355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Якович » Дочь философа Шпета в фильме Елены Якович. Полная версия воспоминаний Марины Густавовны Шторх » Текст книги (страница 9)
Дочь философа Шпета в фильме Елены Якович. Полная версия воспоминаний Марины Густавовны Шторх
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:59

Текст книги "Дочь философа Шпета в фильме Елены Якович. Полная версия воспоминаний Марины Густавовны Шторх"


Автор книги: Елена Якович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

19

В Томск мы прибыли 24 декабря. А уже на следующий день, в католическое и протестантское Рождество (а папа, как я говорила, был лютеранином), он отправился на регистрацию в местный НКВД. Потом он каждый месяц туда ходил – пятого и двадцать пятого числа.

Нора, несколько опоздав на работу из-за нашего переезда в Томск, под самый Новый год уехала в Москву. А мы с папой остались опять вдвоем.

Так в Томске мы встретили 1936-й. В новогоднюю ночь папа разбудил меня: «Слышишь?» Я испугалась: «Что?» – «Неужели не слышишь, как в Москве кричат: «С Новым годом!» В Томске было уже четыре ночи из-за разницы во времени, но папа не спал. Думаю, дожидался, когда в Москве пробьет полночь, чтобы хотя бы мысленно поздравить дорогих его сердцу москвичей.

Между тем приближалось 13 января – не только старый Новый год, но и день рождения Норы. Она мне писала:

Я воспринимаю свою жизнь в Москве как некую измену вам. Приехав только с мыслями о вас, с рассказами о вас, я не могла жить так, как мне хотелось, т. е. продолжая мое непрерывное общение с вами… Ведь вы оба были моими незримыми гостями у меня на елке 13-го: в честь вас и Сибири я своих гостей угощала пельменями. С нежностью вспоминаю наши енисейские дни и очень хочу, чтобы у тебя хватило бодрости и на себя, и на папу… В твоих письмах я слышу аромат морозного томского дня, вашей убогонькой комнатки, которая мне все равно что родина, наших грустных вечеров…

Домик за номером 9 в Колпашевском переулке, где мы на втором этаже снимали угол у Виленчиков, был деревянный, двухэтажный. Сам Вульф Виленчик был классным сапожником, делал заготовки на томской обувной фабрике; его жена Сима Минеевна вела хозяйство; у них было две дочери подросткового возраста – Сара и Мери. Люди они были хорошие, очень нам сочувствовали, но квартира была гораздо хуже, чем в Енисейске.

Это была маленькая комнатеночка чуть менее десяти метров. Скорее девять. Еще уголок был отнят голландской печью, которая топилась из нашей комнаты, но ею обогревалась и наша комната, и хозяйская. Холодно было всегда. Ширина комнаты – это была как раз длина кровати. Там стояла такая большая железная кровать с металлическими шарами еще. За ней оставался узкий-узкий проходик, где были вбиты в стену гвоздики: на них мы вешали наши с папой пальто. На ночь с папиной кровати снимали один матрас и клали его на пол, там я и спала. Так что папа, чтобы слезть с кровати, должен был непременно наступить на мою постель. Стол был один. Маленький такой столик, из которого, конечно, папа сразу сделал себе письменный стол. А как же нам есть, на чем? А ели мы так: ставили «на попа» чемодан, на него клали большой атлас «Азиатская часть России», купленный нами уже в Томске. Это и был наш стол: не только обеденный, но и мой вечерний, письменный. Вот и все наше убранство.

Я вела хозяйство, каждый день ходила в магазин или на рынок; в основном все опять покупали на толкучке. Папа, конечно, бегал больше по книжным магазинам, стосковавшись по ним в тюрьме и в Енисейске. Иногда мы вместе ходили. В Москве в это время, наоборот, какие-то книги продавались, отчего он ужасно страдал. У папы был очень хороший подбор пушкинианы: почти все первые издания. Это, кажется, пошло в первую очередь на продажу, как ни жалко ему было. Осталась только посмертная маска Пушкина, которая всегда висела у него в кабинете, она и теперь у меня. Но что поделать – надо было как-то существовать, пока наладится жизнь и в Москве, и в Томске. Папа писал друзьям: «Единственное, в чем я не вижу просвета: материальное положение семьи».

У него много переводов оставалось в Москве незавершенными. И основная работа по Шекспиру, и другие. Ну, потом, ввиду его ареста, все договоры кончились, все кончилось, пришлось кое-что продать из его бесценной библиотеки. Брат Сережа и я (когда вернулась) составляли списки книг, отправляли их папе, он указывал, что именно продать и как. И в общем, жили на это и в Сибири, и в Москве.

И был еще один момент, для папы существенный. Когда Енисейск папе заменяли именно Томском, должно быть, они не обратили внимания, что в Томске отбывал ссылку его «подельник» Михаил Петровский. Никогда не отправляли людей, проходивших по одному делу, в один и тот же город! Это просто прозевано было. Папа, разумеется, знал, что Петровский в городе, и говорил: «Как не хочется встречаться». И все-таки они встретились – у наших соседей Пригоровских.

Историк Георгий Михайлович Пригоровский и его жена Софья Михайловна жили с семилетней дочкой Наташей и ее старой няней в Юрточном переулке, в пяти минутах ходьбы от нас. Они были москвичи, оба сосланные. Но папа по Москве их не знал, познакомились в Томске. Их дом стал одним из двух, где мы бывали. Петровский тоже был к ним вхож. И постепенно папа стал с Мишей общаться. Тем более что они оба получили наконец первую официальную работу, и она оказалась общей. Это был перевод переписки Шиллера и Гете: папа переводил письма Шиллера, Петровский – Гете.

Кроме них, мы общались только с Карташовыми, ездили к ним иногда, по инерции называя Изабеллу Викентьевну «теткой».

Еще к папе заходил Николай Эрдман, тоже сосланный в Томск. Между собой мы звали его Мандатом – по его нашумевшей пьесе. С папой они были знакомы с гахновских времен. В Томске Эрдман служил завлитом в областном драматическом театре. Они с тамошним режиссером собирались ставить «Отелло», приходили к папе советоваться как к специалисту по Шекспиру; томский режиссер смотрел на папу с почтением и обожанием… Осенью тридцать шестого ссылка Эрдмана кончалась, он мечтал пристроить папу на свое место. Но не пришлось.

При мне папа переводил в Томске английского философа восемнадцатого столетия Джорджа Беркли. Это был первый русский перевод его знаменитых «Трех разговоров между Гиласом и Филонусом». В тридцать седьмом году вышла книга без указания имени переводчика. И до сих пор «Три разговора» Беркли издаются у нас в папином переводе.

Гилас. Я размышлял о странной судьбе тех людей, которые во все времена, в силу ли желания отличаться от толпы или в силу другого неожиданного оборота мысли, делают вид, что или вовсе ни во что не верят, или верят в самые сумасбродные вещи в мире. С этим, однако, можно было бы примириться, если бы их парадоксы и скептицизм не влекли за собой некоторых последствий, наносящих ущерб всему человечеству. Но зло здесь заключается в том, что когда люди, имеющие меньше досуга, видят, как те, кто посвятил, как предполагают, все свое время поискам знания, признаются в полном невежестве во всех отношениях или высказывают взгляды, противоречащие ясным и общепринятым положениям, то у них должно явиться искушение усомниться в важнейших истинах, которые они до тех пор считали священными и бесспорными.

Филонус. Я совершенно согласен с тобой относительно нездорового влияния притворных сомнений одних философов и фантастических причуд других. В последнее время я ушел так далеко в этом направлении, что даже стал считать некоторые возвышенные понятия, которые я почерпнул в их школах, за вульгарные мнения. И поверь моему слову, что со времени этого бунта против метафизических понятий и перехода к ясным указаниям природы и здравого смысла я нахожу свой разум удивительно просветленным, так что я теперь легко понимаю очень много вещей, которые прежде были для меня совершенной тайной и загадкой…

Так мы прожили всю зиму. Холодную и ветреную. Морозы были за 40 градусов. К тому же в Томске, в отличие от Енисейска, еще ледяные ветра. Холод папа переносил плохо. И почти каждый день меня поддразнивал, что я вот-вот уеду, «оставлю старичка среди льдов и снегов».

В конце марта приехала мама и привезла долгожданную весть, что как будто бы в издательстве согласились наконец подписать договор о переводе Гегеля. Об этом шла речь, когда отец еще был на свободе. У нас издавали полное собрание сочинений Гегеля, и с папой была устная договоренность, что он переведет «Феноменологию духа», самую трудную вещь Гегеля. Уже в ссылке папа напомнил маме, она ходила в издательство социально-экономической литературы, сокращенно Соцэкгиз. Они ответили: «Да-да-да, обязательно, уже почти весь Гегель издан, а вот «Феноменология духа» осталась, но как же мы со ссыльным заключим договор?» Переговоры начались, когда мы еще были в Енисейске. В общем, месяцами тянулась канитель. Оказывается, все это время они искали замену. Первым, к кому обратились, был философ Фохт. Он неожиданно ответил: «Это такая трудная вещь! Я знаю, что была когда-то договоренность со Шпетом, и он согласился. Я считаю, что ее лучше всех переведет Шпет, и никто другой». А потом выяснилось, что когда стали предлагать другим философам, то они вслед за Фохтом так же сказали, что эта вещь по зубам только Шпету. Это был такой гражданский подвиг. Потому что, конечно, в то время отказаться от перевода, который в какой-то мере каждому философу был интересен, хотя и очень труден, да еще вдобавок в пользу ссыльного, – это большой подвиг. Начальство Соцэкгиза тоже на это пошло, и согласились заключить договор со Шпетом заочно. Конечно, в то время далеко не каждый на все это бы решился. Но чувство товарищеской руки, очевидно, взяло верх.

И вот 13 апреля 1936 года договор наконец был подписан. Папа должен был перевести «Феноменологию духа» Гегеля за один год. Такое было условие.

18 апреля мы с мамой уехали в Москву.

Перед отъездом из Томска папа дал мне письмо к Балтрушайтису. И сказал, что тот не пользуется казенной посольской квартирой, а живет в доме, когда-то принадлежавшим отцу жены Балтрушайтиса, который был крупный русский купец. Я знаю, что у него была лавка всяческих церковных принадлежностей, церковной утвари, на этом было его дело построено. И папа сказал мне, что это письмо мне обязательно самой нужно отнести Юргису Казимировичу: «Около дома дежурит милиционер. На него не обращай внимания, входи в подъезд. Если на лестнице кто-нибудь попадется встречный, то сделай вид, что ты идешь выше. Пройди мимо, и только когда никого не будет, позвони в дверь и отдай письмо».

Это письмо было очень важно для них обоих.

Дорогой, мой милый Юргис!

Твое отношение ко мне и твое незабывание меня – величайшая для меня отрада…

Высшей силе угодно было преподать мне урок, заставить разбираться в вещах и людях с тем, чтобы каждому найти его действительное, не иллюзорное место. Мне кажется, что урок дан поздновато и всей пользы его назидания я не применю, но кто знает, где поставлены сроки и чем должны быть наполнены времена?..

Для Томска природа уготовила на земле прекрасное место, но, кажется, что чем лучше место, тем более его умеют загадить. Свой скромный Енисейск с безмерными просторами небес и массами воды иной раз вспоминаю не без сердечной тоски…

Люблю тебя, почитаю тебя и не хочу расставаться с этой жизнью, не повидав и не расцеловав тебя.

Преданный тебе до последнего конца, твой Густав.

Но свидеться им не пришлось. Папе оставалось жить немногим больше года. А Балтрушайтис в апреле 1939-го уехал из Москвы во Францию послом независимой Литвы; через несколько месяцев Литва перестала быть независимой и была поглощена страной, ставшей для него второй родиной; ему еще суждено было увидеть Париж, оккупированный немцами; он умер в январе сорок четвертого, чуть-чуть не дожив до освобождения Парижа…

Между тем мама уезжала из Сибири до лета. А я на неопределенный срок. Я вышла замуж за Сережу Шторха.

20

Сережа Шторх был другом Константина Михайловича Поливанова, в домашнем обиходе Кота Поливанова, мужа моей старшей сестры Маргариты. С Котом Поливановым Сережа Шторх дружил с приготовительного класса гимназии. В их доме мы и познакомились. Ему было около тридцати, незадолго перед тем он окончил какой-то технический институт, проработал два-три года на Кузнецкстрое, потом приехал в Москву. Он, что называется, давно ухаживал за мной. И когда я была в Томске, мы с ним переписывались и уже в письмах перешли «на брудершафт», стали писать «ты» друг другу, но я ему положительного ответа здесь не давала. У меня на примете был скорее другой – писатель, мы с ним были почти что помолвлены. Но наши отношения постепенно заходили в тупик, это видели все домашние, хотя порвать казалось неудобным ни мне, ни ему – вроде бы слово дали. Сережа Шторх сказал моей маме, что, сколько бы это ни продолжалось и чем бы ни кончилось, он будет меня ждать. Ждать ему пришлось, слава богу, недолго. Я вернулась из Сибири, совершенно разочаровавшись в этом писателе. И у нас довольно быстро пошли личные отношения с Сережей Шторхом, который, кстати говоря, пока я была с папой в Енисейске, а потом в Томске, жил у нас в квартире в моей комнате. Просто потому, что он был хорошим знакомым и другом всем, а ему в Москве негде было жить, и ему как бы сдали в Брюсовском комнату. Когда я приехала, он жил с нами. Только он перешел тогда в мамину комнату, мама – в столовую, а мою комнату вернули мне. И вот на этой ноте мы женились с ним.

А женитьба происходила так. В то время венчаться можно было, только уехав куда-нибудь в провинцию и скрываясь, так же как и все церковные обряды надо было прятать, чтобы, не дай боже, не узнал профсоюз или кто-нибудь там еще. Кто яйца красил на Пасху – это тоже скрывалось, что уж там говорить о венчании. Так что мы пошли с ним в загс. А в загсе ситуация была такая. Одна комната большая, там несколько столов. За одним столом отмечают молодоженов, за другим – рождение ребенка, за третьим – развод, за четвертым – смерть. И вот надо не ошибиться, подойти к правильному столу. Но так как дело было в январе и все посетители в верхней одежде, то было несколько жарко. Можно лишь расстегнуть пальто, распахнуть немножко. А чтобы нарядиться, надеть что-нибудь необычное – даже не приходило в голову. Расписались, и все.

Единственное было для меня приключение во время этой «церемонии». Наступила глубокая пауза, когда спросили: «Фамилию будете менять или нет?» Мы никогда на эту тему с Сережей не говорили. Но я знала, что мне очень не хотелось менять папину фамилию, а Сережа, конечно, очень ждал и надеялся, что я сменю. Я подумала о двойной фамилии. Но сами понимаете, если моя девичья фамилия Шпет, а предполагаемая Шторх, то быть Шпет-Шторх или Шторх-Шпет – это совершенно невозможно, это скорее напоминало модных в то время клоунов, Пат и Паташон, чем какую-то человеческую фамилию. Ну вот, и когда мне задали этот вопрос, произошла некоторая пауза. Я так и почувствовала напряжение у Сережи в глазах. И все-таки сказала: «Я меняю фамилию». Такой вздох облегчения сразу… Я встретила такую благодарную улыбку, которую, по-моему, помню до сих пор. Но мне это было нелегко.

Несмотря на то, что Шпет была тогда криминальная фамилия. Гучковы – еще более криминальная. А Шторх – нейтральная, хотя и немецкая. И был какой-то там далекий Сережин предок, приехавший из Германии немец, который, как Ленский, получил образование в немецком университете и прибыл в туманную Россию жить. И вот таким образом фамилия образовалась. Моя фамилия до сих пор Шторх, больше я ее не меняла.

Мужа моего все домашние стали звать Сережа Большой в отличие от брата – Сережи Маленького.

Когда уже вечером пришли какие-то гости и мы сели за праздничный стол, чтобы выпить шампанского, мама совершенно неожиданно для меня вдруг принесла хорошо мне знакомые голубые бусы Комиссаржевской, те самые, которые в свое время умирающая тетя Вера завещала передать Наташе Гучковой. И вдруг мама мне дарит вот эти лунного камня бусы, которые я знаю с моего раннего детства как мамины любимые, потому что это были бусы Комиссаржевской. Правда, сейчас они у меня в таком коротком виде, время и их не пощадило. А были гораздо длиннее, мама их носила в два оборота вокруг шеи, есть даже где-то на фотографиях…

Папа знал о том, что я собираюсь выйти замуж, и я ему, помню, послала телеграмму:

Вспомни меня 26.

И в ответ получила телеграмму такого содержания:

Вспоминаю весь день тчк случая похищения девочки аистом не помню тчк бывало обратное.

Потому что по-немецки Шторх значит «аист». Вот такую милую телеграмму от папы я получила уже в Питере, куда мы на неделю отправились с Сережей в свадебную поездку. Это был январь 1937 года, конец января.

Перед самым нашим возвращением в Москву случилась со мной одна ужасная вещь.

За неделю до этого, во время записи в загсе, которая длилась ровно одну минуту и в результате мы стали мужем и женой, мы сидели по одну сторону стола с Сережей, а по другую сторону – секретарша, которая записывала. И вдруг он под столом меня берет за руку. Я думаю: «Ну что за нежности неуместные!» и хотела выдернуть руку. Но оказалось, что Сережа под столом надевает мне на палец кольцо… И вот в последний наш питерский день мы до самого закрытия были в Эрмитаже. Вернулись в номер поздно, и вдруг я обнаруживаю, что у меня на пальце нет кольца. А оно мне было великовато, я его вечно все время подправляла. И у меня остался какой-то шок на всю жизнь.

Потерянное кольцо – ужасно! Я помню, что когда снова приехала к папе в Томск, уже без кольца, рассказала ему, и папа сказал: «Как нехорошо!» И был прав. Мой первый брак оказался очень коротким и оборвался трагически.

21

С лета 1935-го мы все жили как бы в двух измерениях – московском и сибирском. Письма, посылки, хлопоты, разговоры, поездки в Сибирь и из Сибири. Мы не могли оставить папу одного, и у нас образовалось что-то вроде расписания. Когда мы с мамой уехали, то нас сменила в Томске Елизавета Николаевна Коншина, которая когда-то была папиной ученицей – он недолгое время еще до революции преподавал в московском Елизаветинском институте благородных девиц, и с тех пор они дружили. Елизавета Николаевна, между прочим, работала потом многие и многие годы в Ленинской библиотеке, заведовала рукописным отделом.

А 1 июня 1936 года к папе наконец смогла выбраться Маргарита.

У Маргариты было двое маленьких детишек, Миша и Костя, причем оставить младшего было особенно страшно, потому что, пока папа был в Москве в заключении, этот ее малыш болел тяжелейшим менингитом. И остался жив. На это было мало надежды, но тем не менее он выжил. Поэтому уехать от детей четырех и двух лет от роду, да еще после такой тяжелой болезни – конечно, со стороны Маргариты это тоже был большой подвиг. Она отправилась в Сибирь, сняв для них дачу под Каширой, то есть довольно-таки далеко от Москвы. Своих малышей она оставила на меня и няньку, которая была года на два-три старше, но такая же неопытная… А Маргарита, конечно, и очень любила папу, и очень страдала без детей.

Костя, или, как его звали в семье, Котик, сын Маргариты и Кота Поливановых, умер в 1949-м после внутричерепной операции – ему было всего шестнадцать лет. Отпевали его на Арбате, в церкви Апостола Филиппа. Там был Пастернак, подпевал певчим с мокрым от слез лицом…

В июле тридцать шестого в Томск к папе приехали мама и брат Сережа. Они собирались остаться до конца лета. Мама мне писала:

Приехали на станцию Тайга в 8 вечера и до 6 утра сидели на вокзале. Папа нас не встретил, потому что телеграмма пришла позднее. До сих пор не может примириться, что Марго уехала… Все рассказывает, как мила она с ним была… Здесь все тихо, новости тоже тихие: вчера папа с Сережей ездили на лодке… Ходили гулять к обрыву на Томи – там очень хорошо, жаль, что так далеко, три часа проходили. Папа такой же, как был при тебе, только шутит меньше. А мне и грустно, и очень тяжело на душе.

И еще:

Папа все такой же милый и нежный. Он очень боится зимнего холода. И мне его жалко.

Письмо датировано 13 июля, а папа уже боится холода. Перечитывать страшно, а вышло так, что всю следующую зиму папа прожил в Томске один. Мама писала:

Эта зима и жизнь врозь становится нестерпимой. А папино одиночество просто гнетет.

К весне тридцать седьмого прошел год, как я не видела папу. К этому времени я узнала, что беременна и что летом или осенью не смогу к нему поехать. И мы с мамой решили, что я поеду в Сибирь на апрель месяц, чтобы поспеть к папе на день его рождения, 7 апреля. Опять, как всегда, сложности с билетами. Помню, что не было какого-то прямого билета до Красноярска, мне пришлось брать билет до Новосибирска, потому что Новосибирск уже близко от Томска, и там на местном поезде или еще как-нибудь доедешь. Надавали мне, как всегда, подарков и писем, все это я повезла. Мама сказала: «Пиши почаще!»…

Когда я добралась до Новосибирска, оказалось, что и в Новосибирске нет билетов до Томска. Целый день я провела в вокзальной толкучке. И до сих пор помню, что маме написала:

Насколько я по литературе любила русский народ-богоносец, настолько он оказался невыносим в жизни!

Потом еще был общий вагон с пьяными компаниями…

В итоге я была очень огорчена, папа, конечно, тоже, что приехала я к нему не седьмого, как рассчитывала, хотя бы к вечеру, а только к утру восьмого. Но все-таки приехала поздравить его.

10 апреля 1937 года я писала маме из Томска:

С вокзала благополучно добралась на извозчике за 6 рублей. Дверь открыла Сима. Папа вышел. Оба обрадовались и взволновались. Сима поставила самовар. Папа угощал меня своей готовкой – вареные яйца, сваренные без скорлупы…

19 апреля:

На улице опять холодно. Папа спит. Живем мы с ним хорошо и дружно. С хозяйством плоховато: в магазинах товаров гораздо меньше прошлогоднего. С трудом за 5 р. достала ведро картошки вместо обычных 3-х. Здесь дикие очереди за хлебом…

Не знаю, как быть с Пасхой. Творога нет ни в магазине, ни на базаре. Также в городе нет дрожжей. А я-то думала, что няня Пригоровских испечет нам хотя бы один кулич…

20 апреля:

Вчера вдруг папа начал говорить, и говорили мы часа три. Обсуждалось его нежелание когда бы то ни было жить в Москве. Потом стали чуть-чуть отвлекаться от темы; я старалась это продлить. Уже перед сном немного спокойнее стал. Сейчас говорили о Гегеле. Уже первый час ночи…

Всю эту зиму тридцать шестого – тридцать седьмого папа вовсю работал над переводом «Феноменологии духа» Гегеля. Когда я приехала, он уже почти завершал. А если папа работал, то он чувствовал большое удовлетворение. Еще давно, в юности, кусочки этой вещи он переводил, просто не для печати, а для себя. В общем, с работой уже была построена другая жизнь.

Помню, я папу спросила: «Ты же хорошо знаешь немецкий. Почему ты так часто лазаешь в словарь?» Он говорит: «А как же иначе? Я не только в один словарь лазаю, а с одним словом во много словарей!» Я говорю: «Почему?» – «Мало знать слово. Я, может быть, знаю два-три его значения, а может, их у него восемь? Поэтому на всякий случай надо смотреть во все словари, проверять даже те слова, которые я хорошо знаю».

Папа делал перевод «Феноменологии духа» в тетрадях. Первый раз в жизни видела, что он пишет в тетрадях. В Москве он всегда писал на листах бумаги, а здесь времена были тяжелые, тетрадок нормальных почти не было в продаже, были какие-то совершенно жуткие, с шершавой бумагой, за которую цеплялось перо, оставляло следы всякие. Но, слава богу, Балтрушайтис снабжал его всегда золотыми перьями. Первые самопишущие ручки были только с золотыми перьями. Так и называлось – «золотое перо»… Причем тетрадки в то время были все в портретах советских вождей. На первой странице. А на последней были напечатаны всякие меры – длины и веса, ведь тогда шел переход на новую метрическую систему. Помню, когда мы получали квартиру, переезжали в Брюсовский переулок, все еще мерилось на аршины и сажени.

И вот в этих тоненьких школьных тетрадях в линейку папа переводил Гегеля.

Отправлялись эти тетрадочки заказной бандеролью. Мама в Москве их переписывала в нескольких экземплярах и один экземпляр высылала назад в Сибирь – папе на вычитку, редакцию и переделку. Я помню эти уже перепечатанные страницы: они были прямо сильно исчерчены папиным красным и синим карандашом – что надо изменить или передвинуть. И исправленный экземпляр опять заказным письмом уходил в Москву. А мама уже вносила соответствующие изменения во все экземпляры…

Я ежедневно бегала в Томске на почту отправлять заказной бандеролью готовые тетрадки и получать перепечатки от мамы.

Что интересно отметить: в то время, в середине 30-х годов, поезда ходили так, что опаздывали на сутки и более. Звонишь на вокзал по телефону, спрашиваешь: «Когда приходит поезд за номером таким-то?» – «А вам от какого числа?» Такие многочасовые или даже многодневные бывали задержки в дороге. Тем не менее ни одна тетрадка ни разу не пропала, все почтовые поступления были вовремя, и мы точно знали, что в такой-то день придет уже исправленный перевод. И за весь этот год, когда были ежедневные отправления взад-вперед, ни разу ни одного нарушения не было, ни одной потери. Мы все боялись, что пропадет рукопись, особенно страшно было за первые экземпляры, все-таки большая работа – перевести целую тетрадку Гегеля. Ничего не случилось, все было благополучно.

Потом в Москве я маме тоже помогала и частично переписывала. Ну, мама лучше и быстрей меня писала, но все-таки я могла. А знаете, в то время опытные наборщики предпочитали не машинопись, а рукописи! Они говорили, что рукопись имеет лицо, а машина есть машина. И поэтому им гораздо легче печатать книжку с рукописного варианта, если хороший почерк. У папы почерк был плохой.

Теперь все эти школьные тетрадки с портретами вождей, в разноцветных полинявших от времени обложках, салатовых и кремовых, исписанные золотым папиным пером, и машинописные экземпляры «Феноменологии духа», исчерченные его карандашом, хранятся в Рукописном отделе бывшей Ленинки. Когда я ходила туда, специально брала эти тетради, просто чтобы посмотреть на них, вспомнить. Настолько они для меня выразительны и близки. Смотрела, листала, просто держала в руках…

В середине августа 1937 года папа завершил перевод «Феноменологии духа» Гегеля. Через три месяца его снова арестовали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю