355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Якович » Дочь философа Шпета в фильме Елены Якович. Полная версия воспоминаний Марины Густавовны Шторх » Текст книги (страница 2)
Дочь философа Шпета в фильме Елены Якович. Полная версия воспоминаний Марины Густавовны Шторх
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:59

Текст книги "Дочь философа Шпета в фильме Елены Якович. Полная версия воспоминаний Марины Густавовны Шторх"


Автор книги: Елена Якович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

2

После пожара, уничтожившего ее флигель, бабушка Варвара Ильинична перебралась к нам. Родители отказались от большой столовой, перетащили обеденный стол в самую маленькую комнатку, а большую отдали бабушке, потому что она переехала вместе со своей матерью, Юлией Аркадьевной Зилоти, урожденной Рахманиновой. Рахманиновы – это самый старый род из всей нашей семьи, там корни уходят куда-то к Ивану Грозному.

Свою прабабушку по материнской линии, бабу Юлю, как ее звали в доме, я хорошо помню, мне было восемь лет, когда она умерла. Последние годы она была уже парализована, но бабушка ее как-то вынимала из кровати, и она весь день сидела у стола в таком легоньком плетеном креслице совершено одетая – в юбке и блузке, и на голове у нее еще была кружевная наколка, закрепленная шпильками. До конца дней она сохранила удивительную память: все молитвы знала наизусть. И мой папа, один из самых сильных лингвистов своего времени, говорил, что лучше Юлии Аркадьевны никто грамматику не знает – и русскую, и французскую, и немецкую, любой вопрос ей можно задать, она никогда не ошибется, проверять не надо. И он к ней ходил иногда в комнату что-нибудь спросить грамматическое.

Ну а бабушку свою, Варвару Ильиничну Гучкову, я помню примерно с 1920-го и до самой ее смерти в тридцать девятом, она умерла у меня на руках незадолго перед второй войной.

На веревочке у нее висело пенсне. Причем пенсне тогда бывало двух видов – более привычное с пружинкой, а еще с дужкой, все его знают, потому что его носил Чехов. У бабушки пенсне было как у Чехова. И помню, когда бабушке надо было его снять, она смешно жмурила глаза и морщила нос, пенсне падало ей на грудь, тогда она отправляла его в карман. Она всегда ходила в блузке с маленьким кармашком на левой груди и с высоким стоячим, на китовом усе, воротником под шею. Один только раз ей тетя Маша Гучкова прислала из Парижа кофточку с рукавом чуть ниже локтя, и она ее надела. А так ее руки всегда были закрыты до кисти – и зимой, и летом. И папа, который не то чтобы очень обожал свою тещу, говорил: «Вот за это я бабушку очень уважаю», то есть за то, что у нее такие строгие правила в одежде. А ей к моему сознательному возрасту было чуть больше пятидесяти, она родилась в 1868-м.

Бабушка, хотя многие тогда боялись это делать и избегали уехавших близких, переписывалась со своим родным братом, дядей Сашей Зилоти, эмигрировавшим, как и Рахманинов, в Америку. И более того, когда в Москве в начале 30-х годов открылся Торгсин, то и дядя Саша Зилоти, и дядя Сережа Рахманинов отправляли своим родственникам денежные переводы. В Торгсине можно было не только обменять золотые или серебряные вещи «на продукты питания и предметы потребления», а что-то купить, чего не было в советских магазинах, если кто получал деньги из-за границы – их пересчитывали на торгсиновские рубли. Во всяком случае, дядя Саша бабушке ежемесячно присылал 200 торгсиновских рублей. Но бабушка эти деньги честно делила на несколько частей, считая, что не одна она должна на них жить. Сколько-то отдавала своим дочерям – моей маме и ее сестре. А половину брала себе и для сына, который в ссылке был. Кроме того, она давала уроки французского и немецкого языка каким-то детям. В то время это было очень распространено. Все эти старые дамы московские занимались преподаванием языков, официальным и неофициальным.

У бабушки была своя компания – Мамонтовы, Якунчиковы, Прибытковы, это все ближайшие бабушкины подружки, они часто к ней приходили, так и вижу их прекрасные лица в нашей передней на Долгоруковской. Им пришлось многое пережить, все они были богомольны, соблюдали обряды, но не до такого абсурда, до которого сейчас доходят. И, думая об очень уж праведном пути этих женщин, которых я застала краешком, я понимаю, как подлинна и органична была их вера, сколько силы и достоинства они несли в себе.

В моем раннем детстве у нас еще бывали домашние панихиды. Первой умерла баба Юля в 1924 году, а через год, в двадцать пятом, пришло известие, что в Германии погиб от несчастного случая мой дядя-белогвардеец, мамин младший брат Володя Гучков. За два года у нас случились два горя и две панихиды. Из соседней церкви приходил к нам священник вместе с дьяконом, который был значительно моложе его, и они вместе читали.

Церковь находилась в пяти домах от нас, тут же на Долгоруковской, называлась Николы Чудотворца в Новой слободе, из окна мы видели ее высокую красного кирпича колокольню, теперь там киностудия «Союзмультфильм», а в 30-е был даже Центральный антирелигиозный музей.

Моя молитва была: «Господи, помилуй маму, папу, Таню, Марину, Сережу». Бог знает сколько времени у меня эта молитва оставалась. Кровати у нас, детей, были железные, и в изголовье у каждого на тоненькой ленточке висела иконка. У Тани – Христос Спаситель, у меня – Богоматерь с младенцем…

Священник покачивал кадило, в комнатах пахло ладаном. Наш большой фамильный золотой крест, которым служили домашние панихиды, хранился у бабушки, потом у мамы, теперь он у меня. Помню, как священник поднимал этот крест и мы его целовали.

3

Квартира, как и все квартиры московских граждан, стала коммунальной. К нам вселили – правда, по сравнению с другими очень по-божески – несколько жильцов. Луначарский дал папе охранную грамоту на самую большую комнату – библиотеку – «ввиду исключительной научной ценности его собрания книг». Поэтому у нас осталось четыре комнаты, к тому же один боковой коридор был только наш. Все знакомые считали, что мы в исключительно хорошем положении. А вновь прибывшие продолжали относиться к моим родителям как к хозяевам квартиры.

Первой подселили некую женщину по фамилии Бауман. Звали ее Вера Сергеевна. Она была родственницей большевику Николаю Бауману, убитому в 1905 году, – в это время как раз стали называть его именем московские улицы. Потом появилась Софья Николаевна Луначарская, племянница Анатолия Васильевича и папина приятельница. Для нее в бывшей большой столовой, а теперь бабушкиной комнате отгородили уголочек фанеркой, и она там жила некоторое время вместе со своим сыном Колей, нашим ровесником. Потом Луначарская получила квартиру, и тогда на ее место вселился сапожник.

По всей Москве были еще печки-буржуйки, а у нас на Долгоруковской – уже центральное отопление. В двадцать третьем году папе провели телефон. Это была большая редкость. Телефон, конечно, был один на всю квартиру, а то и на весь дом. К нам без конца приходили: «Нельзя ли от вас позвонить?» Я даже помню его номер: 3-13-41. А в ГАХНе, то есть Академии художественных наук, у папы в кабинете: 3-13-42.

Что я помню о папе в своем детстве? Только одно: «Тише, папа занимается. Говорите шепотом, здесь папин кабинет. Не бегайте!» И вдруг счастье – папа ушел! Особенно когда он стал вице-президентом ГАХНа и гораздо чаще работал не дома. Вот когда папа покидал квартиру, мы очень любили бегать. У нас было такое расположение комнат, что получался замкнутый круг: наша детская, рядом столовая, потом папин кабинет и кусок коридора. Вот по этому кругу мы бегали в салочки, по дороге любили в прятки играть. И в конце концов изобрелась какая-то разновидность не то пряток, не то казаков-разбойников. Называлась «плетняя дрань». Откуда пошло? Не знаю. Но любимая наша игра. Папа ушел – скорее в плетнюю дрань играть!

В те годы было гораздо больше домработниц, чем сейчас. Это было принято почти во всех средних домах Москвы. Слова «домработница» тогда не было, была прислуга. Потом решили, что «прислуга» – это унизительно, а «домашняя работница» – это все же работа, и уже ближе к тридцатым годам сократили до «домработницы».

Вначале у нас была няня. Ее звали Наташа, как и маму, поэтому няня для нас была Наташурка. Появилась она в доме очень интересно. Мама рассказывала, что в 1916-м, когда я родилась, то есть на третьем году Первой мировой и за год до революции, пришла она к нам от соседей и стала просить, чтобы мы ее взяли, потому что она честно там работала, но с ней очень плохо стали обращаться и не хотят ее больше держать: «А у вас две маленькие девочки, наверное, вам помощница нужна?» И мама ее взяла как няню. Потом произошла революция, и мама ей сказала: «Знаете, я больше не могу вас содержать», а няня ответила: «Ну как же вы одна останетесь? И кроме того, куда мне деваться? Не нужно мне никакой зарплаты, я буду у вас жить и вам помогать».

Наступил 1918 год. И вдруг однажды звонок в дверь. Причем резкий, настойчивый: дзынь-дзынь-дзынь! Что такое? Думали, прилетели большевики что-нибудь отбирать. Оказалось, прибежала из верхней квартиры гувернантка-немка, которую выгнали на улицу. Сказали: «Идет война немецкая, не хотим больше держать приживалку немецкую, уходите». И в буквальном смысле слова выгнали ее на улицу. А она знала, что на этаж ниже живет профессор Шпет. И она все к нему обращалась: «Herr Professor, Herr Professor! Вы же меня не оставите на улице?» Ну, «герр профессору» пришлось ее взять, и она у нас прожила несколько лет вместе с Наташуркой. И все вместе в эти голодные годы питались кое-как, зарплату никому не платили. Я помню, как мы с сестрой сидим за маленьким детским столиком, а напротив нас, на высоком стуле очень прямая и строгая гувернантка-немка. Говорят, и Таня и я научились в два-три года хорошо говорить по-немецки, но потом абсолютно забыли! А столик и теперь у меня.

Я знаю, что в двадцать первом году мама ходила в немецкое посольство хлопотать за нашу гувернантку. Рассказала там, что в семье живет немка, которую просто приютили, потому что она была вынуждена бежать от соседей, и нельзя ли помочь отправить ее на родину? И, представьте себе, посольство откликнулось, и она уехала в Германию. А няня наша осталась.

Наташурка нас всех очень любила, всю семью, до самой старости своей привязана к нам была. Помню, она гладила белье, а я к ней все приставала: «Вот я родилась в сорочке. А в чем же брат родился?» Она ответила: «А брат в лифчике родился!» Раньше все мальчики в лифчиках ходили. Такая прямая полосочка вокруг груди, и к ней пристегивались резиновые клетчатые подвязочки на резинке. И держались чулочки. Ведь тогда колготок-то не было! В чулочках все ходили, и мальчики и девочки. Даже еще при мне оставался обычай: маленьких мальчиков лет до двух водить в платьицах. А потом уже шили им короткие штанишки. Когда я училась в школе, ни один мальчик в школу не ходил в длинных брюках. Только в коротких штанишках. Длинные брюки – это уже шестой, седьмой, восьмой класс…

И вот в начале двадцатых наша Наташурка общалась со своей односельской подружкой Сашей. Они обе окали и были из одной деревни в Вологодской губернии. И вдруг выяснилось, что Саша служит домработницей у Ленина. Здесь произошло несколько анекдотов. Во-первых, я помню, как Наташа иногда говорила, что пойдет в Кремль, а вернувшись, рассказывала: «Ленина сестра сказала то-то. И Крупская с ней согласилась». Она Надежду Константиновну так и называла: «Крупская». Наташа к ним была вхожа через свою подружку, они поощряли эту дружбу, ей пропуск в Кремль выписывали!

А Саша приходила к нам. Хотя последний раз в жизни я ее видела в двадцать третьем году, считайте, девяносто лет прошло, но я помню ее лицо. Вся в веснушках, рыжие волосы, зачесанные назад и собранные пучком, и довольно красивая по чертам лица. Это я сейчас соображаю, тогда я не понимала, что она красивая, но Саша мне нравилась. И всегда она Наташе приносила конфеты какие-то, сухарики, печеньица. А один раз принесла бутерброды с красной икрой. Она Наташе дает, а Наташа, конечно, старается сама не съесть, а только нас накормить. И вот когда она нам стала давать красную икру, то мы обе с сестрой отказались, а мама сказала: «Да нет, берите, ешьте, раньше это всегда ели!»

Мы очень удивились, но попробовали – ничего, прижилось…

Кстати, занятная вещь: когда я позднее, после всяких реабилитаций, уже сама работала в школе, пригласили мы одну старую большевичку выступить с воспоминаниями о царской ссылке. И она, между прочим, заметила: «Вот некоторые говорят, что Ленин голодал. Нет, это неправда. Неужели мы, партийные люди, допустили бы, чтобы Ленин голодал? Нет! Ленин не голодал!» И я сказала: «А я очень этому рада. Потому что первый раз в жизни я ела красную икру из дома Ленина!»

Однажды Саша приходит к Наташе и после очередных гостинцев говорит: «А как же ты работаешь-то у них? Ведь теперь вышел декрет Ленина, что нельзя нанимать по хозяйству частных людей!» Наташа ей в ответ: «А ты как работаешь?!» – «Так я у Ленина не прислугой, я у Ленина курьером работаю!» Мама рассказывала, что Наташа гордо подбоченилась и говорит: «А я у Густав Густавыча курьером!»

Обычно Саша к нам добиралась пешком, не приучена была ни к трамваям, ни к извозчикам. Вообще в те времена люди по-другому по улицам ходили, именно что ходили по Москве. Ну что такое из Кремля дойти до Долгоруковской, всего ничего. А тут ее привез на машине Ленина его шофер, по-видимому, немножко он за ней ухаживал. Наташа ей и говорит: «Ты бы хоть детишек прокатила»…

Машина стояла у подъезда, черная, блестящая, с открытым верхом. Я первой села на заднюю скамейку, рядом сестра Таня, к ней на колени посадили маленького братика Сережку и велели держать крепко. И мы поехали по прямой – до самых ворот Страстного монастыря. Тогда он еще не был снесен, и памятник Пушкину еще стоял напротив, открывая собой прекрасную перспективу Тверского бульвара. У Страстного мы остановились, сразу столпился какой-то народ. Со всех сторон мы слышали: «Ленин! Ленин!» Машину-то его знали, а тут дверца открылась, и вдруг высыпали дети… Так вышло, что ленинский автомобиль стал первым в моей жизни.

Мы жили в двух шагах от Садового кольца. В те времена Садовое кольцо было вымощено булыжником и разбивалось надвое широким бульваром, садом, поэтому и называлось Садовое. Ездили в основном на извозчиках. На каждом углу были «извозчичьи стоянки», собирались они группками, как потом одно время такси. Зимой возили на санях. Летом – в колясках с черным капюшоном, который в случае дождя поднимался над публикой. До извозчика он не доставал, и тот возвышался на своем сиденье, часто в клеенчатом пальто. Все грузы перевозились на «ломовиках», то есть подводах, запряженных лошадьми специальной «ломовой» породы.

Ходили по Москве трамваи, которые завел мой двоюродный дедушка, городской голова Николай Гучков. Помню рельсы на Долгоруковской, грозди людей на подножках и верхние дуги, которые без конца искрились. Автобусов было немного, я на них никогда не ездила, но видела. Машины стали появляться в конце 20-х годов. Каждая была как событие: долго еще на них «глазели». Вот проехала машина, кто-нибудь со двора обязательно крикнет тебе в окно, чтоб не пропустили, выглянули.

Народу всегда было мало. Во всяком случае, когда в двадцать четвертом году я пошла в первый класс, свободно переходила через Садовое кольцо. Правда, иной раз лошади везли груз цугом, по пять – десять подвод, одна за другой, одна за другой…Тогда я зажмуривалась и перебегала. Однажды соседка увидела и пожаловалась маме.

Наша школа находилась на углу Старопименовского переулка и Малой Дмитровки, в мрачном сером здании бывшего доходного дома. До революции здесь была частная женская гимназия Варвары Васильевны Потоцкой. Поразительно, но Варвара Васильевна осталась заведующей и в нашей «опытно-показательной станции Наркомпроса с иностранным уклоном имени Короленко». А сестра ее работала в школьном гардеробе.

У меня случайно сохранились первые школьные тетрадки, и недавно в одной из них я наткнулась на список одноклассников. Добрая половина – интеллигенция.

В гимназии Потоцкой некогда учились Надежда Крандиевская (потом она стала скульптором, и с нее Алексей Толстой написал Дашу в «Хождении по мукам»), Елена Дьяконова (будущая муза Сальвадора Дали – Гала), Наталья Кончаловская. Младшая сестра Марины Цветаевой Ася вспоминала:

Гимназия, куда я с третьего класса вступила, была первой моей русской школой. Мне не с чем было сравнивать. Как я жалею теперь, что по молодости не отдавала себе ясного отчета о том месте, какое занимала либеральная гимназия Потоцкой среди московских средних учебных заведений, и не осознала всех ее особенностей для моего будущего. Из класса в класс экзаменов у нас не было, отметок не ставили – чтобы не ради них, а ради знания учились учащиеся, отметки об успеваемости учителя делали у себя. На все эти нововведения начальство косилось, и выпускные экзамены в нашей гимназии происходили в присутствии представителей учебного округа, которые к выпускницам придирались. В гимназии Потоцкой была широко развита самодеятельность – каждый класс в содружестве с учителями устраивал вечера: один класс – вечер Древней Греции, другой – вечер Средневековья, третий – из эпохи Древнего Египта; пьесы для этих вечеров писали учителя, ученицы разыгрывали их. Ставились отрывки из Фонвизина, сцены из «Горя от ума». Но может быть, не только на выпускных экзаменах проявлялся недоброжелательный интерес свыше – к оппозиционным настроениям нашей гимназии. Слишком резко порядки ее и обычаи отличались от другого, правительственного типа гимназий.

В мое время школа под руководством Потоцкой тоже резко отличалась от других советских учебных заведений прежде всего своим «иностранным уклоном»: французский мы учили с первого класса, немецкий – с третьего, английский – с пятого. Сама Варвара Васильевна знала языки в совершенстве. Составленный ею «Французско-русский словарь» востребован до сих пор. Кстати, дочь ее Анастасия стала последней женой великого Михоэлса.

В общем, к двадцать восьмому году спохватились, и началась травля Потоцкой в газетах: почему школой Короленко заведует бывшая владелица этой же гимназии? Повесили на нее какую-то политику, пошла статья за статьей. Я их тогда не читала, мне было одиннадцать лет, но в доме говорили: вот опять бедную Варвару Васильевну обвиняют во всех смертных грехах. Отучилась я четыре класса, и тут нашу школу в Старопименовском «раскассировали», то есть, попросту говоря, ликвидировали.

Но именно в этот момент мы переехали на другую квартиру, в Брюсов переулок, который все называли Брюсовским.

4

Легендарный дом МХАТа, тот самый за номером 17 в Брюсовском переулке, нынче весь обвешанный мемориальными досками, родился у нас на Долгоруковской, прямо за обеденным столом. Случилось это так.

Однажды утром мы проснулись, а мама и говорит: «Помните, я вам рассказывала, как бегала на Качалова и фотокарточки его собирала. Представьте себе, сегодня он был у нас в гостях». Мама в молодости, как и вся Москва, была дико влюблена в Качалова и совершенно была потрясена, когда неожиданно в два часа ночи папа привел его к нам на Долгоруковскую.

Папа любил гульнуть, иногда приходил поздно. В те годы была такая известная по Москве пронинская «Мансарда», наподобие знаменитой «Бродячей собаки» в Петербурге. Оба эти артистических клуба принадлежали антрепренеру Борису Пронину, но если «Бродячая собака» закрылась еще в пятнадцатом году, то «Мансарда» существовала и во времена НЭПа. Находилась она на Большой Молчановке, в районе Арбата. Вся московская богема туда ходила.

Папа там часто бывал, иногда с мамой, иногда один. Там они встречались с Качаловым, Москвиным, Щусевым… И однажды решили собраться узким кругом. Тут-то и выяснилось, что у папы квартирные условия лучше всех. У Качаловых было две комнаты, Москвины тоже жили в двух, и только у нас была большая столовая, где даже никто не спал! Поэтому собирались у папы.

Эти сборища на Долгоруковской я хорошо помню, они тоже были известны на всю Москву. Бывало много, человек до двадцати. Завсегдатаями были Качалов, Москвин, Анна Ильинична Толстая – это старшая внучка Льва Николаевича Толстого, сперва она одна приходила, потом, когда вышла замуж, то вместе с мужем – философом Павлом Сергеевичем Поповым, папиным другом и сослуживцем. Я с ней тоже очень дружила.

Кто еще у нас бывал? Леонид Борисович Красин, старый партиец и интеллигент с чеховской бородкой, первый нарком внешней торговли Советского правительства. Иногда вместе с братом Борисом Красиным, композитором. Заходили Щусев, Гельцер, какие-то актеры помоложе. Помню, Марию Кемпер из Второго МХАТа.

Был у нас тогда большой круглый стол, который раздвигался на две доски. Был сундук специальный, в нем хранились только салфетки и скатерти, которыми в то время перестали пользоваться, а ели на клеенках. Но здесь накрывали стол, как положено, со всеми причиндалами, приходили гости, и начинались эти замечательные вечера.

Нашу комнату, так называемую детскую, от столовой отделяла двустворчатая дверь. И вот бабушка, а иногда и две наши бабушки приходили к нам, садились на стульчики около двери и приоткрывали ее немножко, чтобы видеть и слышать. А оттуда доносились шум, гам, музыка… Тогда еще патефонов не было, кто-нибудь играл на рояле, танцевали, пели. И до утра.

Василий Иванович Качалов всегда приходил не поздно и заглядывал в детскую, чтобы хоть две минуты посидеть на кровати с каждым из нас – как образец самого милого, самого добродушного и самого воспитанного человека, какой только есть на земле.

Кончилось тем, что вместо мамы влюбилась в Качалова я, когда мне было пятнадцать лет. Все вокруг знали, что я очень влюблена в Качалова, и однажды сосед врач Савельев подарил мне его фотографию – не открыточную, а такую нестандартную, частную. А у Качалова было две старших сестры – Саша и Соня, обе старые девы, они его обожали и жили с ним. Одной из них я дала эту фотографию, чтоб подписала. Через несколько дней Соня мне говорит: «Василий Иванович просил тебя зайти к нему». Я зашла к Качалову, а он возвращает мне свой портрет со стихами:

 
Прелестной соседке Мариночке Шпет
Маститый Качалов шлет нежный привет.
Привет, как вы видите, милая, сами,
Стихами плохими, но все же стихами.
Ах, если бы скинуть мне двадцать пять лет,
А вам бы прибавить хоть десять, хоть пять,
Какой бы я мог написать вам сонет!
Сонет, как теперь говорится, на ять…
 

Где бы я потом ни жила, этот портрет Качалова всегда на стене. Чернила теперь почти выцвели, еле-еле видно, но стихи можно разобрать, если знаешь.

Ну так вот, во время одного из наших «сборищ» на Долгоруковской какой-то гость рассказал, что вышло постановление Советского правительства и разрешили строить кооперативное жилье. Государство даже дает на это большую ссуду с рассрочкой на тридцать лет, только нужно объединиться в кооператив под каким-либо учреждением. Все решили: а чем мы не кооператив? Художники, артисты знаменитые, очень даже веский кооператив получается. И Владимир Подгорный, актер Камерного театра Таирова, а потом и Второго МХАТа, очень энергичный человек, взял листок бумаги и всех записал.

В этот день был у нас в гостях Щусев Алексей Викторович. И вот Москвин с Гельцер обратились к Щусеву: «Дорогой Алексей Викторович, стройте нам кооператив!» И бухнулись перед ним на колени. Он говорит: «Вставайте, вставайте!» И согласился.

Решено было под эгидой Художественного театра строить. Когда Константину Сергеевичу сообщили об этой идее, то, хотя у него уже был особняк в Леонтьевском переулке, где он проводил репетиции, он тоже захотел иметь квартиру. Его, конечно, приняли. И в 1928 году этот дом состоялся. Так мы все оказались жильцами одного дома – и Москвин, и Качалов, и Гельцер, и Леонидов. И сам Щусев мастерскую себе обустроил, потом во время войны она ему пригодилась как квартира. Станиславский с нами не жил, но поместил сперва своего секретаря, а потом дочку, Киру Константиновну, которая одно время была женой художника Фалька.

Много ездили по Москве, искали место, и меня, между прочим, брали с собой. Остановились на Брюсовском переулке, потому что очень близко от Художественного театра – наискосок через Тверскую, и близко от дома Станиславского. Переулок этот назвали так не в честь Валерия Брюсова, поэта, как большинство думает, а по имени Брюса, генерала армии Петра I, домовладельца.

В Брюсовском переулке, вымощенном булыжником, кривом и горбатом, до нас был выстроен архитектором Рербергом, автором Центрального телеграфа и Киевского вокзала, кооперативный «дом Мейерхольда» – там он жил с Зинаидой Райх до самого своего ареста; в том же доме жили актеры Берсенев, Кторов, Гиацинтова. Потом был наш. А еще через несколько лет – кооператив Большого театра.

Когда Щусев сделал проект и пришел его утверждать, ему сказали: «Нельзя! Вы делаете пятиэтажный дом. А по нашему государственному плану перестройки Москвы в переулках можно строить максимум четыре». Он думал, думал и придумал. Сделал дом уступом, буквой «г». С фасада – четыре этажа, со двора – пять. Если смотреть с Брюсовского, как бы по крыше до «заднего» пятого этажа шел большущий балкон, где собирались устроить летний сад. Про сад со временем забыли, зато получился наш знаменитый балкон.

Кроме того, Качалов заявил, что ему во что бы то ни стало необходимо… окошко в сортире. Потому что он там привык учить свои роли. И Щусев на это пошел – нарушил гармонию фасада и сделал на одном этаже дополнительное окошко. Лишь бы Василий Иванович мог учить там роли. А еще, по просьбе Гельцер, Щусев сделал ей ванну с бассейном. Бассейн вышел как современная двуспальная кровать…

Наш кооператив назывался ДИСК – «Деятели искусства». Тогда уже в моде были всякие сокращения слов. Я помню, в то время существовал в Москве такой анекдот. Подходит человек, думает: «ВХОД. Всесоюзное… художественное… что же это такое?» А написано «вход»!

Москвин настоял, чтобы была служба церковная при закладке камня. Все сразу решили, что второй этаж – он считался самым парадным – отдадут Станиславскому, остальные тянули жребий. Нам достался пятый этаж.

Было интересно смотреть, как строится наш дом, и мы много раз ходили: и на закладку камня, и на рытье ямы под фундамент, и на стройку. Кто-то, может, еще помнит по детству: стояли дома «в лесах», таких неоперенных досках, со всеми занозами на свете. Идешь – шатается под ногами, перил настоящих нет… А поскольку мы уже знали, что будем жить высоко, то старались добраться до своего этажа. Очень страшно было – в полу такие щели! Но ходили, смотрели, даже родители показывали: «Вот видишь это окно – здесь будет твоя комната».

Первым въехал Москвин осенью 1928 года, а 30 ноября переехали с Долгоруковской мы.

Вернее, мы не «переехали», а перешли на новую квартиру. Вещи везли в фургонах конторы Ступина, существовавшей еще с царских времен, а следом шли мы. И в тот же день, поскольку готовить было негде, первый раз в жизни мы пошли в столовую Дома литераторов. Тоже было для нас большое событие. Тогда Дом литераторов находился на Тверском бульваре, где сейчас Литературный институт. И помню, за соседним столиком сидели двое и переписывались. Когда они ушли, папа взял меню. Оказалось, что там карандашом написано: «Не знаешь, почему Шпет сегодня здесь, да еще с семьей?» – «Знаю, они переезжают на другую квартиру».

Квартира была двухэтажной. Из столовой по деревянной лесенке можно было спуститься в большой папин кабинет. Туда же переехала его библиотека – все стены были уставлены книжными полками – и два его письменных стола, на случай, когда он работал одновременно над двумя серьезными трудами. А еще у папы был свой отдельный вход.

Мы с братом оказались в разных комнатах. И хотя были уже достаточно большие, ему девять лет, мне двенадцать, возмутились: «Как это, в разных комнатах спать? Скучно! Давайте нам одну!» А Татьяна, которая все-таки была чуть-чуть постарше и поголовастее, сказала: «Конечно, я хочу одна». Ей отдали отдельную комнату, а нас вместе поселили. Больше всего нас поразило «чудо техники»: едва ли не первая во всей Москве раздвижная дверь. Москвин себе заказал такую, и папа для нас с братом. Дверь собиралась гармошкой, раскрывалась и закрывалась нажатием кнопки…

Всю зиму мы прожили вдвоем с Москвиными и очень подружились с ними. Москвин был женат на сестре Гельцер, актрисе МХАТа, у них было двое взрослых сыновей, и с ними жила старушка-няня. Кроме нас и них, в доме еще никого не было.

Жили мы по соседству с церковью, буквально встык, окна нашей квартиры оказались на уровне куполов. Там был такой отец Никанор, звонарь, и в ту первую зиму он старался звонить потише: «Артисты поселились, они ночами не спят, нельзя теперь громко звонить, чтобы их не потревожить». Оказалось, Москвин обожал церковные службы и, наоборот, говорил: «Почему так плохо стали звонить?»

На Долгоруковской нас водили в церковь, будили очень рано, еще затемно, и все шли к заутрене. В Брюсовском в храм ходить перестали, выходили на балкон со свечами и с балкона слушали службу.

Постепенно все вселились. Ближе всех мы были с Качаловыми – и с Василием Ивановичем, и с его женой Ниной Николаевной Литовцевой, мама с ней очень дружила.

В театре ее почему-то недолюбливали, считали «злюкой», но мне она всегда казалась милой и умной женщиной. Но конечно, ей пришлось пережить с таким мужем, любой может представить, сколько неприятностей… Качалов к тому же любил иногда выпить лишнего, и тогда наступали «мрачные периоды». Видеть он никого не хотел, и единственный, к кому заходил, был мой папа. Через большой балкон на крыше Качалов попадал к папе прямо в кабинет и сидел у него часами.

Василий Иванович доставал нам пропуска во МХАТ. Там в восьмом ряду двенадцатое и тринадцатое места были за Станиславским, а десятое и одиннадцатое – за Немировичем-Данченко. Качалов в их отсутствие давал нам места Станиславского, но изредка мы сидели на ступеньках бельэтажа, была такая замечательная возможность, известная всей студенческой Москве тех лет. Так я посмотрела «Три сестры», «Воскресение», помню, как бешено мне понравился «Платон Кречет» с Борисом Добронравовым. А вот Качалова на сцене я не видела. Мама рассказывала, как они ходили на «Братьев Карамазовых», где он играл Ивана, но мне кажется, что официально спектакль тогда уже не шел, были какие-то закрытые показы.

Но на Качалова я ходила, когда он читал стихи. Кстати говоря, мне не очень понравилось, и папа со мной согласился. Он тогда сказал: «Стихи не должны читать артисты. Стихи должны читать поэты».

Папа очень любил театр. У него всегда было много театральных знакомств. Но пожалуй, из всех тогдашних театральных высот, из этой великой троицы – Станиславский, Мейерхольд, Таиров – папа ближе всех был с Таировым. И с его женой Алисой Коонен. Уж не знаю, был у них когда-то роман или нет. Мне казалось, что папа не очень «романчивый» был. Для него всегда голова и душа первым номером шли. Но женщины вокруг него самые красивые были. Так с Ольгой Леонардовной Книппер-Чеховой папа дружил всю жизнь. Она его называла «шефом».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю