Текст книги "Дочь философа Шпета в фильме Елены Якович. Полная версия воспоминаний Марины Густавовны Шторх"
Автор книги: Елена Якович
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
22
Год наступил 1937-й. По всей стране только и слышалось об арестах, процессы один за другим шли. И в Томске, конечно, были большие аресты, особенно повторные, среди ссыльных. Пять томов, содержащих только списки репрессированных по Томской области! Что же там ожидать, что уцелеет такой видный человек, как Шпет.
Уже вывели на Первый Московский процесс и расстреляли Зиновьева и Каменева. А Каменев одно время был директором издательства Academia, где работал папа. И он был вхож к Каменеву. И даже однажды, когда обсуждали планы издательства и Каменев сказал, что надо быть смелее, не молчать, то Шпет в своем духе немедленно назвал его «рыкающим львом», соединив Льва Борисовича с другим пламенным большевиком – Рыковым. Теперь все это в минус ставилось. Время было неспокойное.
Весь апрель я пробыла с папой. В первых числах мая я вернулась в Москву, опять оставив папу на несколько дней одного. И знала, что оставляю. Помню, мне было очень стыдно перед папой, когда я сказала, что вместо предполагаемого пятого мая я уезжаю третьего. Но я думала, что для мужа, для Сережи, я должна это сделать. Здесь это было мне очень тяжело и грустно. А в итоге оказалось, что вот это мое расставание с отцом было последним в жизни.
Сразу вслед за мной должна была приехать Нора с маленькой, за это время родившейся у нее дочкой. В Москве это тоже произвело большое впечатление: с младенцем ехать в такую даль, когда не все решались и взрослые-то побывать в Сибири. И вот Нора с Аленушкой поехала навестить папу и пробыла у него месяц. Девчушке было всего полгода – той самой Аленушке, которая впоследствии выйдет замуж за Женю Пастернака, сына Бориса Леонидовича.
Лето прошло во всех этих слухах, рассказах, тревогах. Но там была мама, а с ней брат Сережа. Наконец прошло и лето. Сережа вернулся раньше, а мама осталась в надежде, что ее кто-то сможет сменить:
Папа совсем скис, ослабел, болит спина, живот, оставлять его одного невозможно… Папа сейчас писать не может, очень дрожит рука последние дни… Очень жаль, что нет вакцин… Вчера опять сильные боли начались, просто беда!
Вскоре я получила от папы письмо с просьбой приготовить принадлежавшие ему гравюры восемнадцатого века работы знаменитого итальянского графика Пиранези; они находились в нашей брюсовской квартире. Их было ровно пять. И вот папа решил подарить их своим пятерым детям. Начать следовало с Маргариты, поскольку приближался ее день рождения. Накануне этой даты пришла от него телеграмма: «Подари Маргарите патефон» – и внизу приписка телеграфа: «Исправлено: патефон на пантеон». В тот день от имени папы я подарила сестре Маргарите гравюру «Пантеон святой Агриппины» вместе с этой забавной телеграммой. Надо сказать, что в те годы патефон с ручным заводом был нашей недосягаемой мечтой…
Между прочим, Пиранези в конце жизни нарисовал серию гравюр «Фантастические образы тюрем», более известную как «Тюрьмы», и населил мрачные пыточные помещения странными человеческими фигурами – то ли тюремщиками, то ли узниками…
У меня уже в сентябре родился сын, папа получил это известие. Потом от мамы я узнала, что он предлагал имена для моего мальчика в таком порядке: 1. Юлий. 2. Сергей. 3. Иван. Но ей показалось, что на самом деле он хотел, чтобы назвали Густавом. Когда она его об этом спросила, папа ответил: «Этого я никак не могу предлагать…»
Сына мы с мужем назвали Алешей. В связи с рождением ребенка я получила от папы открыточку. Как оказалось, последнюю… В Томске протекает большая река Томь, и к ней приток маленький, который идет по всему городу, – называется Ушайка. И через Ушайку, в самом центре Томска, перекинут очень красивый каменный мост. Вот последняя папина открытка – как раз с видом моста через Ушайку. Когда я там была, то слышала, что одно время около этого моста стоял сосланный также в Томск поэт Николай Клюев. И вот Клюев стоял возле моста и просил милостыню. Это было известно среди интеллигенции Томска. Этим он был знаменит, этот мост…
Мама вернулась, не помню точно, какого числа, но, по-моему, выехала она из Томска 20 октября. Успела прийти папина открытка, которую он отправил в тот день, когда мама уезжала. Он пришел домой и написал: «Как долго я видел твою руку из окна, все смотрел, смотрел»… Что-то еще такое. И так вот между строк вдруг идет одна странная фраза: «И Мишу тоже». И потом опять пишет что-то про руку. Не сразу мы сообразили, потом, конечно, поняли: «И Мишу тоже» – Миша Петровский арестован.
Уезжая оттуда, мама просила хозяйку: если с папой что-то произойдет, чтобы она отправила нам телеграмму «Вышлите шапку». Мама приехала, по-моему, 23-го или 24-го, мы получили от папы телеграмму: «Поздравляю всех приездом мамы». Проходит еще два-три дня, и мы получаем эту роковую телеграмму «Вышлите шапку»…
Отец был арестован 27 октября, то есть через несколько дней после Петровского. Это мне уже писала хозяйка, что на нее большое впечатление произвело, что Густав Густавович внешне был очень спокоен, ничего не возражал, не спорил. Собрался и ушел. А потом они с мужем обнаружили, что на столе лежит недописанное письмо. И Сима Минеевна вложила его в конверт и прислала нам. И так оно оборвано на полуслове.
23
В начале мы о судьбе папы ничего не знали, и даже об аресте не сообщали нам. Сима Минеевна ходила в тюрьму, пыталась передать самое необходимое – зубной протез, какие-то вещи. Писала, что даже ей, при всем ее упорстве, хорошо нам известном, не удалось добиться ничего в смысле передачи. Ничего у нее не брали. Конечно, не такими прямо словами, но мы все понимали. Тогда выработался общий язык несчастья, на котором говорила половина страны. Единственное, что поскольку мы тоже все время отправляли из Москвы и посылки, и деньги на адрес тюрьмы и они не возвращались, то мы считали – значит, он все-таки там находится. Узелочек бывал такой махонький, не знаю, сантиметров двадцать: по общим правилам, заключенным разрешалось передавать немножко сливочного масла, кусочек сала, курящим – табак или махорку… Мы посылали в первую очередь папиросы и сухари. В то время не было никаких полиэтиленов, и мы в аптеке покупали детскую клеенку. Я шила из нее что-то вроде коробочки с закрывающейся крышкой. Потом мы эту коробочку обшивали еще какой-нибудь тряпкой и посылали прямо на адрес тюрьмы. Так продолжалось всю зиму. Мама писала и запросы в томскую тюрьму, там ли он. Никакого ответа. Ни «да», ни «нет». Мы только делали вывод, что раз все-таки принимают наши посылки и деньги, значит, папа до сих пор в Томске. Потом уже стало странным, что так много времени прошло, а нам ничего доподлинно неизвестно. Тут маме пришло в голову, что, может быть, раз они не отвечают, то вдруг он уже не в Томске, а, например, переведен в Новосибирск? Так как это главный город Западно-Сибирского края. Давайте, говорит, попробуем. И один раз отправили такую же посылочку на адрес Новосибирска. И вдруг неожиданно приходит ответ, что полученная сумма переведена на такой-то счет. По-моему, был даже указан номер этого счета. Мы тогда поняли: очевидно, отец переведен в Новосибирск. И вот через полгода тщетных попыток с ним связаться мама решила ехать в Томск и узнать в конце концов, где же он, в Томске или в Новосибирске.
Приехала мама в Томск в конце марта или начале апреля тридцать восьмого, пошла в местные органы ГБ, тогда это НКВД называлось. А может, и в тюрьму – не помню. Там в определенные дни и определенные часы можно было подойти к окошку и единственное, что узнать: здесь или не здесь находится. И когда подошла ее очередь, то ей сказали: «Ваш муж осужден на десять лет строгих лагерей без права переписки». Вот и все. И окошко захлопнулось. Никаких других сведений – когда, в какое место его отправили, где он сейчас – ничего не отвечали.
И тогда мама написала письмо Сталину. Мамино письмо – крик души:
Дорогой Иосиф Виссарионович!
Мой муж, профессор Шпет, один из самых ученых и культурных людей во всем СССР, лишен возможности принимать участие в культурном строительстве. Это приводит меня в отчаяние! Такой человек нужен нашей стране!.. Он не изменит и его не подкупишь! Я прожила с ним 24 года. Почувствуйте в моих словах правду! Я отвечаю за него и за каждое мое слово!
До самой войны мама ежегодно, а то и дважды в год подавала прошение о пересмотре дела отца, о смягчении его участи. И в лучшем случае получала ответ, что оснований для пересмотра нет.
Известие о том, что папа теперь в лагере, произвело ужасное впечатление не только на семью, но и на близких друзей, которых у него было предостаточно. А Василий Иванович Качалов пошел дальше всех и взял на себя смелость обратиться прямиком к Сталину. Он написал в защиту Шпета уже не коллективное, а личное письмо – от имени «друзей Шпета по МХАТу», подчеркнув, что его «просьба не только о близком и дорогом человеке», но и о выдающемся ученом, чрезвычайно для страны ценном. Привожу письмо Качалова почти целиком:
Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович,
Решаемся обратиться к Вам по поводу нашего близкого друга, судьба которого очень сильно беспокоит нас.
Профессор Густав Густавович Шпет был арестован 14 марта 1935 года и осужден на 5 лет вольного поселения. Но 27 октября 37 г. он вновь был арестован в г. Томске, и с тех пор о нем решительно ничего неизвестно, хотя родные много раз пытались узнать о его судьбе…
Мы не можем себе представить, за что мог быть арестован человек, 2 1/2 года живший в полном уединении, погруженный в свою работу (по договору с Соцэкгизом переводил «Феноменологию духа» Гегеля). Но теперь, когда положение его изменилось к худшему, нам совершенно ясно, что в 60 лет при общем нервном состоянии и язве желудка условия лагерной жизни равносильны для него высшей мере наказания, к которой он, по нашему глубокому убеждению, советской властью не мог быть приговорен…
Обеспокоенные тем, что его семья до сих пор не знает, жив ли он, – мы решаемся обратиться к Вам с величайшей просьбой о разрешении переписки, о срочном расследовании дела Г.Г. Шпета и, если это возможно, о полной реабилитации его.
Народный артист СССР В. Качалов.
Надо ли говорить, что в сороковом году такое письмо было больше чем подвиг. И представьте себе весь ужас и цинизм происходящего: папа уже несколько лет как был расстрелян, но после письма Качалова они перед самой войной снова затеяли следствие, вызывали свидетелем на допрос хозяина квартиры Вульфа Виленчика, расспрашивали его о папиной благонадежности, о том, кто и зачем к нему приезжал из Москвы, кто его посещал в Томске, когда и в какое время он выходил из квартиры и чем собственно занимался. Никакой театр абсурда с этим не сравнится! Затем последовало постановление, немыслимое по смыслу и грамматике. Привожу его в орфографии НКВД:
Гор. Новосибирск, декабря 10 дня 1940 г.
Из числа допрошенных свидетелей ни один из них фактов контрреволюционной деятельности Шпет ничего не показали, а характеризовали Шпет только как социально-чуждого человека по отношению к Советской власти… Обвинение подтверждалось признанием самого обвиняемого и показаниями двух обвиняемых, проходящих по другому делу, знающих о контрреволюционной деятельности Шпет как соучастники одной организации…
Ну и дальше привычное:
Исходя из вышеизложенного и руководствуясь приказом НКВД СССР от 23.4.40 г.
Постановил:
Жене осужденного Шпет Наталье Константиновне в ходатайстве о пересмотре дела ее мужа Шпет Густава Густавовича – отказать.
Оператор [нрзб] отдела УНКВД сержант госбезопасности
Подпись (неразборчиво)
Пом. нач. следственной части УНКВД НСО мл. лейтенант госбезопасности
Подпись (неразборчиво)
Но все это мы узнали уже через много лет. Как это ни покажется странным, ни Качалов, ни мы и никто вокруг не понимали тогда, что значит «десять лет без права переписки».-
24
Дальше мы ждали, когда пройдут эти десять лет. Понимали, что уже мало шансов, что все-таки папе, когда он был арестован, исполнилось 58 лет. Плюс вот эта язва желудка, заработанная им в тюрьме. Мы ведь считали, что он в лагере и это ему не по силам. Мама как-то сказала: «А может быть, там какая-нибудь медицинская сестра найдется сердобольная… Даже если бы он с кем-нибудь сошелся, я была бы очень рада».
Надо было начинать новую длинную жизнь. Это были, конечно, очень такие грустные годы, тяжелые годы. Пожалуй, что все-таки объединяющим для всех нас был папа. И даже когда он находился в Сибири, в ссылке, все вертелось вокруг него. Теперь приговор был окончательный, и приходилось искать иные точки опоры.
Во многих семьях, я знаю, когда люди исчезали бесследно в этих тюрьмах, то знакомые и даже родственники с ними прерывали отношения. «Ах, у вас арестованный? Так мы боимся к вам приходить, потому что как бы самим не пострадать».
Никто из друзей нас не покинул. К нам не только мамины друзья продолжали приходить, но и папины. Все папины ученики нас навещали. Периодически звонил и иногда заходил к маме Балтрушайтис, спрашивал, не надо ли чем-нибудь помочь, приносил какие-нибудь гостинцы. Помню, в те годы он угощал нас неоднократно сыром рокфор, который с тех пор мой любимый сыр. Когда на исходе 30-х годов Балтрушайтис узнал, что его отзывают из Москвы и он должен отправиться во Францию литовским послом, то Юргис Казимирович специально пришел сообщить, что скоро уедет… Это мне мама передавала, не при мне было сказано. И что он очень надеется, что, будучи за границей, сумеет договориться об обмене какого-нибудь важного для Советов заключенного на папу. Ну, уж пробовал он там, не пробовал, мы не знаем, но ничего не удалось и, естественно, не могло удаться, так как к тому времени папы уже давно не было в живых. Но об этом никто не знал. Потом Балтрушайтис уехал, и ни разу никаких вестей мы от него не получали. Это был уже, если не ошибаюсь, 1939 год.
В общем, никто от нас не отвернулся. Не помню такого случая. Но и мы ни от кого никогда. У нас в семье поддерживались отношения со всеми эмигрантами, а это тоже было не у всех в обычаях. Я знала, что люди с сожалением, но уничтожали фотографии своих близких – и арестованных, и эмигрировавших…
Но мама и бабушка Варвара Ильинична не прекращали переписки с родными: и с той частью Гучковых, которые все эмигрировали в Париж, и с Рахманиновыми-Зилоти, которые оказались в Америке. С детства помню вечные разговоры – или мама бабушке сообщает, или бабушка маме, что вот дядя Саша написал письмо. «Какой дядя Саша? Дядя Саша из Америки или дядя Саша из Парижа?» То есть либо Зилоти, бабушкин родной брат, либо Гучков, мамин дядя…
Сейчас я понимаю, что вот это было уже всерьез опасно. Ведь Александр Иванович – самый «вредный» из всех Гучковых, единственный, о котором мы в общественных местах слышали. Если упоминался Гучков, то это всегда имелся в виду дядя Саша. Но просто так он не упоминался! А непременно с одним-двумя ругательными эпитетами.
Мы давно уже жили отдельно от бабушки, она осталась в нашей квартире на Долгоруковской. Бабушка к нам приходила – у нее была такая самодельная сумочка-мешочек на очень красивой ленточке, своего рода ридикюль, сама себе сшила, – приносила письма, их читали друг другу, делились… Раньше в бабушкином ридикюле были еще и письма от дяди Юры, старшего маминого брата, оставшегося в России: он не вылезал из ссылок со своей фамилией Гучков. Но письма от дяди Юры больше не приходили. Незадолго до папиного ареста он сгинул в Карагандинском лагере. Для бабушки и мамы это было большое горе.
Насколько я знаю, Рахманинов с нами не переписывался, он писал сестрам Трубниковым, с которыми был очень близок, – своей и нашей родне. Но именно в эти годы я получила от него заочный привет.
Дело в том, что у нас среди каких-то вещей в ванной издавна стояла большая картонка – так она называлась. Бывали тогда чемоданы, кожаные или дерматиновые, или даже фанерные, а еще был особый вид тары – картонки. Они и сейчас у меня есть, где-то стоят на полатях. Помните: «Дама сдавала в багаж диван, чемодан, саквояж, картину, корзину, картонку и маленькую собачонку»? Вот и у нас в доме была такая заветная картонка, которую мы очень в детстве любили. Под Рождество мама доставала из нее старинные елочные игрушки, ими наряжали елку. И еще там хранилось маленькое детское белье. Но я на него раньше не очень обращала внимание, а здесь мама вынула его и сказала, что оно ей досталось от Рахманинова. Покидая Россию, Рахманинов передал маме целый чемоданчик детских вещичек. Потому что он уезжал с двумя уже к тому времени подросшими девочками, а это младенческие вещи, которые мама берегла. А у меня уже был сын Алеша. И мама мне весь этот чемоданчик отдала – когда немножко подрастет ребенок, то будут у него вещи от дяди Сережи. Причем они были из особых материалов, о которых я раньше даже не подозревала. Существовал, оказывается, такой «льнобатист», еще тоньше, чем обычный батист, и вот из него шились распашоночки. К тому же дядя Сережа Рахманинов был очень передовой человек, и он уже не пеленал своих детей, как в те годы было принято, а они у него «ходили» в штанишках. Я была очень удивлена, но обнаружила чуть ли не десять или двенадцать пар этих штанишек, что-то типа наших подгузников – уже не на новорожденного, а примерно на полугодовалого ребенка. И когда моему Алеше исполнилось полгода, то оказалось, что все, кто к нам приходил, первый раз в жизни видели, чтобы такой маленький ребенок был в штанишках. Мне особенно нравилось это – красоваться перед моими подружками. Ни у кого я больше таких штанишек не видела. Думаю, что у дяди Сережи они были откуда-то из Европы. Потом такие же штанишки я сама шила для всех своих детей, потому что эти постепенно изорвались – старшим достались «рахманиновские штанишки», младшие носили уже мною сшитые. Шила я непрерывно. Я всю мою молодую, взрослую, зрелую жизнь шила, шила и шила.
А ботиночки для Алеши мама вязала крючком сама, рассказывая, что в свое время на уроках рукоделия в Алферовской гимназии их научила преподавательница вязать распашонки и детские ботиночки – на всякий случай. Вот и пригодилось.
Вскоре мы узнали, что наших томских друзей Георгия Михайловича и Софию Николаевну Пригоровских тоже арестовали. К счастью, дочку Наташу они оставили на попечение дальней родственницы, которая приехала за ней и увезла в Москву. До войны мы навещали Наташу, иногда на выходные брали ее к себе, шили ей платьица. Потом они уехали в эвакуацию, и их следы затерялись. Родственница была очень пожилая – выдержала ли она эвакуацию? А Наташа?
25
Беда не приходит одна. 27 октября 1938-го исполнялся год, как папу арестовали. А накануне, 26 октября, мой муж Сережа умер буквально у меня на руках. Вот когда я вспомнила про утерянное кольцо и папины слова: «Ах, как нехорошо…» Во всем были звезды виноваты.
Сережа был главный инженер-электрик московского отделения «Электропрома», налаживал работу кремлевских звезд. Первые кремлевские звезды были сделаны из драгоценных камней, наши властители были уверены, что они будут сверкать на всю Москву и на всю Европу. А когда их водрузили вместо орлов, они сколько-то там простояли, но только давили на кремлевские башни и ничуть не сверкали – слишком высоко для глаза. Никакого сияния на весь мир не вышло, это была ошибка. И тогда их решили заменить на электрические. Сережа ведал вот этой частью, электрической. Была создана специальная группа инженеров-электриков, и он ее возглавлял.
Почему я говорю – звезды виноваты? Потому что он был так дико переутомлен этими звездами! До последнего своего дня был на их налаживании. С середины августа до конца октября не имел ни одного выходного, ни одного раннего вечера, потому что нужно было обязательно светящиеся кремлевские звезды установить к 7 ноября.
В то время в Кремль входа не было, поэтому ежедневно рано утром приезжала за ним машина, его везли в Кремль и очень поздно привозили обратно. Накануне вечером я сидела с подружками и вдруг совершенно неожиданно, примерно в восемь часов, Сережа возвращается. Я удивилась, он говорит: «Слава богу, уже моя часть работы завершилась». Ладно, я была очень рада: наконец-то. Но утром, когда я проснулась, он сказал: «Знаешь, я себя очень плохо чувствую, у меня жутко болит живот, вызови мне врача, а сама на моей машине поезжай в институт». В сентябре моему ребенку исполнился год, я сдала экзамены в педагогический институт, и меня приняли. К этому времени уже прозвучало: «Почему дети должны отвечать за своих отцов?», и родственникам репрессированных был временно отменен негласный запрет на высшее образование.
Врач сказал: «Немедленная больница. Нужна срочная операция». Я поехала с Сережей на машине в больницу. Пока его осматривали, я стояла на лестнице. Выходит какой-то профессор на лестничную площадку и говорит мне: «Вы понимаете, что привезли умирающего человека?» Нет, конечно, мне это в голову не приходило: Сереже было тридцать четыре года. Потом он сказал: «Мы его сейчас поместим в палату, вы можете остаться с ним, сейчас ему поставят капельницу. Посмотрим, вдруг станет лучше. Если нет, к сожалению, мы бессильны». Его определили в отдельную палату, причем сами врачи без всяких просьб, и меня оставили с ним. Через сутки лучше не стало, и они сняли капельницу. Через полчаса или через час Сережа умер. Ночью он еще все-таки был в сознании. Всё.
Мне было двадцать два года. Я осталась с годовалым ребенком на руках.
На следующий день ко мне пришел едва знакомый человек с Сережиной работы договориться насчет похорон и прощаний. Это был Вадим Александрович Рудановский, который недавно поступил к ним в «Электопром». Принял его туда Сережа по рекомендации своего друга. Когда начались всякие неприятности в метрополитене, Вадим Александрович Рудановский, начальник отдела подвижного состава метрополитена, был уволен «за развал работы», как было сказано в документах. На самом деле к этому времени начались большие аресты в метрополитене, но почему-то Вадима Александровича не арестовали, а только сняли с работы с такой вот характеристикой. Мне когда-то Сережа рассказывал, что Рудановский очень ему симпатичен как человек и что у него очень тяжелые жизненные обстоятельства. Он вдовец с маленьким ребенком больным, и к нему еще переехала сестра, у которой ребенок еще младше, а муж сослан в лагерь под Воркутой. И за всех он отвечает. Потом я узнала, что жена его болела тифом и в приступе психического расстройства, как это бывает с тифозными, выбросилась из окна. Чтобы этого не происходило, их даже привязывают к кровати, но пока Рудановский был на службе, за ней не уследили…
С этого дня Вадим Александрович стал заходить ко мне ежедневно хотя бы на полчасика после работы, и для меня это было очень важно, потому что он был единственный человек, с которым я могла свободно говорить о Сереже. Дома, конечно, Сережу все очень любили. Но с мамой и бабушкой мне было еще тяжелее, чем с остальными, поскольку я все время ощущала, что они жалеют меня. Мне это совсем не было нужно! Конечно, я теперь понимаю их чувства: кого же им еще жалеть и каково им было в то время. Но мне тогда эта жалость не была нужна! А вот он не жалел, а понимал. И мне с ним было легко. Так продолжалось до весны. Пока однажды он не пропал, и не было его целую неделю. Я сама ему позвонила и спросила: «Что случилось?» Тогда он вернулся и совершенно неожиданно для меня сделал мне предложение. Причем формулировка была такая: «Я понимаю, что вы меня никогда так любить, как Сережу, не будете. Но мне кажется, что нам с вами было бы гораздо лучше жить вместе». Как я потом говорила, весь наш роман проходил на кладбище. Я никогда не была в него влюблена. Но постепенно я его полюбила. Действительно, человек очень хороший, исключительной порядочности и доброжелательности, а кроме того – необыкновенной привязанности и признательности к Сереже. Так мы с ним прожили двадцать восемь лет и родили троих детей.
Это была все такая высшая техническая интеллигенция с дореволюционными еще, дворянскими корнями – и Рудановский, и Сережа, и его друг Кот Поливанов, муж моей сестры Маргариты. Его отец Михаил Поливанов был одним из первых русских инженеров-электриков, проектировал первые электростанции в Москве. А потом и сам Костя Поливанов стал во главе Московской электротехнической школы, долгие годы вел кафедру в МЭИ. Вадим Рудановский, мой второй муж, тоже из дворян. Между прочим, у него много военных в роду. Но его отец Александр Рудановский служил при моем двоюродном дедушке градоначальнике Николае Гучкове главным бухгалтером Московской городской управы. А в советское время был профессором в каком-то институте. Один наш родственник учился у него, говорил: «Рудановскому было сдать – это кое-что»…
Материально мы жили трудно, мама давала уроки французского, я была студенткой, и двое детишек на руках – мой Алеша и Женя, шестилетний сын Рудановского, который стал мне как родной. Вадим Александрович еще содержал сестру с маленьким ребенком. Вскоре после нашей женитьбы она устроилась в школу медсестрой.
Моя сестра Татьяна работала в издательстве – корректором, потом редактором. К этому времени она тоже вышла замуж за инженера Максимова. Первого февраля 1939 года она родила дочь Катю, будущую балерину. А в сороковом году родилась моя дочка Леночка.
Вслед за мной поступил в педагогический институт брат Сережа.
Мы продолжали жить все вместе в одной квартире в Брюсовском переулке.
Вскоре у меня через мужа появилась приятельница Мария Иосифовна Шугаева, двоюродная сестра композитора Стравинского. Когда она пришла в наш дом, то выяснилось, что она училась в Алферовской гимназии на год моложе мамы. И хотя она была ровесницей маме, но мы с ней очень дружили. И вот она принесла мне каким-то образом сохранившиеся у нее бинты Первой мировой войны. Они оказались из тонкой-тонкой шерсти – фланели, и довольно широкие, сантиметров пятнадцать, плотно свернутые в трубочку. Я даже не знала, что бывали такие бинты! Я их сшивала по несколько в ряд и смастерила, помню, платьице и шапочку для моей Леночки. Потом в них ходила моя младшая дочь Наташа. И эта шапочка из бинтов Первой мировой жива до сих пор, моя правнучка Маришка ее носила. А ее маленький братик Давид ходил в слюнявчике, сшитом из «штанишек Рахманинова». Вот так я воспитывала моих детей.
Еще у Вадима Александровича был старший сын Олег от самого-самого первого юношеского брака. В июне сорок первого ему исполнилось восемнадцать лет. И в этот день он пришел к нам в Брюсовский, чтобы папа мог его поздравить. У этого мальчика был какой-то школьный друг, отец которого работал в Кремле, и вот когда Олег пришел к нам в гости, то сказал Вадиму: «Папа, вот увидишь, не позднее первого июля начнется война с Германией».
О войне тогда много разговоров было, но никто так конкретно еще не говорил.