355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Якович » Дочь философа Шпета в фильме Елены Якович. Полная версия воспоминаний Марины Густавовны Шторх » Текст книги (страница 3)
Дочь философа Шпета в фильме Елены Якович. Полная версия воспоминаний Марины Густавовны Шторх
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:59

Текст книги "Дочь философа Шпета в фильме Елены Якович. Полная версия воспоминаний Марины Густавовны Шторх"


Автор книги: Елена Якович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

При нашем доме были ночной сторож, истопник и дворник. В Москве это тогда редко встречалось. Черные ходы обычно на ночь закрывали, оставался только парадный вход, от которого, конечно, у всех жильцов были ключи. Тем более артистическая среда, сами понимаете, волей-неволей все возвращались поздно: кто после спектакля, кто из гостей. Могли и ключ потерять. И поэтому у нас был еще вахтер. Он много лет прослужил, фамилия его была Воронин. А дворник был Шарангович, кто-то его путал со Шверубовичем. А Шверубович – это истинная фамилия Качалова. Сам же Качалов так разговаривал с людьми, так любезно, так непривычно для всех вежливо, что они смущались. Мне даже сторож рассказывал: «Василий Иванович проходил и спросил, как здоровье моей жены…»

Наш дом, между прочим, когда его Щусев построил, был одним из первых в Москве, где лифт ездил не только вверх, но и вниз. Еще даже в шестидесятые один новый жилец всем знакомым с гордостью говорил: «У меня лифт со спуском!» Правда, первые года два лифта не было, пешком ходили. Лифтовая клетка была кое-как забита досками. И вот кто-то, по-видимому несколько подвыпивши, возвращаясь от Качалова, провалился сквозь эти доски. Но, правда, всего-навсего на два этажа, слава богу, не покалечился. Но доски убрали, и после этого наконец стали делать лифт.

С этим лифтом было связано несколько забавных случаев.

Однажды мы с Качаловым столкнулись в дверях. Я, естественно, сторонюсь, пропускаю Василия Ивановича. А он делает такой галантный жест рукой: мол, проходите. Затем театрально стукнул себя по лбу: «Ах, я и забываю, что так стар стал, что имею право…» И прошел в лифт. Прошел и убил меня. Это он умел!

Гельцер – уй, какая сноровистая была! Как-то ехала она в лифте с одним молодым человеком, только что попавшим в наш дом. Он ее вежливо спрашивает: «Вам какой этаж нажать?» Она в ответ: «Я Гельцер!» Он еще раз: «Я спрашиваю, какой вам этаж?» Она снова: «Я Гельцер!» Он: «Вижу, что Гельцер, но на каком этаже вы все-таки живете?»

А другой раз, когда их всех объявили народными и выдали им первые ордена, Гельцер нацепила свой орден на шляпу. Ей сказали, что так нельзя. Она говорит: «Я не буду на груди носить, кто это носит на груди? Конечно, только на шляпе!»

У нас в Брюсовском было очень уютно. Мы праздновали и Пасху, и Рождество, и Новый год встречали. Я помню свои детские ощущения Пасхи, очень счастливые. У мамы было две или три деревянные формы пасочные, пеклось много-много куличей, чтобы на всю Пасху хватило, и крашеные яйца… Ну, если были годы, когда можно купить. Но хоть немножко, но всегда. Это сохранилось на всю жизнь. В 1942 году я сделала крошечного размера пасочку, малюсенький куличик и одно яичко покрасила. Нас было шесть человек: я с мужем, трое детей и мама. Разрезали на шесть таких долечек это яичко. Соответственно, был разрезан куличик на шесть долек, на шесть долек намазана тоненьким слоем пасха. И мы считали, что утром в первый день Пасхи разговелись. Хотя мы во время войны, конечно, специально не постились. Тогда пост выходил волей-неволей, у всех был пост…

Но все-таки главным детским праздником было Рождество, которое начиналось для нас накануне, в сочельник, 6 января. Всегда у нас была большая елка до потолка. Я помню, как ее приносили в дом, подпиливали и ставили «в табуретку». Из кухни бралась табуретка, переворачивалась сиденьем книзу, и за ее ножки толстыми веревками привязывалась елка. Я даже помню еще старые елочные базары на Долгоруковской: дровяной такой склад, где продавался уголь в рогожках, потому что все тогда еще ставили самовары. И там же под Новый год продавались елки. В начале 20-х годов у многих наших знакомых они были, но потом, в конце 20-х, елка уже была советской властью запрещена, закрыта и у большинства кончилась, а у нас продолжалась всю жизнь. Не было года, чтобы мы не поставили. Хотя продажа была строго запрещена, все-таки можно было из-под полы купить небольшую елочку где-нибудь возле вокзала. А у нас к тому же был папин ученик и друг Андрей Александрович Губер, который, кстати, после войны стал главным хранителем музея имени Пушкина и передавал в ГДР Дрезденскую галерею. Тогда он жил в проезде Соломенной Сторожки, это где-то возле Петровско-Разумовской, сейчас почти центр, а в моем детстве было границей Москвы. И вот этот Андрей Александрович привозил к нам в Брюсовский небольшую елочку… в чемодане. Потому что в мешке уже нельзя было, за это штрафовали и отбирали.

5

Теперь мы жили в двух шагах от Тверской. Домов больших было мало. Неподалеку выделялась громада Центрального телеграфа, да еще в Большом Гнездниковском высился тринадцатиэтажный, построенный еще до революции «дом Нирнзее». Когда мы переезжали, нам его показывали как самый высокий в Москве. А так в основном нас окружали двух-трехэтажные особняки. Помню «дом Сухово-Кобылина» в Брюсовском переулке, мы его очень боялись, потому что знали, что там, в парадном, давным-давно произошло загадочное убийство, в котором и обвинили Сухово-Кобылина, а он в тюрьме написал «Свадьбу Кречинского».

На углу Тверской довольно долго были две извозчичьи стоянки. Вот у самого-самого угла. По Никитской ходил трамвай, а по Тверской нет. Вот на трамваях как ездили: буквально гроздьями висели люди. Тогда закрытых подножек не было – только открытые. С двух сторон большие две палки, вот на них и висели. И поскольку на ступенях не хватало всем места даже одной ногой, то рядом по низу трамвая, ниже окошек примерно на полметра, шел такой бордюрчик. И вот на этот бордюрчик становились боком и держались крепко за поручень. Мы всегда катались на этих подножках и еще друг перед другом красовались, как кто встал – одной ногой или обеими. И вот однажды подошел, как всегда, полный трамвай, и мы с моими школьными друзьями видим, что места так мало, что нечего даже думать садиться. И вдруг кто-то бросается на лестницу, хватается за поручень, и трамвай уезжает. И – о ужас! – я замечаю, что это моя бабушка Варвара Ильинична Гучкова, урожденная Зилоти! Мы, ребята пятнадцати – шестнадцати лет, не сели, побоялись, а бабушка моя умудрилась поставить одну ногу и уехать на этом трамвае, а мы только на следующем. Как недавно про меня сказала одна ученица: «Марина Густавовна у нас старенькая, но еще шустренькая!»

Вот такая же и бабушка моя была – очень шустренькая.

Наша новая школа находилась на Арбате, в середине Староконюшенного переулка. Это был небольшой особнячок, смежный стеной со знаменитой Медведниковской мужской гимназией – в ту пору уже, конечно, бывшей, но иначе как Медведниковской ее все равно никто не называл. У нас не было спортивного зала, и заниматься физкультурой мы ходили туда.

Школа называлась «Опытно-показательная станция Наркомпроса имени Карла Маркса», мы ее звали «Карла-Марла». Возглавляла ее Евгения Руднева, старая дореволюционная партийка. Хорошая очень женщина, между прочим, и образованная. Школа была с художественным уклоном. Поэтому, в отличие от других учебных заведений того времени, у нас разрешалась музыка, а рисунок вела Вера Федоровна Ефремова, художница «серебряного века». В старших классах преподавал литературу и вел кружок, на который я ходила, Сергей Михайлович Бонди, впоследствии известный пушкинист. Тогда он был молодой и начинающий и вместе с нашим пианистом на уроках «музо» играл в четыре руки Бетховена, Грига, Шопена… И даже запрещенного тогда Рахманинова.

Мама и бабушка уверяли, что Рахманинов – очень хороший композитор, а я не очень-то им верила, потому что до этого никогда в школе его имя не слышала. Я думала, что они так говорят про него и про Зилоти, потому что это свои, родственники. Дядя Саша Зилоти и дядя Сережа Рахманинов большим успехом пользовались за границей, это мы знали, хотя у нас в стране это никак официально не афишировалось. И вот впервые я услышала Рахманинова именно в исполнении Бонди.

Был у нас физик по фамилии Кассо, как министр просвещения в царской России, один из последних и очень реакционный – при нем пол-университета папиных друзей-профессоров были уволены или подали в отставку в знак протеста против его политики преследования студентов за вольномыслие. Мы все гадали, однофамилец ему наш физик или родственник. Из учителей помню еще Чичерина, племянника наркома иностранных дел. Он передо мной немножко лебезил, потому что был папиным аспирантом в университете.

Состав одноклассников был соответствующий. Два мальчика случайно перешли со мной из «короленковской» школы, мы друг друга обнаружили на первом же уроке и обрадовались. Еще была Феофилова, племянница завуча, отличница и рьяная комсомолка, у нас таких больше не было. Учился с нами сын писателя Гладкова, редкий шалопай и лентяй. Затем Митя Васильков, он потом в физтехе преподавал. Моя ближайшая подруга Нина Елина писала стихи, она стала доктором искусствоведения, специалистом по Данте. Очевидно, специально для «прослойки», чтобы не была такая уж сугубо «интеллигентская семья», к нам в класс взяли одного мальчика и двух девочек из деревни. Помню, Петя Сыров, Оля Кулевая, Зина Боброва. Они ежедневно ездили на поезде в Москву. Уже после выпуска Зина мне рассказала, что у нее папа был объявлен кулаком и выслан…

Вместо истории в нашей «Карле-Марле», впрочем, как и во всех школах тогда, преподавали обществоведение. Мы проходили революционное движение, которое начиналось с Великой французской революции. О том, что были Египет, Греция, Рим, в школе нам не рассказывали. Родители взяли у Норы с Маргаритой их старые, гимназические, дореволюционные еще учебники и давали нам летом для домашнего чтения. Это были учебники Виппера, помню их до сих пор, три книжки: древняя, средняя и новая история.

Вообще, в советских школах, особенно в первые послереволюционные годы, все делалось наоборот. Лишь бы не похоже на то, как было при царе. Раз у царя классы – значит, здесь группы. И вместо классных воспитателей «групповоды». Отметок «назло царю» вообще никаких не ставили. И только в конце четверти при всех объявляли: «успевает – не успевает». Могли кому-то дать переэкзаменовку. Оценки у меня впервые появились в шестом или седьмом классе – все эти аббревиатуры «уд», «вуд», «неуд».

Начались бесконечные эксперименты. То какой-то «Дальтон-план», так я и не поняла, в чем он заключался. Потом был бригадный метод, это я уже хорошо помню. У нас убрали все парты, поставили их в каре по классу, а в центре доску; разбили на бригады с персональным заданием, изредка назначали консультации, и не каждый день нужно было в школу ходить. Через некоторое время снова собирали всех, и бригады делали доклады. Считалось, что про одну тему мы рассказываем, а про остальные слушаем и отсюда становимся умными. Потом какой-то зимой мы месяц не ходили в школу, у нас была практика на заводе, а летом все ездили в совхоз работать…

Проучилась я несколько лет, и школу в Староконюшенном опять закрыли, а нас всех скопом перевели в другую – на Пречистенку. И вот однажды идем мы туда с братом из нашего Брюсовского переулка. На Никитской какой-то военный маячит, и я совершенно обалдеваю, потому что вижу: у него на погонах четыре шпалы, то есть командарм! Как раз накануне проходила в классе знаки отличия. Толкаю брата: «Милый, посмотри, ведь это же Буденный!» И мы на него уставились до неприличия, во все глаза. А он сделал Сережке «козу» и пошел своей дорогой. Мы были потрясены: рано утром, без всякой свиты, без никого, сам Буденный… А уж его легендарные усы не спутаешь ни с кем!

Ну а году в двадцать девятом кто-то додумался, что детям вполне хватит «семилетки». Мы выпускались четырнадцатилетними, нас никуда в этом возрасте не принимали, кроме как в ФЗУ. Чтобы решить нашу судьбу, приходили в школы педологи всякие, делали обследования. Потом и это дело тоже прикрыли, написав в газетах о «лженауке». Но тогда многим из нас было указано: «Рекомендуется после школы год отдохнуть». Моей подруге Нине Елиной, будущему профессору, написали: «в связи с сердечной недостаточностью». А мне: «в связи с малокровием». И вот так у половины класса. Окончив весной семилетку, мы понимали, что придется год-два ждать, чтобы поступить хотя бы в техникум. Но с осени снова решили открыть восьмые классы! Причем никто не знал, что нас ждет. Я помню, когда мы в девятом занимались математикой, преподаватель говорил: «Знаете, я вам дам программу сразу за два года – на всякий случай, если вас выпустят раньше времени, а там видно будет». Так мы и учились.

А где-то в восьмом классе, почему-то не с начала учебного года, а в середине пришел к нам новый историк. Надо сказать, что почти все историки и все литераторы, с какими мы сталкивались, когда-нибудь да слушали папины лекции. Так что учителя постоянно интересовались, какое я имею отношение к профессору Шпету. И вот этот новый, дойдя до моей фамилии в конце списка, тоже спрашивает: «Скажи, Шпет, а ты не родственница Густаву Густавовичу?» Я говорю: «Да, я его дочь». Он: «А ты понимаешь, кто такой твой отец?» Я говорю: «Понимаю». – «Нет, этого ты понять не можешь!»

Я тогда на него очень обиделась: он, видите ли, что-то такое понимает про моего папу, а я нет. И только когда совсем выросла, поняла, что, конечно, он был прав.

Отучилась я десятый класс, а в марте 1935-го папу арестовали.

6

С чего же начать про папу?

Совсем я была еще маленькая и как-то папу спросила: «Папа, а что такое – философия?» Он засмеялся и говорит: «Как бы тебе объяснить? Философия – это наука о науках». Я уточнила: «Значит, самая главная наука?» Он: «По-моему, да». И так у меня это и осталось на всю жизнь в памяти. Философия – самая главная наука. За философию с ним и расправились.

Кто-то однажды сказал: «Бедный, бедный Фохт!» Про Бориса Фохта, философа-кантианца, профессора Московского университета. «Бедный, бедный Фохт! К нему в аудиторию приходят только затем, чтобы взять стулья для лекции Шпета». Папа очень хорошо читал, это все говорили, как-то зажигательно, все увлекались. Он был очень подвижный, очень ловкий, складный. И руки красивые. Даже где-то в письме папа маме писал: «По-моему, ты мои руки любишь больше, чем меня». Я помню, его ученики говорили, что он входил на кафедру, как на сцену.

А в районе Высших женских курсов, это на нынешней Пироговке, раньше она называлась Царицынская, до революции находилась фотография. Так вот этот фотограф позвал папу, предлагал ему денег, сделал значок с его портретом. Небольшой такой, кругленький эмалированный, а с обратной стороны оказался он золотой! И все курсистки носили этот значок. Папе даже предлагали сниматься на портрет, чтобы продавать его фотографии как какого-нибудь артиста. В мое время были Козловский и Лемешев, и принято было спрашивать: «Вы кто, «козловисты» или «лемешисты»?» А тогда, в начале двадцатого века, были поклонницы философа Шпета. Кто-то называл их «шпетовки», кто-то «шпетисты», я слышала и тот и другой вариант. А мы назывались «детки-шпетки». Шпет был притча во языцех, и все, кто его слушал, ну, может, не все, но очень многие носили этот значок.

Фамилию Шпет всегда ошибочно принимали за немецкую, она не немецкая! Она польская. Хотя вообще-то «шпет» по-немецки – это «поздно», я помню, наша немка всегда говорила, когда я опаздывала на урок: «Шпет, warum so spдt?» — «Шпет, почему так поздно?». У Даля находим: «шпетить»! Там нет слова «шпет», но есть глагол «шпетить» – значит, насмехаться, оскорблять, дразнить какими-то обиняками. И приведена цитата из Державина: «Он не постеснялся при всех меня шпетить».

И действительно, папа отличался необыкновенным остроумием и совершенно не мог пропустить какого-нибудь шутливого или двусмысленного слова, если его можно было как-то обыграть или переделать по-другому. Например, я помню, с папиной легкой руки пошло по всей Москве, что Бердяев, известный философ, – Белибердяев. Папа мне даже объяснял: «Ну, он же больше литератор, чем философ. Поэтому он Белибердяев». А своего друга профессора Павла Сергеевича Попова, отличавшегося обстоятельностью речи, он называл «скукиным сыном».

Папа приехал в Москву в 1907 году. Он киевлянин, родился в Киеве, окончил Киевский университет. Причем в жизни отца была одна очень серьезная вещь – он был незаконнорожденный. И воспитан целиком своей матерью, Марцелиной Иосифовной Шпет, «гордой полячкой». Они, эти самые Шпеты, были польские дворяне. Но такие – совершенно обедневшие: отец Марцелины Иосифовны, то есть мой прадедушка, служил в чужом имении управляющим. И вот из этого имения бабушка и убежала, когда забеременела. Буквально на улицу, не сказав никому ни нового адреса, ничего. Она поступила ученицей в швейную мастерскую, зарабатывала на жизнь шитьем и в конце концов стала первоклассной портнихой, которую очень ценили в Киеве. У нее было много поклонников, многие предлагали ей руку и сердце, и ребенка хотели усыновить. Но она никогда не соглашалась: «Сама выращу». И так она всю жизнь отца растила – при помощи иголки и наперстка. Этот ее наперсток до последних папиных дней стоял на его письменном столе. И в Сибири тоже.

Причем, насколько я знаю, единственные слухи о том, кто же все-таки истинный отец моего папы, произошли из одного случая в его детстве. Папа это маме моей рассказывал: однажды, когда ему было лет семь или восемь, его на улице остановил какой-то незнакомец и подарил хороший заводной поезд. Таких дорогих игрушек у него никогда не было. Он принес этот поезд домой, а бабушка рассердилась и выбросила. Тогда он решил, что встретил своего отца. Существует предположение, что папин отец – венгр, и сам папа так думал. Говорили, якобы чуть ли не какой-то там венгерский граф. Но сама бабушка его имени никогда никому не называла.

Я ее помню хорошо. Она умерла – мне было уже лет пятнадцать – шестнадцать. И особенно, когда она последнее время болела, я в этот год очень часто к ней ходила. О литературе, я помню, мы с ней говорили – о Достоевском, которым я тогда увлекалась.

В нашем доме она называлась «бабушка киевская», в отличие от другой бабушки, маминой мамы Варвары Ильиничны Гучковой. Мы так даже и в лицо их называли: бабушка и бабушка киевская. Бабушка киевская делала все не торопясь, говорила медленно, степенно, но зато успевала за день гораздо больше тех людей, которые суетились, спешили и делали кое-как. В Москве она всегда шила. Тогда были две знаменитые портнихи, как я от мамы слышала, самые известные в городе, каждая со своим стилем, сейчас бы сказали – модельеры. Одна по фамилии Лямина, а вторая – Ламонова. Еще и похожие фамилии, как на грех! Вот наша бабушка Шпет у Ляминой работала. И считалась лучшей мастерицей, самые ответственные вещи давали ей.

Причем это было до самой глубокой старости. В последний год своей жизни, когда она тяжело болела раком, то еще пыталась все доделать. Когда я к ней приходила, возле ее кровати на спинке стула висел женский пиджак «в работе»: такими большими, сантиметровыми стежками, белыми нитками все было наметано – крупно-крупно. И всю бабушкину болезнь этот костюм был рядом с ней, и она все думала, что поправится и сама его закончит. Это она прямо мне говорила, что не хочет никому отдавать, а надеется закончить сама. Но не пришлось.

Бабушка была католичка, но папу она окрестила в лютеранскую веру, объясняя это тем, что веру должен человек себе сам выбирать по убеждению и нельзя этого сделать за младенца. Поэтому если папе не понравится та вера, в которую его окрестили, он может взять другую. Но это всегда очень сложно. А из лютеранства перейти в католичество легче, чем наоборот. И так папа и остался до конца лютеранином.

Бабушка с самого начала решила, что ее Густав получит классическое образование.

И категорически отказывалась от всех других возможностей. Вплоть до того, что, когда в тринадцать – четырнадцать лет папа забунтовал, стал хуже учиться и она очень огорчалась, то все соседи уговаривали: «Да отдайте же его в ремесло! Вот этот сапожник, а этот столяр, и прекрасно себе живут. И зачем ребенку мучиться, к чему ему эта гимназия?» Бабушка и слушать не хотела: «Нет, я сказала, что он будет учиться».

Папа был очень образованный человек, знал девятнадцать языков! Все европейские, кроме, как ни странно, венгерского, и некоторые восточные. Ну и конечно, латынь и греческий. Все гимназисты их тогда учили. А папа окончил Вторую классическую гимназию, знаменитую в Киеве: там у них были еще немецкий и французский. И как-то за обедом папа нам, детям, рассказал, что именно языки заставили его тогда вернуться к учебе. Он вдруг понял, что совершенно неправильно, недопустимо – плохо учиться по языкам. И сам стал зимой по книжкам изучать немецкий. Их гимназический весенний экзамен заключался в том, что давали читать какой-нибудь неизвестный отрывок – не из учебника, из литературы. И папа при комиссиях вдруг прекрасно прочел и перевел. Но тут его учитель, старичок-немец, сказал: «Да нет, у меня это довольно слабый ученик. Я думаю, что ему случайно попался знакомый текст. Дадим ему что-нибудь другое!» И папе предложили еще текст, более трудный, который он так же прекрасно перевел. Старичок-немец обрадовался чуть ли не до слез и после этого стал обожать папу.

Тем не менее, когда папа выпускался из гимназии, выяснилось, что его как незаконнорожденного не примут в университет. В Киевский нельзя было. И тогда бабушка сдалась. Ее отец давно предлагал усыновить ребенка, и братья тоже. Вот тогда она согласилась на услуги старшего брата. И старший брат ее, Иван Густав Болеслав Шпетт, усыновил папу официально. Так папа был введен в права дворянства. Кстати, фамилия их тогда писалась как Шпетт. Это потом папа, который не выносил двойных согласных в русском языке, и даже те слова, которые положено было писать с двумя, писал с одним: Дикенс, Шилер, колега, вана, а когда корректоры правили, то злился и требовал устранить «замеченные опечатки» – одну букву «т» из своей фамилии убрал. Так он стал Шпетом. А у Андрея Белого в воспоминаниях он еще «Шпетт». Но об этом чуть позже.

В юности папа мечтал стать математиком и поступил на физико-математический факультет Киевского университета Святого Владимира. Но к этому времени он несколько увлекся марксизмом. И ближе к весне второго курса был уличен в посещении вольных революционных кружков и арестован. Это был 1900 год и первый обыск в его жизни. Так для папы начался двадцатый век.

Он рассказывал, что при обыске его больше всего поразила бесцеремонность и то, как они обращались с книжками. А папа к тому времени уже начал собирать свою библиотеку. Он сам назвал мне цифру, когда мы были в Сибири: он считал, что у него библиотека примерно из тридцати пяти тысяч книг! Папа нас с детства приучал, что нельзя даже журнал изогнуть, не то что книгу. Охранка с книжками вовсе не церемонилась. И еще во время обыска они открывали любое письмо и читали – хоть личное, любовное, хоть какое. После этого папа твердо решил: никогда никаких писем не сохранять. А все письма уничтожать. И требовал этого от мамы. И не только от мамы, как выяснилось, но и от первой жены тоже. Но женщины, слава богу, не столь покладисты, как мужчины, и они его письма не уничтожали. Поэтому у нас сохранилась большая часть его переписки. У мамы в тот год, когда папа был за границей, даже каждый конверт надписан: «Получено такого-то числа». И все мы сохраняли.

Уж не знаю, кто и как ее сделал, но уцелела фотография: папа в студенческом сюртуке за решеткой в Лукьяновской тюрьме среди других студентов. Кстати, он проходил по одному делу с Луначарским, тоже киевлянином, выпускником Первой киевской гимназии, где и вступил в марксистский кружок. В юности они были знакомы, и даже дружны. И это потом во многом определило папину судьбу.

В общем, папа был пойман с поличным: какие-то прокламации у него нашли. Его исключили из университета без права поступления и сослали на шесть месяцев в Херсонскую губернию. Всего-то на шесть месяцев, но – без права поступления.

Он подавал несколько прошений в Министерство просвещения, чтобы его восстановили, одно у меня сохранилось с резолюцией: «В просьбе отказано». Но тут вышло какое-то послабление для политических. И он смог вернуться в Киевский университет, но перевелся на историко-филологический факультет.

Пока он находился в ссылке в Херсоне, он много читал философской литературы, изучал марксизм с тем, чтобы во веки вечные, до конца дней своих с ним распрощаться. Папа считал, что это вовсе не учение, а так только.

Первый его философский труд был опубликован в Киеве в 1905 году. Назывался «Проблема причинности у Юма и Канта». А затем еще один: «Ответил ли Кант на сомнения Юма?»

В те годы при Киевском университете существовала знаменитая Психологическая семинария Георгия Челпанова, будущего основателя и первого директора Московского психологического института. Папа в ней активно участвовал. И когда Челпанова пригласили на работу в Московский университет, то он взял с собой своего любимого ученика, то есть Шпета. Так в 1907 году началась его московская жизнь.

Андрей Белый, вскоре ставший ему другом, вспоминал:

Самым левым в тогдашнем «паноптикуме» мне казался Густав Густавович Шпетт, только что переехавший к нам из Киева и с огромным успехом читавший на женских курсах (на Педагогических и на курсах Герье); он только что выпустил свою книгу «О проблеме причинности у Юма»; он в юмовском скептицизме, как в кресле, уселся с удобством…

Никогда нельзя было разобрать, где он шутит, где – всерьез: перед зеленым столом; или – за бутылкой вина в три часа ночи; академический Шпетт был – одно; Шпетт застольный товарищ – другое; иногда мы думали: второй – хитрая разведка первого; иногда – обратно: Шпетт, наносящий тебе удар за зеленым столом, есть попытка друга вывлечь тебя из заседанья к интимной беседе.

Папа стал приват-доцентом Московского университета и по рекомендациям Челпанова и философа Сергея Трубецкого был избран в действительные члены Московского психологического общества. Он сразу же окунулся «в круг искусства», в то восхитительное варево философских и художественных идей, собраний, кружков, интеллектуальных поединков, которыми кипела Москва начала двадцатого столетия. Встречался со всей компанией людей «серебряного века» – художниками, философами, поэтами. Курсировал с Пречистенки из журнала «Логос» до ресторана «Прага». Оттуда на Смоленский бульвар в философский кружок молодежи у Морозовой…

Он поселился на Плющихе, во 2-м Неопалимовском переулке, читал лекции не только в Московском университете и на Высших женских курсах, но и в Народном университете имени Шанявского на Миуссах (Есенин и Клюев туда ходили). И был приглашен в гимназию Алферовых читать логику в старших классах. Там он встретил маму.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю