя очередь задать тебе вопрос, – сказал Гамлиэль. – Почему ты не опишешь то, что пережил? Ты не думаешь, что обязан воздать должное делу своих товарищей? Для Истории…
Болек досадливо поморщился:
– Не говори мне об Истории. Некоторые в нее верят, другие доходят до того, что жертвуют своей совестью, чтобы заставить ее сказать угодное им, в ущерб истине. Я же в нее больше не верю. Она преступна, твоя История. И упряма, как бессмысленный взгляд тупого убийцы. Мне приходилось слышать разговоры о том, что сегодня мы знаем о Холокосте все. Мол, его освободили от шелухи, подвергли анализу и демифологизации, все его пружины и винтики были разобраны… Какое высокомерие невежества! Собирают информацию из официальных немецких архивов, не понимая, что истина не ограничивается цифрами, датами и приказами. Кто знает о героической агонии моего отца, о безмолвных слезах моей матери? Где их истина? А истина моих братьев, сестер и их детей, когда они шли к братской могиле? Где она? Кажется, что убийц мы знаем лучше, чем их жертв. И все это называется Историей! Что ж, эта История не моя, потому что моя истина – не их истина!
– Вот именно, Болек, – отозвался Гамлиэль. – Разве это не довод, чтобы написать что-то другое, раскрыть другую истину, истину жертв?
– Истина жертв исчезла в столбах дыма, – сказал Болек.
И тут же добавил:
– Но ты, твое свидетельство, где оно? Ведь ты тоже уцелевший в Холокосте? И сверх того, по профессии писатель?
Уцелевший! Это слово уже давно раздражало Гамлиэля. Обесцененное, заштампованное, оно возникало повсюду. Все претендовали на него. Не обязательно было проходить через отбор Биркенау или через муки Треблинки. Достаточно было жить и уцелеть в европейской стране, подвергшейся угрозе или оккупированной после прихода Гитлера к власти. Сколько раз Гамлиэль слышал, как публичные ораторы, стремившиеся растрогать слушателей, с пафосом восклицали: «Мы все уцелевшие… Конечно, я родился в Манхэттене или в Чикаго, но я вполне мог оказаться в Лодзи или в Кракове…» Неужели они не понимали, что если каждый является потенциальным или виртуальным уцелевшим, то в действительности никого нельзя считать таковым? Как объяснить им, что ввиду подобной девальвации выжившие в конце концов начинают стыдиться того, что были там? Как заставить их не тревожить «память», ибо мертвые, исчезнувшие в столбах дыма, унесли с собой ключ от нее.
– Ты ничего не говоришь? – спросил Болек.
– Что мне сказать тебе? Это деликатный вопрос. Он заслуживает глубокого осмысления.
Если бы он не встретил Илонку, удалось бы ему уцелеть в самой жестокой из войн? Гамлиэль предпочитал называть себя не «уцелевшим», а «осиротевшим».
– Могу я сослаться на тебя? – осведомился Болек. – Что делаешь ты с тем, что называешь долгом памяти?
– Я в него верю. Но не знаю, как это осуществить. Возможно, я знаю, что сказать, но не знаю как. Порой мне кажется, что под моим пером слова перемешиваются и взаимно уничтожаются, вместо того чтобы следовать друг за другом в определенном порядке. В сущности, мне хватило бы одного слова. Однако это слово должно быть истинным. И я не знаю, откуда извлечь его.
Гамлиэль иногда спрашивал себя, как рассказать о своих мертвых родителях – так, чтобы это было достойно их, исполнено уважения к ним и выглядело убедительно? Что лучше? Молитва или крик? Быть может, молчание?
Гамлиэль проводил своего друга до дома. В молчании. Никогда еще улицы, прохожие, здания не казались ему такими враждебными. Он попытался представить гетто Даваровска, но не смог. Впрочем, был один вопрос, который неотступно преследовал его.
– Болек, кто казнил молодого Горовица? Ты?
– Нет, не я.
– Кто?
– Один из бойцов. Член моей группы.
– Его выбрал ты?
– Нет, не я.
– Он пошел на это добровольно?
– Я предложил жребий.
– Он не возражал?
– Ромек, его звали Ромек, был недоволен, но согласился. – Он помолчал и добавил: – Странно, но он, конечно, был самый неподходящий для этого человек. Отнюдь не самый примитивный, не самый задиристый в группе, напротив, самый замкнутый, самый интеллектуальный. Ромек все время что-то читал или изучал. Он всегда был погружен в книги, взятые в библиотеке гетто… когда мы скрывались от эсэсовских облав в нашем убежище или перед тем, как отправиться на завод, где работал бухгалтером. То, что жребий пал на него, было… было несправедливо. – Он оборвал сам себя, попытался неловко улыбнуться: – Занятно… Потом он беспрестанно потирал руки… Что ты хочешь, это война.
Он уже хотел открыть дверь своего подъезда, но передумал.
– Я пошел вместе с ним, – сказал он глухим, словно ушедшим вовнутрь голосом.
«Время остановилось.
В подвале молодой Горовиц смотрел на нас с вызовом и ненавистью. „Что ж, прекрасно. И доблестно. Немцы истребляют евреев за пределами гетто, а вы собираетесь убить еврея здесь. Как видно, вас это не смущает?“ Он ожидал, что я стану отвечать ему, взывать к нему, к его поруганной совести, к тому человеку, каким он был и который, возможно, еще оставался в нем, но мне не о чем было с ним говорить: время слов прошло. Я подумал: мой образ он унесет с собой в потустороннее. Навеки оскверненная часть моего существа угаснет вместе с ним. Какое-то время я смотрел на него. Молчание стало тягостным. Потом невыносимым. Его следовало бы нарушить одним словом, словом, которое с ухмылкой ускользало от меня. Внезапно зрение мое обрело странную остроту. Я увидел живой и неживой мир в новом, мучительно ярком свете. Я вдруг понял, что смотрю на Ромека, и на какую-то секунду мне странным образом почудилось, будто я теряю ощущение реальности. Вспомнились слова отца: ангел смерти покрыт глазами. Как Ромек. Я спрашивал себя, видит ли осужденный то, что я вижу. Я впился в него взглядом. Ничто от меня не ускользнуло. Я заметил, что правая бровь у него более густая, чем левая. Воспалившийся прыщик на левой щеке. Грязные ногти. От этой детали я пришел в раздражение: нельзя умирать с грязными ногтями. „Что же это такое? – гневно вскричал осужденный. – Вы ничего не говорите? Вы собираетесь убить меня, даже не поговорив со мной?“ Я хранил молчание, и это окончательно вывело его из себя. Несмотря на связанные руки, он дернулся, чтобы броситься на меня. Он походил на цирковое животное в клетке. В сущности, он имел основания для ярости. Ему предстояло умереть. Однако тот, кому предстоит умереть, имеет свои права, в частности право услышать человеческий голос, пусть даже голос судьи или палача. Поговорить с ним? Но что сказать? Что он убийца? Что, помогая гестаповцам, выдавая нас немцам, он уподобился им? Что в этот миг мы с Ромеком и он представляем человечество в его высших крайностях: служителей Зла и тех, кто Зло отвергает? Что в этот момент нашей жизни, в невыносимой атмосфере этого подвала, Вселенная, теряя одно из творений, сама теряет равновесие? Но разве не так же это было, когда немец убивал еврея? Слишком все это сложно. Почему бы не сказать ему просто, что у него прыщ на левой щеке и грязные ногти? Я ушел из подвала, оставив двоих мужчин одних. Прислонившись к двери спиной, я ждал, не смея дышать. Потом это произошло. И я почувствовал себя таким одиноким, как никогда прежде».
Болек махнул рукой, как если бы сам не верил в рассказанную им историю. Или в то, что она имела продолжение. Гамлиэль не стал просить рассказывать дальше. В тот вечер они больше ни о чем не говорили.
Но, вернувшись к себе, Гамлиэль невольно подумал, что молодому Горовицу – вообще-то, какое у него было имя? Странно, но Болек ни разу его не назвал – все же повезло: он до конца жил со своим отцом. Они вместе молились, вместе играли, вместе смеялись. А вот у Гамлиэля остался только неясный, смутный, едва различимый образ: шелестящее существование. Сколькими словами успели они обменяться? Сколько советов и воспоминаний оставил он сыну? Илонка на какое-то время заменила Гамлиэлю мать. Но кто занял место его отца хотя бы на краткий, преходящий миг? Шалом? Слишком молод. Рабби Зусья? Слишком стар? Нет: отцу было бы столько же. Но даже самый великий и самый щедрый из духовных наставников не может заменить отца. А если бы я последовал за ним в тюрьму, потом в лагерь? – спросил себя Гамлиэль. Тогда я не чувствовал бы пустоты, которая иногда уносит меня, словно черный вихрь.