Текст книги "Дочь философа Шпета в фильме Елены Якович. Полная версия воспоминаний Марины Густавовны Шторх"
Автор книги: Елена Якович
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
10
Свои поместья все давно были отобраны, и каждое лето мы снимали где-нибудь под Москвой дачу, в деревне главным образом, потому что там было дешевле. Но папа никогда с нами не ездил, в крайнем случае заглянет на один день, несколько часов побудет и уедет. Он говорил, что лето – это единственное время, когда можно всерьез поработать, и очень им дорожил. Для него настоящая работа – только письменный стол. Никакие лекции папа работой не считал. Лекции – это значит надо деньги зарабатывать.
Папа оставался в Москве. Пока Лев Шестов не уехал, они ежедневно в летние месяцы встречались в пять часов вечера, это у них называлось «автономный чай». Вот они пьют «автономный чай» и разговаривают о делах и науке. В письмах от папы к маме: «Заходили к Вячеславу Иванову. Вячеслав Иванов читал новые стихи. Великолепно!»
Фамилию Шестов я слышала с детства. Папа называл, и я соответственно называю, только Шестув. В последние годы от некоторых людей слышала Шйстов. Но думаю, уж папа знал, как надо. Они были близкими людьми. И даже жили по соседству: Шестов просил папу снять для него квартиру рядом, чтобы чаще общаться.
Шестов, Белый, Балтрушайтис – все они папины друзья из «серебряного века».
Я помню Балтрушайтиса на протяжении десяти лет, и с того момента, как я его застала – где-то с 1924-го и до последней нашей встречи в середине тридцатых годов, перед его отъездом в Париж литовским послом, – Юргис Казимирович выглядел одинаково. Не молодо, но примерно на свой возраст, он был чуть-чуть постарше папы. Такое немножко помятое лицо, коротко стриженный, хорошо выбритый… Неизменно подтянут и элегантен.
Вообще, облик тех людей сильно отличался от нынешних. За те двадцать всего-навсего лет моей жизни – из них, считайте, по крайней мере, пять несознательных лет, – когда я общалась с моим отцом, я ни разу не видела его небритым. Он брился ежедневно, всегда опасной бритвой, всегда с утра, всегда холодной водой, абсолютно ледяной. Если шел вечером в гости или в театр, брился второй раз. Я ни разу в жизни его не видела безобразно или полуодетым. Я отца без воротничка просто не помню. Причем зимой он носил только крахмальные воротники и крахмальные манжеты, которые застегивались отдельно на запонках. Всегда ходил в «тройке», то есть с жилеткой. И Балтрушайтис ходил в точности так же. Никогда не видела его небритым, как и папу. Сейчас может человек пойти небритый на улицу, тогда не мог! Во всяком случае, интеллигент.
И даже когда папу отправляли в ссылку, Балтрушайтис передал ему письмо, которое заканчивалось словами: «Посылаю Вам мыло для бритья. Когда будете бриться, вспоминайте меня».
Балтрушайтис был из бедных простых слоев, чуть ли не деревенского происхождения литовского. Для литовцев Балтрушайтис – это примерно то, что для нас Пушкин. Для них он первый поэт Литвы. Но стихи начал писать по-русски, рано приехал в Москву, учился в Московском университете. Он вошел в круг поэтов-символистов – Бальмонта, Брюсова, Вячеслава Иванова. Думаю, тогда папа с ним и познакомился. И когда в 1912-м они оба отправились стажироваться в разные немецкие университеты, то уже писали друг другу письма.
У Балтрушайтиса была очень романтическая история женитьбы. Приехав в Москву, он для заработка стал учителем в богатой купеческой семье Оловянишниковых – они производили церковную утварь и колокола. Юргис влюбился в их юную дочь Марию, свою ученицу. Она его тоже полюбила. Разразился страшный скандал. Мария с Юргисом тайно обвенчались вопреки воле ее родителей. Что интересно: когда в двадцатом году Балтрушайтис стал первым послом независимой Литвы, то посольство открыли прямо в его доме на Поварской. Там сейчас находится Литовский культурный центр «Дом Юргиса Балтрушайтиса» и висит мемориальная доска.
Став послом, Балтрушайтис спасал многих своих друзей от большевиков, легально переправляя их за границу. Предложил он литовские паспорта и папе, причем не только для нас, но и для первой его семьи, потому что без Норы и Маргариты папа бы никогда не уехал. Все уже чувствовали, что гайки закручиваются, что становится все труднее жить и невозможно работать, но папа все равно отказался.
С Балтрушайтисом они были тесно дружны, вместе ходили в театры и на концерты, общались с любимым обоими Таировым. К нам в Брюсовский Юргис Казимирович всегда заходил с «папиного подъезда» и сразу направлялся к нему в кабинет, не входя в саму квартиру. Только иногда папа поднимется к нам – пахнет мужскими духами и табаком хорошим. «Юргис был?» – «Да, Юргис. Ушел уже».
Оба курили отчаянно, в то время много и хорошо курили, и все советские годы, когда Балтрушайтис еще был в почете, а Шпет уже в значительно меньшем, в опале, Балтрушайтис всегда снабжал его сигаретами. Я помню, что папа курил «Герцеговину Флор», эти папиросы считались из самых шикарных. А мама тоже стала курить в двадцатые годы и курила «Норд». Я даже помню, сколько тогда стоили папиросы: рубль тридцать мамины, а папины два с чем-то. Потом, когда пошла мода, что не надо ничего заграничного, да и достать было трудно, они стали курить «Север». Были такие мягкие пачки с таким же, как и в «Норде», северным сиянием на картинке, сравнительно дешевые. Мама говорила: «Папа сейчас стал меньше курить. Он курит только две пачки папирос в день». То есть колоссально. Это не сигареты вам современные.
Несколько раз Юргис Казимирович бывал с женой, Марией Ивановной. Тогда и мама с ними сидела. Однажды мама сказала: «Сегодня придет Балтрушайтис с женой, я хочу, чтобы ты принесла нам чай». Папа сидел в кабинете с Юргисом Казимировичем, а мама принимала Марию Ивановну в столовой, я им принесла чай, красиво сервировав на подносе.
Две пишущих машинки было в нашем доме, у мамы и у папы по машинке. Потому что и папа сам писал иногда прямо на машинке, а мама все папины работы переписывала. И я немножко научилась здесь писать. Одну папе подарил Балтрушайтис. Она была у него в посольстве вроде как списанная за ненужностью. «Герлях», 1907 года, причем очень интересная: она была с двумя шрифтами, русским и латинским, – у нас тогда таких в стране не было, и с двумя лентами, красной и черной. Можно было нажать одну кнопку – пишет красная, нажать другую – пишет черная. Вторая машинка была более обычная, «Ундервуд», из самых первых сделанных в России. Так и было на ней написано: «Сделано в России. Ундервуд». Но очень крупные буквы! Кстати говоря, рукописи старых папиных работ до сих пор хранятся в Ленинке перепечатанные этим большим шрифтом, это я на ней писала.
Еще я очень хорошо помню, как Балтрушайтис пришел к папе и рассказывал, что они с женой летом ездили в Крым. И вот когда они проезжали по Украине, это было такое страшное зрелище, какого он в жизни не видел. Как совершенно оборванные, голодные взрослые и дети, когда из окон бросали им кусочки хлеба, кидались на эти корки, хватали их… «Ничего страшнее в жизни не видел», – повторял Юргис.
Он посвятил папе несколько стихотворений. Одно было написано в самый канун Нового года:
Густав, согласно уговору,
Сегодня в Полночь я – с тобой,
Чтоб в эту суетную пору
Твой миг не стал тебе борьбой!
Да будет сердце к мигу глухо!
Для звезд, тоскующих вдали,
Для вечных искр – во имя Духа
Свой дух отторгни от земли…
Едины – мы, лишь дышим разно —
И мы измерили все сны —
И всплеск ничтожного соблазна
Нам не заменит глубины…
Твой Юргис, 31 ХII 1925
Вот это «едины – мы, лишь дышим разно» Балтрушайтис сохранил до конца, в самые тяжелые и отчаянные папины годы…
Еще я краем уха постоянно дома слышала: «Белый, Белый…» Я знала, что они были дружны и с папой, и с Балтрушайтисом. Но на меня тогда заочно большее впечатление производило, что папа был знаком с Есениным, чем с Андреем Белым. Позже наоборот. Их места поменялись.
Потом с Андреем Белым я познакомилась в тридцать третьем году в Коктебеле.
Было это так. В Москве всегда много слухов ходило о Коктебеле, о волошинской даче. Это была такая притча во языцех для всей интеллигенции. Побывать в Коктебеле, побывать у Волошина все стремились, кто там художник или писатель, он всех принимал. Папа хорошо его знал. Волошин подарил ему несколько своих акварелей, правда, делал он их сотнями и дарил направо и налево, но все-таки не каждому. Мама все время говорила, что ей хочется поехать в Коктебель и нас взять с собой, она столько слышала о Волошине. Но папа категорически нет, несмотря ни на что. Я потом поняла почему. Коктебельский стиль был слишком вольный. Волошин работал под древних греков: свобода того, свобода сего, свобода воли, свобода пола. И папа не хотел, чтобы мы туда попали.
И вдруг, в один прекрасный день, он приходит и говорит: «Наташа, вот тебе путевки в Коктебель». Мама таращит глаза. Оказалось, что Волошин умер и его дом в Коктебеле был передан Союзу писателей, как он завещал, чтобы стать домом отдыха и творчества. Папа в Союзе писателей состоял и взял нам три путевки на лето. И мы поехали: мама, брат Сережа и я.
Ехали мы поездом. Других способов в то время не было. На лошадях уже не ездили, на самолетах еще не летали. Кроме того, в те годы никто и не говорил «самолет», только аэропланы. Мы ездили всегда третьим классом. Он, правда, уже так не назывался. Первый, второй, третий класс – в интеллигентской среде это были пережитки прежнего железнодорожного движения. А здесь были международный вагон, мягкий вагон и жесткий вагон. И еще был на всякий случай, но нас он не касался – бесплацкартный. Это вообще все сидячие места. Жесткий вагон, которым мы ехали в Коктебель, состоял из жестких скамеек, причем перегородка между ними была не до самого верху. И вот так лежали – чужой дядя, а здесь ты лежишь. А между вами пустое пространство: приподнял голову – и говори или целуйся с соседом, если хочешь…
Мне было семнадцать лет. Впервые я увидела море.
Это было лето 1933 года, первое коктебельское лето без самого Волошина. Всем заправляла Мария Степановна, его вдова. Она была последней, очень верной женой Волошина, хранительницей его имени и традиций. Очевидно, ее назначили директором Дома творчества. Она распределяла, кого куда. Ну, там были такие завсегдатаи Коктебеля, которые ездили много-много лет, у них уже были какие-то свои места. Так, например, был «отдел» в большом доме, назывался «палуба»: узкий длинный балкончик, куда выходили две или три комнаты, – там всегда жила молодежь. Кстати говоря, туда попадали мои старшие сестры Нора и Маргарита. Там постоянно бывал Илья Эренбург. С его дочерью Ириной мои старшие сестры дружили.
Мы жили в волошинском доме, на первом этаже, втроем в одной комнате. Комната была большая, с отдельной открытой терраской, которая прямо выходила к морю, пять шагов до калитки – и уже пляж коктебельский. Вечерами нас приглашали в гостиную на читки стихов…
А в середине лета приехал Андрей Белый с женой. Забыла, как ее звали. Ну, такая уже его поздняя жена. Очень за ним ухаживала! То принесет ему панамку, то скажет: «Хватит тебе сидеть на солнце». Белый был уже немолод, сильно болел зимой или предшествующим годом, поэтому с ним были как-то осторожны. Есть такие смешные коктебельские фотографии: Андрей Белый возле волошинского дома в белой панаме. Его только, конечно, никто не называл Белый. Его называли подлинным именем – Борис Николаевич Бугаев. Меня ему представили как дочь Шпета, и он стал со мной разговаривать. Он жил прямо над нами, на втором этаже. Так что иногда открывалось окно, оттуда кто-то высовывался, потом он спускался, сидел возле дома. И он не ходил на пляж, а именно сидел здесь из-за боязни солнца.
Потом я прочла, что он умер на руках жены от инсульта – и все-таки вследствие солнечного удара, случившегося с ним тем летом в Коктебеле, и что он сам предсказал свою смерть еще в 1907 году:
Золотому блеску верил,
А умер от солнечных стрел.
Думой века измерил,
А жизнь прожить не сумел.
Белый писал о папе еще в «Воспоминаниях о Блоке»:
Незаметно сближался я с Г.Г. Шпеттом, наиболее бойким и всесторонним среди тогдашних философов (из молодых), посещавших философский кружок молодежи у Морозовой на Смоленском бульваре…
И потом все тридцатые годы выходили воспоминания Белого том за томом: «На рубеже двух столетий», «Начало века»… А третий том «Между двух революций» появился уже после нашей коктебельской поездки. Мне сказали, что там довольно много о папе. Это место я, конечно, прочла раньше, чем всю трилогию:
Передо мной возникает лицо Густава Густавовича: круглое, безбородое и безусое, принадлежащее – кому? Юноше иль – старику? Гладкое – как полированный шар из карельской березы; эй, берегись: шибанет тебя шар! Как по кеглям ударит!..
В своих выступлениях он собственной позиции не развертывал вовсе; он ограничивался протыканием парадных фраков иных позиций: рапирою Юма; когда его просили высказать свое «credo», он переходил к бутылке вина; и развертывал перед нами свой вкус, свою тонкость; он и нас понимал, как никто; и, как никто, отрицал в нас философов, утверждая: философы мы, когда пишем стихи; а когда философствуем, то питаемся крошками чужих кухней; мои философские выступления он считал игрой в прятки (сел за куст, а – виден отвсюду) …
И шутливо грозил, если еще раз приду я во фрейбургском «фраке», то он при всех разорвет на мне этот фрак, чтобы под ним обнаружить колпак «сумасшедшего», из стихотворения моего, которое он любил:
Тихо падает на пол из рук
Сумасшедший колпак…
Никто из философов не дружил с нами так, как он; и никто не держался с такой опаской по отношению к нам: в академических выступлениях.
Хитрой, талантливой, увертливой и пленительной «бестией» завелся этот Шпетт среди нас, средь философов… Его академическая карьера взлетала… Шпетт виделся всюду…
«Не люблю я деревни, – говаривал он. – Там нет ресторанов; ведут тебя в поле; нет пепельниц; некуда стряхнуть пепел»…
…Раз, возвращаясь со мной на извозчике в три часа ночи по опустевшим улицам, он, вдруг выскочив из пролетки, подкравшись, как кошка, к старому городовику, выхватил из его кобуры револьвер (в эти годы полиция была вооружена) и шутливо стал угрожать ему им, напугав старика; после же вернул ему револьвер с рублем; хорошо, что попал он на безобидного городового, обрадовавшегося рублю; незадолго до этого за шутки подобного рода платили жизнью.
Мне помнится, Андрей Белый умер в январе тридцать четвертого. Среди зимы, это точно. И я пошла с папой на панихиду. Редко, чтобы я куда-то с папой вдвоем ходила, это для меня уже было событие. Прощались с Андреем Белым на Поварской, в каком-то помещении Союза писателей. Там где-то в коридоре папа сказал мне: «Вот это Пастернак». Они пожали друг другу руки, папа представил меня Борису Леонидовичу: «Это моя дочь, познакомьтесь». А я уже о Пастернаке к тому времени очень много слышала от сестры Маргариты и ее мужа Константина Михайловича Поливанова. Они прямо бредили Пастернаком, цитировали его без конца… Народу было полно, ходили взад-вперед, потом всех собрали в какой-то комнате около гроба.
Говорили, что там был и Мандельштам, но я его не видела, потому что, к сожалению, очень быстро ушла. Накануне пыталась отпроситься в школе: «Завтра похороны Белого», а завуч мне сказала: «Пойти ты можешь, но должна обязательно вернуться к пяти часам на занятия». И я сделала такую глупость, что послушалась, могла ведь прогулять…
Когда я вечером пришла домой, папа сказал: «Как жалко, что тебе пришлось уйти, потому что Пастернак так хорошо, так интересно выступал!» Там ведь был и Горький, но этот меня как-то не волновал. Пастернак и Пильняк – наиболее известные в нашем доме имена. И так совпало, что они вдвоем написали Андрею Белому некролог, который тогда печатали в «Известиях».
Одно время Борис Пильняк часто приходил к папе. Худенький, подвижный, рыжеватый. Помню, как он с нами сидел за столом, обедал. Он только что вернулся из Америки, куда его отпустил Сталин перед тем, как посадить и уничтожить. И разговор зашел о том, что из Америки он привез машину и сам ею управляет. Он предложил: если хотите, могу повозить вас по городу. И действительно, наутро приехал сам Пильняк, катал нас с мамой по Москве.
Потом Пильняк сказал, что есть сейчас такая хорошая вещь за границей, как пылесосы, и что это особенно удобно для книг. И они с папой условились, что он принесет этот пылесос, чтобы почистить библиотеку. Папа был всегда ограничен в деньгах, и у него было очень много книг, что называется, «без переплета», они вбирали в себя всю пыль. И дальше мы этим пылесосом от Пильняка неделю работали, чистили папину библиотеку.
11
Из впечатлений детства ярко запомнилось Поленово. Именно там мне удалось не по рассказам почувствовать, что такое русская усадьба. Хотя имения у всех отняли, разграбили и сожгли, но Поленову как художнику – редчайший, если не единственный случай – все-таки оставили. Конечно, тогда это место в Тульской губернии, где мне удалось побывать в последний год жизни самого Василия Дмитриевича, называлось иначе – усадьба Борок близ деревни Бёхово. Но Поленово будет привычнее. Итак, мы прожили в Поленове два лета подряд – в двадцать седьмом и двадцать восьмом годах. Туда мы впервые попали через бабушкиных близких друзей Якунчиковых. Жена Поленова – урожденная Якунчикова. Сама она тоже художница. И вот мы узнали, что Поленовы сдают комнаты и можно у них пожить. Такой вот «Вишневый сад». Причем «с улицы» они не сдавали, а только через знакомых, друзей или родных. Поэтому летом в Поленове бывала сплошь не просто интеллигенция, а люди театральные, художники, певцы, музыканты… Кто-то искусствовед, кто-то лингвист, такая публика. В общем, элитная интеллигенция.
Для меня это был первый серьезный отъезд из Москвы. В начале дачного сезона двадцать седьмого года мы отправились в путь – мама с тремя детьми, уже порядочными. Сестре Тане было тринадцать, мне одиннадцать, а брату Сереже восемь лет. Это казалось так далеко от Москвы! Долго ехали паровичком до станции Тарусская Курской железной дороги, и, конечно, черная труба дымила вдоль всего поезда, а дальше уж никакого транспорта не было, кроме как лошадиного. Поэтому обычно Поленовы, если знали заранее, высылали для своих гостей лошадей к поезду. А кто-то шел и пешком двенадцать километров…
С нами были еще наши друзья, две девочки-сиротки, которые воспитывались няней. Это дети покойной маминой подруги, мы всегда лето проводили вместе – у нас две девочки, и там две девочки такого же возраста, как мы. И еще с нами приехало семейство папиных друзей Шапошниковых. У них был сын, Вадим, которого все звали Дымок. Мы двинулись изрядной кавалькадой.
Когда добрались до места, увидели большой красивый дом, построенный Поленовым. Провели нас впервые по самой парадной деревянной лестнице, по которой, конечно, все, не только мальчики, но и девочки, съезжали по перилам. Ну, такая лестница – грех не съехать! Мне и сейчас хочется лечь на живот и прокатиться… Но неловко.
В тот же день состоялось знакомство с семьей Поленовых. Жила здесь тогда жена художника Наталья Васильевна, как ее все называли, – старшая. Две его взрослые дочери, Ольга Васильевна и Наталья Васильевна. И сын Дмитрий Васильевич. Приняли нас как-то очень приветливо, радушно, и сразу с первого же свидания: «Нет, не зовите меня Ольга Васильевна, пожалуйста, я тетя Оля, а это – тетя Наташа. А он Дмитрий Васильевич – значит, дядя Митя». Так я их всю жизнь и звала – и в глаза и за глаза. Наталья Васильевна-старшая сказала: «А я для вас буду «бабушка Поленова». Сам художник, Василий Дмитриевич, еще был жив, но уже тяжело болел. Он лежал в маленьком флигеле. Поэтому нас предупредили – мимо вот этого окна не бегайте и не кричите. В том же флигеле и все семейство Поленовых расположилось.
Жильцам сдавали третий этаж Большого дома и половину второго этажа. А первый и второй уже тогда были музейными. Музей был создан еще в конце девятнадцатого века самим художником, но только он шел как частный. И в наше время не был официальным – ни билетов, ни сторожей, ни часов работы. Но приезжали чужие люди, просили – пожалуйста! И публику пускали. При мне всегда водил экскурсии сын Поленова, дядя Митя. В доме, конечно, существовал черный ход, но и по деревянной – «музейной» – лестнице мы, дети, бегали, сколько хотели, и нам не воспрещалось заходить в любую музейную комнату. Но только было сказано: «Ничего не трогать руками!»
Перед домом справа и слева были разбиты две большущие клумбы, на которых росли цветы циннии. Их очень любила жена художника. А дальше – с видом на Оку – располагалась крокетная площадка. И все взрослые, а иногда и мы, дети, играли в модный тогда, завезенный из Англии крокет. Разумеется, в разное время. Но Таню, мою старшую сестру, иногда брали во взрослые компании.
Дочери Поленова учились вместе с мамой в Алферовской гимназии, и это тоже как-то объединяло.
Ольга Васильевна, или тетя Оля, к тому времени занималась на каких-то режиссерских курсах. Отсюда ее знакомство с Завадским, завсегдатаем усадьбы. И еще здесь жил молодой человек по фамилии Плятт. Звали его Ростислав.
У Натальи Васильевны, тети Наташи, была малюсенькая дочка Леночка, по-домашнему Елка, – сперва новорожденная, а на следующий год ходячая. Мне было очень интересно с ней, я обожала детей. Мне не нужно было ни купания, ни гуляния, а только дайте мне маленького ребенка. Поэтому я до сих пор, когда встречаюсь с сильно пожилой дамой, внучкой Поленова, то у меня, конечно, воспоминания о младенце. Она тоже мне как-то сказала: «Вы знаете, когда вы ко мне приходите, мне хочется залезть к вам на колени»…
На втором этаже жила Елена Константиновна Малиновская, которую называли «красным директором» Большого театра. Сейчас это дико представить, но после революции встал вопрос: можно ли отменить балет в России и быть или не быть Большому театру? Всерьез обсуждалось его закрытие. И Малиновской пришлось доказывать – именно в этой формулировке, – что оставлять хотя бы на год пролетариат Москвы без Большого театра недопустимо. Можно сказать, что Большой театр она спасла…
Нас поселили на третьем этаже. И там же жил Юрий Александрович Завадский. Тогда он был молодой – тридцати с небольшим лет. Безумно красивый и интересный! Худой, стройный, с уже седеющими волнистыми волосами при молодом лице, весь просто красавец! В то время он был еще артистом Художественного театра, но уже очень скоро создал свою театральную студию. Завадский вполне с детьми общался. Правда, сам с нами не заговаривал, скорее мы его любили. Как-то играли в шахматы. А я стояла, помню, за креслом Завадского, и мне очень нравились его эти чуть седоватые волнистые пряди, зачесанные слегка набок, чтобы спрятать едва намечавшуюся лысинку. Потом он постарел, и когда стал главным режиссером театра Моссовета, уже не скрывал ни седины, ни лысины. Мне он очень нравился.
Завадский был женат на своей ученице, тоже актрисе Вере Марецкой, но первое лето был один. И по-видимому, ухаживал за некой Надюшей Масловой, потому что мы их часто замечали вместе. Он очень любил играть в крокет. И вот однажды во время игры задел крокетным молотком мою сестру по лбу. «Ой-ой, милая девочка» – и поцеловал ее в лоб. После этого мы, дети, бегали за ним и кричали: «Стыдно Цэ Жэ! Стыдно Цэ Жэ! Стыдно Цэ Жэ!» Стыдно целовать женщин. Он не знал, куда деваться! Потому что, как потом мне мама рассказала, догадался, что значит «цэ же». Говорил ей: «Неужели они видели, как я целовал Надюшу?»
На второй год Завадский уже приехал с женой Верой Марецкой и семимесячным сыном Женей. Это был мой любимый объект. И вот мне когда Женю давали, то я с ним часами сидела на терраске Большого дома – одна сторона застекленная, другая открытая – мы ее называли «полу-полу». А Завадские были очень довольны, я их отпускала то поиграть в крокет, то погулять.
Вечерами, уложив детей, все взрослые собирались внизу на этой терраске. Мы, конечно, знали. И однажды сговорились: пойти и проведать, что же они там делают? Нас было человек пять-шесть, которые жили в этом доме на втором и на третьем этаже. Ну, вот мы все в ночных рубашках, босоногие, спустились по лестнице черного хода и подкрались к двери. И узнали, что сидят там взрослые чинно за столом, в щелку было видно, и Завадский читает стихи. Как потом нам сказала мама, это была поэма Жуковского «Рустем и Зораб». Ну мы остались послушать… Но вдруг произошел казус: брат чихнул! Громко. Все взрослые повскакивали с мест, открыли дверь и увидели эту ватагу в ночных рубашках. Естественно, мы были с позором удалены, нас прогнали.
У Поленовых было такое правило: чтобы никто не разводил никакого хозяйства в комнатах Большого дома. Поэтому все жильцы, которые у них снимали, должны были пользоваться «хозяйским столом», по-французски «табльдотом». Один из подсобных домиков был превращен в кухню. Там дежурили две женщины. Анна Павловна Султанова, медсестра, которая ухаживала за больным Василием Дмитриевичем, и ее мать Александра Николаевна. И у нее был мальчик моего возраста Юра Султанов, который потом погиб на войне. А сама Султанова вскоре стала женой дяди Мити Поленова. И вместе с ним отправилась в лагерь. Но это случилось ровно через десять лет, в тридцать седьмом…
А пока около кухни был навес и стояло три длинных стола. Там все обедали. За первым столом сидела вся наша компания – родители с детьми. Это называлось «детский» стол. Второй стол был «интеллигентский». А третий – «обжорный». Потому что там ела молодежь. И если где-то что-то оставалось, все отдавали на молодежный стол, потому что они с удовольствием съедали и по второй порции.
Эту нашу столовую так и прозвали «Под навесом».
Мы ели и убегали. А взрослые еще долго сидели и разговаривали. И вот помню такой случай, по-моему, это было второе лето – 1928 года, когда на втором этаже, над библиотекой, в маленькой комнатке, жили два брата Ярхо – один лингвист, специалист по Средневековью, другой филолог, переводчик; оба гахновцы. Мы заметили, что эти Ярхо перед обедом переодевались – в пиджаки и галстуки-бабочки. Нас это очень поражало тогда. И еще они любили сигары. А одну и ту же сигару, оказывается, используют два-три дня, можно к ней возвращаться. Я и не знала, что сигары полагается курить не в один присест. Не помню каким образом, но нами было обнаружено, что у них в комнате в пепельнице лежат окурки. Тогда мы стали через крышу террасы лазить в их окно. И была даже установлена очередь, и я тоже, помню, залезала через окошко к ним комнату. Из пепельницы таскали эти недокуренные сигары. Ну, если там три окурка, то мы один брали. Кроме этих окурков мы, конечно, ничего не трогали.
Потом относили куда-то ближе к реке, там было такое местечко, где росло несколько дубов. Складывали в дупло. И ждали, когда накопится тринадцать – хорошо помню эту цифру, – чтобы каждому хватило по окурку. Все лето мы по очереди лазили, и мальчики и девочки. В общем, ближе к осени накопили и однажды расселись на разные дубы и по команде закурили. Ну, конечно, мы не курили, а дымили, но все-таки…
Это ведь были 20-е годы. Тогда впервые пошла мода коротких платьев у женщин – после многих веков длинной одежды такое новшество. Женщины начали стричься и курить. Это все было как событие. Как тут удержаться!
Всем усадебным хозяйством ведал старший сын художника, Дмитрий Васильевич Поленов, дядя Митя. Конечно, это было уже не совсем то хозяйство, что в дореволюционные времена, но, слава богу, что хоть такое разрешалось! Земли было меньше, чем когда-то, но все-таки достаточное количество. И поэтому все дети, которые жили в доме, принимали активное участие во всех поленовских делах. Когда начиналась пора сенокоса, то Дмитрий Васильевич предупреждал с вечера, брал всех мальчиков и даже моего брата. Ему было лет восемь-девять, и дядя Митя из какой-то сломанной косы сделал для него маленькую. Все эти мальчики-подростки под его руководством и с ним вместе косили.
Дядя Митя им непрерывно давал возможность ездить на лошадях, помогать. Помню, как они с восторгом развозили по полям навоз. Навоз надо было везти в маленькой такой двуколке. Мальчишки правили лошадкой. Дмитрий Васильевич шел рядом пешком. И потом приезжали все измазанные в навозе! Я так и вижу Вадима Шапошникова, Дымка, в белых коротких штанишках с круглым навозным пятном… А девочки больше помогали с сеном, ворошили. Но изредка и нам давали отвести какую-нибудь лошадку на водопой.
Напротив Большого дома стояло очень красивое здание в готическом стиле, так называемое Аббатство, и с самого начала мы знали, что это мастерская художника, построенная по его проекту. Был сарай конный, в котором жили лошади. Их было две – Жданчик и Красивец. Красивец – действительно очень красивая лошадь! Очевидно, более породистая. Жданчик попроще. Две собаки – Кутька (попроще) и Жук, более такая низкая, солидная черно-рыжая собака. И прямо на выходе к Оке находилось Адмиралтейство – сарай для зимовки лодок. Лодок было много, целая парусная флотилия, по количеству членов поленовской семьи, самая главная называлась «Яилатан» – Наталия наоборот.
А за Адмиралтейством, в лесу, располагался бревенчатый домик, который все называли Банька. Пока строился Большой дом, там и вправду была баня, потом ею перестали пользоваться. И вот в этой Баньке очень таинственно жила дама – статная, красивая, молодая, которая держалась особняком, не очень-то общалась с нами, но часто ходила во флигель к Поленовым и оставалась там надолго. У нее был сын, четырнадцати – пятнадцатилетний мальчик Одя, участник наших игр. Тогда мы не знали, кто это. Только слышали: «Книпер, Книпер». Много позже, когда мы уехали из Поленова, нам рассказали, что эта таинственная незнакомка – Анна Васильевна Тимирёва, гражданская жена Колчака. Книпер – ее фамилия по второму мужу, с которым она сошлась через несколько лет после расстрела адмирала. Думаю, взрослые знали, что из-за связи с Колчаком она была «адмовысланной», то есть ей предписано было жить в «стоверстной зоне», не приближаясь к Москве ближе чем на сто верст. Поленово как раз из тех мест, что за 101-м километром. К тому времени уже появились лагеря – и Соловки были, и еще другие, но все-таки не столько, как потом. Тогда, в 20-е годы, многих уже арестовывали, но чаще, по-моему, были ссылки, чем лагеря. Ну а за всю свою жизнь Анна Васильевна Тимирёва, невенчанная жена Колчака, провела в тюрьмах и лагерях в общей сложности более сорока лет.
Ее сын, Володя Тимирёв, для меня Одя, был очень милый мальчик, интересный, девчонки постарше были в него влюблены. Он был начинающий художник, говорят, с перспективами. Что интересно: в Москве он учился в школе № 11 имени Льва Толстого, то есть в бывшей Алферовской гимназии. А в двадцать пять лет Одя был арестован и расстрелян…