412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Крюкова » Серафим » Текст книги (страница 9)
Серафим
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 15:08

Текст книги "Серафим"


Автор книги: Елена Крюкова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

 
Я от тех словес яво – ищо пуще реву!
Вишь ты, мать зверей… Мать – зверяточек, да сподобилася…
И под ребро, как копие, воткнулася мысля остра, жгуча: а вот детишков-та в жизнешке своей – так от мужика какого, хоть от завалящего, от ломтя несъедобного! – а не родила…
И тут в избу, как бы нарошно, услыхавши, што о зверях залопотали, а я – вот он, зверь, входит, хвост трубой, черный наш коток, Филька. И в зубах – мышь держит.
И к нам вразвалочку, как пьянай морячок, подходит; и мышь к ногам нашим кладет. Вот, мол, полюбуйтеся, да и приласкайте!
Батюшка наклонился к коту. Кот об яво руку башкой смоляной торкнулся.
И так отец мой грит:
 

– Вишь, Иулиания, голубушка, и кот тоже трудицца, мышь ловит! Все – трудяцца на земле. Все трудяцца, пока живы! Молитва – тоже труд. Надо нам молицца за усопших. Коли мы тут молимтися за них – то и они, на небесах, моляцца за нас. Уразумела, мать?

– Уразумела… – языком шуршу.

 
Филька об колено батюшкино трется. Слезыньки мои высохли. Солнечнай денек за окном избы. Солнце! Божие око! Господи, благодарю Тибя за все!
Кот прыгнул батюшке на колена, а батюшка яво поперек пуза хвать – и мине на коленки, на грязный фартук – хлоп! – пересадил.
 

– Поет, слышь? – так сказал.

 
Я стала гладить Фильку, гладить по черной шерстке бархатной, и из-под сухой, уж в морщинах, ладони моей посыпалси сухой да дробный треск.
А отец знай свои шуточки отмачиват:
 

– В темном, – грит, – чулане ежли так погладишь черного кота – искры увидашь! Золотыя искры! Огонь!

– Батюшка, – грю и склоняю голову перед им, платком кухонным повязанну, – батюшка, ты уж, Христа ради, прости миня… глупу… я на тибя давеча поклеп возвела…

– И я простил, – грит, – и Христос уж давно простил. Сразу, как ты мысленно, внутри сибя покаялася – тут и простил! Ты же знашь, Иулианья: молитва важна не толечко внешня, но наипаче внутрення…

 
Глядит на миня. А глаза – смеюцца.
Милые, широко стоят подо лбищем-та высоким, сливовы, длинны таки глаза, и огонь играт в них, солнце, солнце играт, – быдто на бережку Волги стою, али Суры, и солнце бегат взад-вперед по хрустальной водице, вспыхиват, золотицца…
 

– Ну што, мать зверей, – грит, – иди, матушка, к кастрюлям своим, к зверятам своим! Трудись!

 
И миня – вроде как обожгло это «своим». Кабыдто он тута не живет! Кабыдто я – яму – чужа хожалка!
 

– Не к своим, – грю так, – а – к нашим!

 
Голову опустил. Волосья на лоб упали. Ладонью их поправил. Зубами – занозу – ловко – из ладони – выташшил.
 

– Прости, матушка. К нашим. Конешно, к нашим. Слышь, Стенька воет. Пойду отвяжу яво. Пусть побегат. А ты яму – поисть в миску положи.

 
И точно, собаконька моя выла за окном, за сараем.
А на окне, оказывацца, пока мы тута базарили да молилися, попугай молча восседал. Яшка, красная рубашка. И чево башку на сторону клонила птица, чево слушала, рази ж птицы в людской речи чево могут понять?
«Яшка», – только губешки мои и выдохнули, а Яшка уж тут как тут: у миня на коленях, и в ладонь миня клюет, значитца, давай, мать, зернышек мне тож в мисочку сыпь. Все живое хочет жрать! И человечек тожа. Так сидим: батюшка, я с краснай птиченькой на руках, кот чернай об ногу все трется, щас дырку на морде протрет, за окном собака подвыват, да в хлеве Крика взмукнула. Семья, дык. Свято Семейство.
Ох, грех так думать, подумала я, Свято Семейство вить одно-едино на земле во все времена, Иосиф-плотник, Богородица да Спаситель, – рукой как двину со спугу – и Яшка спужался, порхнул мне с коленей на плечо, да и в ухо, в мочку как больно клюнет миня!
 

– Ухо мое тибе не хлеб! – взвопила я и за ухо ухватилась.

 
А батюшка мой тихо, тяжело так молвил:
 

–         Все мы друг другу хлеб, Иулианья. Все.


 
НАЧАЛ РАСПИСЫВАТЬ ХРАМ. СЕРАФИМ
В храме пахло известкой, всюду торчали доски возведенных для ремонта лесов, у голых белых стен приткнулись заляпанные краской лестницы. Отслужив Литургию Василия Великого, помолившись с Володей Паршиным в алтаре, я переоблачился, но не вышел вон из храма вместе с Володей. Володя обычно садился на свой велосипед и уезжал по дороге, быстро и бодро крутя длинными худыми ногами, а я шел пешком из Хмелевки в Василь, вдыхая запахи цветов – летом, запахи грибов и перегнившей листвы – осенью, морозный свежий дух – зимой, и ряса моя развевалась по ветру, и чисто и бодро было мне, и все было ясно, прозрачно во мне, как в жестко ограненном кристалле. И я молился так: спасибо Тебе, Господи, что даешь мне чистую, единственную радость служения Тебе.
Володя поглядел на меня круглыми совьими глазами из-под лысого, потно блестящего ската морщинистого черепа:
 

– Идемте, батюшка?

– Нет, – я помотал головой. – Господь с тобой, – и перекрестил его. – Иди. Езжай. Я останусь. Мне надо.

 
Володя возражать не стал. Уехал.
Я остался в храме один.
Вышел в центр храма, встал под купол. Голова моя оказалась как раз под зенитом купольного свода. Я поднял голову. Глаза мои ощупали белое, круглое, пустое пространство.
Закрыл глаза…
Полетели фигуры… лучи… вспышки света… лодка поплыла, черная, узкая…
Вспышки усилились. Перед глазами закрутилась цветная воронка. Я хотел схватить руками воздух, чтобы не упасть.
И тут между пальцами… будто скользкая, шелковая ткань… просвистела…
Мазнула… высверкнула – передо мной, слепым…
Запахло ароматно. Я открыл глаза. Дрожал весь.
Губы шептали. Что? Молитву?
Просьбу, да…
Я не помню сейчас этих слов. Помню – да, просил. И гром сердца заглушал слова, что мерцали и рвались ветхой тканью.
Кажется, я стоял в круге света.
И, шатаясь, вышел из него.
Шагнул к стене: там, за ящиками, были уже припасены доска, олифа, палитра, темперные краски, кисточки, разбавитель, тряпки, чтобы кисти вытирать. И маленький планшет – я взял его из школы, выпросил у учительницы рисования. Сказал: на время возьму, отдам.
 

– Елеуса, Божья Матерь Елеуса, Умиление, – сказал я тихо, и шепот все равно далеко разнесся в пустом храме, – ты мое упование, ты моя…

 
«Радость», – молча договорил я внутри себя.
Укрепил на деревянных ногах планшет.
Поставил на планшет проолифленную доску.
 

– Что ты деешь, отец Серафим, – сказал я себе тихо и насмешливо, дрожащим голосом, – ты ж ведь не умеешь рисовать…

 
«Ты много чего не умеешь», – безмолвно сказал я себе.
А руки сами делали дело. Руки выдавливали краски на палитру. Руки перебирали и разминали сухие кисти. Руки отвинчивали крышку бутылки с олифой, открывали банку с разбавителем. Руки жили отдельной от меня жизнью. Они были смелые и ловкие. А я робел и боялся.
 

– Отец Максим, ты же благословил меня, вот я и взялся… И не отступлюсь…

 
Я догадывался, что лицо, фигуру и руки Богоматери надо сначала, прежде красок, нарисовать на доске. А потом уже – по рисунку – красками пройтись.
 

– Уголь или карандаш нужен, – отчаянно, беспомощно сказал я себе.

 
А строгий голос внутри меня произнес:
«Угля у тебя нет. Забыл, дурак. Рисуй краской».
Я помочил кисть в разбавителе, ткнул ее в красную краску. В ослепительное пятно сурика на палитре. Щетина сама зачерпнула краски, сколько надо.
И я положил свой первый мазок на свою первую в жизни икону.
Я вычерчивал красной краской чистый лик Небесной Заступницы и все шептал, быстро и бессвязно:
 

– Господи, помоги… Господи, помоги… Господи… вразуми…

 
Кисть сама ходила, плавала по доске.
 

–         Господи Иисусе Христе, Боже наш… иже святый образ пречистаго лика Твоего на святом убрусе напечатлел еси… иже Святым Духом вразумил еси божественнаго апостола Твоего и евангелиста Луку написати образ Пречистыя Матере Твоея… просвети и вразуми душу, сердце и ум раба твоего Серафима… и руки его направи… ради украшения и благолепия святыя церкве Твоея…

 
Глаза не глядели. Они были слепы и восторженны. Что за свет освещал лицо и грудь Елеусы? Я помнил ту икону Умиление, в церкви, куда мы с бабушкой ходили, и писал почти по памяти. Почти – потому что я видел Ее и оттуда, и отсюда. Из своего сейчас.
А из будущего… из неведомого будущего, что ждет всех нас… с небес своих… сужденных… ты увидишь Ее?..
Кисть ходила и плакала. Кисть исходила краской. Красные, синие мазки, пятна и стрелы прочерчивали пустоту чисто оструганной доски. Нежный лик медленно выступал из довременного речного тумана, плыл золотой рыбой, щека вспыхивала золотым лепестком кувшинки, губы мерцали плавниками юркой сорожки. Речная… прозрачная… нежная, и руки – ветви ивы…
И очи Ее – сливы…
И плащ Ее смородиновый…
И жизнь Ее, жизнь любимая, течет краской-кровью по пальцам, по кисти, сквозь пальцы, сквозь… время…
 

– Милая, – сказал я Ей, будто говорил Насте, – милая…

 
Тишина заложила уши. Под свиной щетинкой кисти уже выплывали из мрака, мерцали драгоценные камни Ея короны. И двумя кабошонами, слезящимися, блестящими самоцветами светились, не мигая, Ея глаза.
Она улыбалась. Она… радовалась. Она…
 

– Хайре, – тихо сказал я Ей. – Радуйся.

 
«Благодатная Марие, Господь с Тобою…»
И Она, клянусь, Она Сама мне тихо ответила, там, в пустом, пахнущем известкой, гулком солнечном храме:
 

–         Кирие элеисон.


 
РАССКАЗ О ЖИЗНИ: ГАЛИНА ХАРИТОНОВА (ПУШКАРЕВА)
 
 
Ох-хо-хо… Восемьдесят пять мне уже. А тяжелую, тяжелую жизнь я прожила.
Нас было тринадцать в семье. Отца моего звали Николай, а матушку – Ксения. Дети рождались, почитай, каждый год. Мы все матери помогали. Меня, пятилетку, уж на Волгу гоняли белье полоскать, и в руки – тяжеленную корзину с бельем давали, и я ее, малек, за собой по берегу за ручки волокла, а поднять не могла. Полоскала с мостков. И все посматривала на живорыбный садок, его отец мой Николай держал. А что такое живорыбный садок, вы спросите? А это такая вроде как пристань, да только без этажей да без крыши; вроде как огромное деревянное корыто, как лодья такая вместительная, – и в нее вода налита, и в воде живая рыба плещется, на продажу. Всякая! И белая, и красная! И драгоценная, и мусорная! Кому на какой вкус! Стерлядки… осетры… сазаны… сомы громадные, как телята… судачки, налимы… А лещей, лещей!.. Смерть сколько лещей!.. И вот я белье полощу и гляжу на садок, как в нем рыба играет. И горжусь: это тятинька мой хозяин садка! Это он из Астрахани, из Царицына рыбку ту на баржах привозит!
А еще у нас была своя маслобойка. А еще – пасеку отец держал, и мы всегда были с медом. Пчелы собирали липовый… и цветочный…
Отец любил в трактире восседать. С мужиками. Трактир был в Василе на Покровской улице, около собора. Собор тот, когда убийство всеобщее началось, с горя под землю ушел. В трещину так и провалился… Так вот, сидит тятинька в трактире, за столом, белой скатеркой укрытым, мужики бородатые молча напротив него сидят, и все чинно, важно подымают маленькие рюмочки – и – пьют, и рты обшлагами промакивают. Не улыбаются, нет. Молчат. Мрачные бороды, я их боялась. А маменька просит: поди, Галя, к тяте в трактир, помани его за собой! Домой… Я подхожу, росточком ниже стола. Он меня – не видит. А я его – тихонько так – за ручку беру. И тяну… тяну. Увидит! Усмехнется, тепло, ласково так: “Дочушка! Ты моя ягодка! Мамка послала?” Киваю. “Ну счас, счас пошлепаем!” И – зырк – на мужиков. Молча глазами им говорит, на меня указывает: мол, пойду. Они кивают. Половой им – по рюмкам – угодливо – еще беленькой разливает… А мы к выходу идем, и отец меня, малую, за ручку держит. Выступаем, как на празднике!
Так и помню те, ранние свои годы, как праздник…
А потом ужас-то и начался…
Сначала раскулачили нас. Отца далеко угнали, в Сибирь. У нас все отняли, из дома на снег выбрасывали утварь, кровати, постели… Мы схоронились у Полуэктовых, спрятались, дрожали… Потом свои же вещи – выкупали на рынке… А отца на телеге увезли. Я видела: под дулами винтовок. Он кричал и плакал: ироды! Ироды! Тяжко нам стало одним. Мать в нитку высохла. Две сестры умерло с голоду. Братик в Суре утонул, подо льдом, рыбу зимой нам ловил… И вдруг – тятинька приходит… Черный, страшный, кожа да кости… Является на пороге… Мать моя, Ксения, ему в ноги – так и повалилась… Недолго он пожил в родной избе. Умер. Сгас быстро да незаметно. Пришел, как призрак, да как тень и ушел на тот свет…
А церкви наши взрывали. А петь нас новые песни в школе заставляли. И, помню, пели мы: нам Сталин дал стальные руки-крылья, а вместо сердца – пламенный мотор!.. Я руку клала себе на грудь, там, где сердце билось, и все думала удивленно: какой же это тут мотор-то пламенный, когда оно – живое?..
И парнишки за мной ухаживали – живые… Особенно ухлыстывал один, Иван Мефодьев… А тут – война. А у нас – свадьба!
Обженились – и он на фронт прямо из теплой, из свадебной постельки ушел… Писал мне потом тяжелые письма, и я слезами над ними обливалась: зачем я тебя, молодую такую девку, погубил, меня ведь убьют, завтра убьют, а ты, Галя, с ребеночком ведь осталась… Да, он ушел на фронт, а я беременная. Но это-то и хорошо было: меня самое на фронт не взяли. А то б, если б не пузо – еще как взяли! Мне уж повестка пришла…
Ну и что… Убили его в первом же бою. Под Москвой это было… Там полстраны полегло. Я сынка первого родила, Гену. Одна бабенка, с ребенком. Мать умерла. Сестры поразъехались кто куда. Без помощи – как жить? Выскочила замуж за второго, за Борисова. Родила и от него сынка, Павлушу. А потом и третьим забрюхатела, Юрочкой. А первый муж-то вроде как приснился. А в загсе сказали: венчанье не в счет, Борисов-то у вас первый, ибо вы с ним расписаны по закону! Ну плевать мне. Как скажут. Голод да разруха, в деревне после войны жрать было нечего, спасались овощами с огорода да яблоками в садах. А хлеба, хлеба хотелось! Хлеб… снился…
Пил Борисов нещадно. Пил и – бил меня. Я дня без синяков не ходила. А красивая я была. Заглядывались на меня, а я – синяки пудрой запудривала… помадой замазывала… Продавщицей в сельмаг устроилась, сначала молоко продавала, потом в мясной отдел. И на рынке иной раз продавала мясо, что марийцы привозили, они меня просили: продай, Галя, у тебя лучше получается, у тебя все разберут!
И вот мой третий, а по закону – второй муж, Сергей Павлыч Пушкарев, и навадился ходить ко мне в магазин, мясо покупать. Купит килограмм. Ну, думаю, мужик хозяйственный, на обед взял. Через полчаса, гляжу, опять идет. Мне, говорит, еще кило взвесьте! А я стою, в белом фартучке, глазки у меня синие, и сережки в ушах золотые, с синими камешками. Что, смеюсь, вкусное мясцо-то?! Вкусное, говорит! И глазами меня всю ест, не хуже того мяса. Ну что, догадалась я…
Он вдовец был. И я вдова. Сговорились мы. Дочь его, пьяница, Зинаида, была против брака нашего. Кричала ему, глазыньки водкой наливши: она ж не за тебя! Она за твой дом замуж идет! За сберкнижку твою! А ты слепой! Слепой дурак! Сергей Павлыч мой не слушал эти вопли. Хозяйкой в дом его я вошла. И прожили мы душа в душу одиннадцать лет. И я ухаживала за ним, когда он лежал и умирал. Слава Богу, долго не належался. А вот Борисов – тот долго валялся. Я пролежни ему мазала. Почти год лежал. А Сережа – нет, недолго. Две недельки всего…
Поминки я им всем делала. И Ивану. И Борисову, пьянчуге. И Сереженьке родному. Хорошие поминки! Пол-Василя всегда приходило. И я пироги пекла. С сомятиной; с мясом; с вишней; с грибами; с солеными огурцами; с печенью. Лучше моих пирогов ни у одной хозяйки нет в Василе. Это я не хвастаюсь, это я правду говорю. Есть что вспомнить мне! Солнце и мне светило. Да все равно тяжелую жизнь я прожила. Тяжелую. Только и радости было, что – Сереженька. Да старые уж мы были оба. А счастье – оно смолоду годится. Кто наше счастье молодое сожрал, как кот? Кого винить?
Я акафист Богородице читаю. И блаженной Ксении Петербургской тоже читаю. Зимними долгими вечерами тоска… И страх: а ну как жулик взойдет?! Вот и читаю, и свечку жгу. В церковь-то мне уж трудно ходить. Говорят, хороший у нас батюшка; не знаю, а думаю, озорник он большой. Слухи ходят, в Настю Кашину влюбился он! Ахи да охи кругом, а я им всем: что ахаете да охаете, он, чай, живенький, он тоже живой человек, и тоже – счастья хочет. Особенно такого, какое – нельзя.
 
 
ИСПОВЕДАТЬСЯ ТЯЖЕЛО. НАСТЯ
Еще горели свечи, еще в голове моей звучала музыка Литургии, а я все стояла, все стояла на клиросе. Язычки свечей золотые лизали темный воздух, и в церкви пахло медом и известкой и красками. Я знала: он приходит сюда по ночам, батюшка наш, и рисует святые образы. А старухи, когда на службу придут, удивляются: ого, новые иконы! И стены новьем расписаны! А и кто ж это сподобился-то, а?.. Председательша сельсовета, Надежда Осиповна, али кто еще денежки богомазам дал?.. Или это отец Серафим подсуетился… Он, он, кому еще и быть, как не ему… он все ходы и выходы к богомазам знает…
Удивлялись васильчане недолго. Все быстро прознали – это сам батюшка сюда ночами шастает и на стенах малюет. И образа здесь же – красит.
Я улыбалась, ничего ему не говорила, молчала. Он для меня был – как Бог.
А нельзя ведь, думала я, нельзя живого человека, даже священника с Богом на одну ступеньку ставить! Человек – не Бог, это и сам батюшка мне говорил. Но как только батюшку завижу – все внутри перевернется. Я ни одной службы не пропускала. Девчонки поражались: ведь ни одной! И в дождь, и в слякоть, и в погоду-непогоду – все видят: Настька Кашина на службу в Хмелевку, в храм, сломя голову бежит! Будто ее там, думают, медом кормят…
Медом… Сладким Причастием…
Я рано пришла, еще до начала Литургии. Исповедалась. Со всеми старухами, и мы, девчонки клиросные, к исповеди подошли. А вот к Причастию все подошли – а я не подошла.
Все кончилось. Отпуст прочитал батюшка. Старухи перекрестились на икону Спасителя, на икону Божьей Матери – гляжу, и к новым иконам подходят: к Божьей Матери Елеусе, Умиление, так нежненько она Младенчика держит, и золотыми рыбами глаза Ее плывут, – и к иконе-беседе: Матерь Божия стоит, и перед Ней молодая женщина стоит, – мне отец Серафим сказал, что это Мария Магдалина. Они стоят и молчат, а я слышу – беседуют. Батюшка кивнул: да, они беседуют сердцами. Молча. Покосился на меня и совсем тихонько, шепотом: вот как мы с тобой…
И я вся краской, краской жаркой залилась… аж в затылке застучало…
И на новую фреску крестились старухи: на Чудесный Лов Рыбы, что совсем недавно намалевал Отец Серафим, еще краской в воздухе подсыхающей пахло, – он его, Чудесный Лов, на куполе намалевал, а я все и думаю: как же он туда залез, где ж та люлька, в которой он под куполом висел, или он на лестницу забрался – руку с кистью тянул – и прямо с лестницы так кистью и махал?!.. – опасно же, свалиться можно, упадет – костей не соберет…
Все кончилось. Служба истаяла. Только свечи, свечи еще горели.
И я стояла посреди храма, не уходила.
И батюшка подошел ко мне, и я против него стояла такая маленькая, а он был такой высокий, рослый, – каланча.
 

– Что ты, Настя? Что к Причастию не подошла… милая? Ты ж исповедалась?

 
Я опустила голову. Почувствовала: он взглядом гладит мою голову, гладит.
И жарко стало не щекам: душе стало жарко, и горела она, как свеча.
 

– Я… Это… Я не подошла, потому что…

 
Я замолчала, потому что воздуха в груди не стало: так близко он стоял.
И сам он горел изнутри, как свеча. И я чуяла его огонь светлый.
 

– Говори! Не бойся!

– Я не все вам на исповеди сказала. Я утаила. Я хочу… исповедаться… до конца. Сейчас.

 
Он освобождено так вздохнул. Будто с него цепи какие сняли.
 

– Иди сюда…

 
Будто к себе в руки, как птицу, позвал… Я шла, как слепая.
 

– Сюда вставай…

– На колени надо?..

– Нет, просто так стой, зачем на колени… На колени встанешь, когда буду отпускать грех… Говори…

 
Я очень, очень тихо сказала, даже сама себя не услышала:
 

– Я согрешила. Я…

 
Не могла я это ему – вымолвить.
И в то же время знала: не скажу – и никогда больше не только к Причастию святому не подойду – к нему не подойду.
Я хотела перед ним быть чистой. Пусть грязной, но чистой.
Я знала, верила: и Бог мне простит, и он тоже простит.
Бухнулась головой в холодную прорубь.
 

– Я переспала, когда мне исполнилось четырнадцать лет, с Пашкой Охлопковым. Прямо после дня рожденья. Праздновали… я его не приглашала. Он сам пришел. Веселились. Взрослые выпили вина… водки. Мы с ребятами тоже немножко попробовали красненького. Сладенького… совсем немножко… А Пашка водку пил. Пил и не пьянел. А потом стемнело. Мы все вышли в сад. Сидели, песни пели. Девчонки визжали, парни хохотали… Ну, все нормально вроде… Потом все стали расходиться… А Пашка…

 
Я замолчала. Слышно было, как трещали свечи – так трещат надкрылья майских жуков.
 

– Говори…

 
Он тоже волновался. Еще хуже, чем я.
 

– Пашка – остался… Тятя куда-то делся, может, с друзьями ушел дальше пить, не знаю… Он все еще не мог смерть матери моей забыть, старался напиться да забыться… И вот темно уж, Пашка и я в саду, он меня обнимает и…

– Ну!..

– О любви своей – говорит…

 
Я вымолвила слово «любовь» и поняла, что Пашка мне не врал тогда. Я вдруг поняла, что Пашка меня и вправду любил. Или – любит до сих пор? На улице вечером поймает. Облапит. К забору прижмет. Шипит в ухо: «Змея… Красавица… Моя…»
 

– Говори, милая…

 
Это «милая» резануло меня не хуже ножа.
Резануло – рана, разрез зияет, и кровь, моя кровь потекла…
Я вздохнула и зажмурилась. Теперь уж было все равно.
Это была моя исповедь ему. Первый и последний раз.
Может, потом больше не буду исповедаться никогда.
 

– Обнимает… и с лавки – на землю валит… А земля горячая, трава сухая, у меня ж день рожденья-то в августе… И яблоки над нами висят, спелые… И я отбиваюсь сначала!.. не хочу… не могу, боюсь!.. боюсь до смерти… и знаю, знаю ведь, что это – рано мне, нехорошо… я еще девочка… а он взрослый мужик… и мы нехорошее делаем… и плохо, плохо всем будет потом… хотя тогда… он целовал меня, и мне было вроде как даже приятно… А потом, когда он мне юбку задрал… и лег на меня… очень, очень больно… И я хотела заорать!.. а он мне ладонь потную на губы положил, крик мой заглушил… и бормотал только: эй, не надо, дура, я тебя люблю, я на тебе женюсь… Вот.

 
Я все это сказала и умолкла.
Мы оба молчали так долго, что мне показалось – мы стали каменными или железными.
А потом я услышала его вздох. Легкий. Будто бабочка крыльями взмахнула. И на лицо мое села. И я боюсь ее спугнуть.
Я думала, он мне по-церковному скажет, ну, как на исповеди всегда говорят, эту молитву, грехи отпускающую, а он…
Я его ладонь у себя на лбу, на волосах – ощутила.
Теплая ладонь. Нежно гладит. Прощает.
 

– Милая…

 
И я подняла глаза.
По лицу батюшки текли светлые, мелкие, как речные жемчужины, слезы.
 

– Ты моя милая… Ты моя…

 
Опять дыханье из груди улетучилось. И легкая дрожь обняла. Будто я стояла на небесной туче, на солнечном облаке, и летела, быстрый ветер тучи гнал, а собиралась гроза, но не страшно было, а весело и чудно, и вольно, и все вспыхивало золотом и кармином, золотом и суриком, золотом и киноварью.
 

– Я… Нет: не я. Господь… прощает… тебя… и любит… тебя…

 
Он сказал: Господь любит тебя, – а я услышала: я люблю тебя, я.
Я сама встала на колени.
 

– Накройте меня епитрахилью… Пожалуйста… И скажите все, как нужно…

 
Тихий смех раздался надо мной. Оборвался. Я снова слышала его дыхание. Я ощутила на голове бархатную, пахнущую медовым воском и скипидаром ткань.
-Господь и Бог наш, Иисус Христос… благодатию и щедротами своего человеколюбия… да простит ти чадо Анастасие, и аз недостойный иерей Его властию, мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих… во Имя Отца и Сына, и Святаго Духа…
– Аминь, – прошептала я.
Руки лодочкой сложила.
Епитрахиль батюшка с головы моей тихо снял.
Я стояла перед ним чистая-чистая, прощеньем Божьим умытая, чистая и розовая, парная от волненья и страха пережитого, как из бани.
И сердце мое пело: «Простил! Простил! Отпустил!»
И, в избытке чувств, не зная, как выразить радость свою, я рванулась к нему, и руки мои сами взлетели ему на плечи, и я крепко, крепко обняла его.
Колючая вышивка, серебряная нить ризы оцарапала мне шею. «Как в кольчуге, в доспехах этих… И жарко же ему…»
Мы были одни в вечернем храме.
Он крепко, крепко притиснул меня к себе; потом отпустил.
Как бабочку легкую отпустил: лети…
Солнце лилось сквозь окна жидким золотом. Солнце садилось.
В открытую дверь храма ветер наносил запах ила, реки, лодочной смолы, рыбной чешуи, песка, болота, камышей.
Богородица и Мария Магдалина со свеженамалеванной иконы глядели на нас большими святыми глазами. У Магдалины были светлые и радостные глаза. У Богородицы – темные и печальные.
 
 
КАЛЕКА ПРОКЛЯТЫЙ. ПАШКА ОХЛОПКОВ
Я Настьку любил и буду любить. Вот и все.
 
 
Я глаз в армии потерял. Меня кривым дразнят, ну и что? Кто в нашей стране кривой, кто косой, кто слепой, кто глухой, кто хромой? Все хромые, слепые, глухие и косые. Меня в армии избили. Жестоко били. Зверски. Я живот сначала руками закрывал: в живот не бейте! – да куда там. Лупили, как чучело на огороде. А потом пытался голову закрыть. Рожу защищал. Не получилось. Сапогом дед этот, издеватель, с размаху заехал. А потом видит – глаз-то мне крепко подбил! – еще и отвертку в каптерке взял, подошел и отверткой глаз ковырнул. Я тебе, говорит, операцию сделал, ха-ха, болеть не будет! А те, кто бил вместе с ним, рядом стоят, дышат тяжело. Бл-л-л-лин… Вспоминать не хочу.
Я в больнице руки на себя хотел наложить. Простынку казенную порвал, из нее – веревку скрутил, ночью, когда все спали, вокруг шеи затянул и с койки вниз – сиганул. Уже – задыхаюсь. А тут сосед по палате вскочил по нужде. Тапками зашлепал. И увидел меня, а я хриплю. Заблажил, конечно! Персонал сбежался. Кричат, удавку развязывают. Меня по щекам бьют. А у меня глаз перевязан, болит смертно! И до того ведь излупсачили, гаденыши, что я тогда ходить не мог, обезноженный валялся. И думал: это вот так-то всю жизнь? Безногий да безглазый? Ну уж нет. Щас не получилось – потом получится!
Да они теперь за мной следили. Не удалось мне повторить попытку.
На ноги-то подняли. Видать, зашибли мне что-то в позвонках. С позвоночником проблему решали. Решили, хорошие врачи были, я там, где служил, в больнице и лежал, в Читинской области. В Сибири. Так что меня сибирские казаки починили. И домой, в Василь, я поехал хоть и одноглазый, да на своих двоих.
Прибыл, дембель, уродец. Мать – в слезы. Долго после того не прожила. Отец еще до армии помер. Брат со мной остался. Братишка – Петька. Петруха мой. Добрый парень. Видит, худо мне. Пристрастил меня к алкоголю. Стали мы с ним попивать крепко. Все перепробовали: и пиво, и самогон вонючий, и бузу, и брагу сами готовили, и красненькое, и дорогое и дрянное, всякое пивали; и водку, а как мужику без водки? Да еще калеке.
Так горе и заливал.
Работать в деревне нашей особо негде. Не работал – подрабатывал. На жизнь хватало. Кому столбы дубовые из леса привезти втихаря – дубы-то не разрешено пилить, штрафы огромные; кому крышу шифером покрыть за пару тысчонок; кому фундамент сложить, в бригаду брали.
А тут в школе концерт был. И девочка на сцену вышла, ну, пацанка еще. Такая красивенькая! На мордочку! И спела звонко: «Ах, Арлекино, Арлекино, нужно быть смешным для всех!» Я и загляделся, меня аж Петруха локтем в бок толкал: че глазенок-то выпучил, леший, ай не рассмотришь?.. Так ты поди после концерта, познакомься! – и ржет.
Я Петьке леща дал. Он и замолчал.
И пошел за кулисы. И познакомился. А что знакомиться – это ж Настька Кашина была. Я ж ее малюткой знал. Она бегала с соседскими малявками, гуси их за голые ноги щипали! А тут… Вымахала…
Не узнал я, говорю, тебя, Настюша, ты уж прости. Стою, глаз свой в пол опустил, сам чуть не плачу. И руку протянул – за руку поздороваться. Она уж большенькая школьница-то была, серьезная. В классе, наверно, в седьмом, а может, в восьмом.
Она руку мне пожала. Испуганно оглядела меня всего.
И я ее всю – оглядел.
Ну, тут это самое со мной и сделалось. Сам не свой я стал.
И вся жизнь моя покалеченная вспыхнула – так в печи сажа горелая вспыхивает иной раз страшно, обреченно.
 
 
Я за ней стал ходить. То в школе подстерегу. То на улице. То домой заявлюсь, а батька у нее строгий, на меня как зыркнет: кто тут, мол, такой, что за чудище?! – я робел перед ним. Ну, Настька, понятно, сообразила, что к чему. Девки, они ведь быстрей парней все соображают. Но виду не подавала. Вела себя – ну паинька паинькой. Голосок у нее хороший, это точно. Тоненький, высокий. Поет – будто птичка в жарком небе летит. Жаворонок.
Я один раз спеть ее попросил. Она не отказалась, спела. Я думал, она мне споет: «На пароходе музыка играет, а я стою, стою на берегу-у!» – а она – старинную затянула. «Ах ты, степь широка-а-ая, сте-е-епь приволь-на-а-ая… Широко ты, ма-а-атушка… расстила-а-ала-ася!..»
Я и степь эту, всю в травах да ковылях, увидал. И нас вдвоем увидал: будто мы с Настькой за ручку идем, и травы нас по ногам бьют. И глаз мой единственный слезой застлало. Она заметила. Петь бросила. А я ее за руку взял и говорю прямо, ну, что тут тянуть: Настя, я в тебя влюбился!
Руку вырвала. На лице испуг.
Ну, понял я. Кто ж за калеку пойдет. Разве что блаженная. Или калека такая же.
Правду мне Петр говорил: ты ищи себе такую ж одноглазую, как сам, тогда у вас ни споров, ни ссор в семействе не будет. А разве ж здоровая на тебя польстится?!
Переживал я. И однажды сделалось дело. На празднике. День рожденья она праздновала, Настька. Я тоже пришел, с подарком. Там были гости ейные, все одноклассники. Я с нее глаза своего дурного не сводил. Бога благодарил: спасибо Тебе, Боже, что хоть одним глазком – а ее вижу. Кровь да вино мне в голову ударили. А может, и моча. Изнасиловал я Настьку в саду, ночью уже. Отец ейный куда-то пропал. Мать у ней ведь убили, за какие такие грехи?.. – они одни с отцом жили. Она его ласково звала: «тятя». По старинке.
Изнасиловал? Да нет, ей же хорошо было, я видел. Хотя она сначала и отбивалась. Все они отбиваются. У меня до армии – уй сколько девок было. Всех помял, потоптал. Хороший я петух был, до армии.
Встал, отряхнулся. Она плачет. Они все всегда плачут. Это жизнь.
«Я женюсь на тебе, дура, че ревешь», – сказал я ей. Может быть, грубо, не спорю.
Настька – это мой второй глаз. Это единственное, что меня привязывает теперь к постылой жизни. Если б не Настька, я давно бы спился. Скурвился. В тридцать пять – уже стариком был бы, опухшим, беззубым.
Она меня после той ночки в саду к себе не подпускала. Ну, думаю, отойдет девка! Осмыслит все. Это ж ей надо пережить, бабью-то долю.
Не видались наедине. А на улице – да по сто раз на дню. Я нарочно мимо ее дома ходил. И она в окно выглянет – а потом штору задернет.
Она одна меня держит на плаву. И я жизнью, как Волгой, плыву. Я ею – вижу. Я на нее – надеюсь.
Я еще верю, что она…
Я еще – верю.
 
 
ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК.
СРЕТЕНИЕ ГОСПОДНЕ
Сегодня было пятнадцатое февраля. А по-старому – второе.
Сретенье Господне сегодня.
Я оторвал календарный листок, и сердце защемило: вот еще один день прошел, вот еще год прошел… вот еще одно Сретенье наступило, и пройдет, и отслужу я и эту Праздничную службу…
На улице мела метель. Ветер сбивал с ног. Мои ноги, в теплых, с подбитыми кожей пятками, купленных на ночном воскресном рынке марийских валенках обвивала змеиная поземка. Вой ветра в проводах, в трубах надывал душу: оу-у-у-у!.. оу-у-у-у!.. Так волки воют за Волгой в лесах.
Я, как обычно, шел в Хмелевку пешком. Многие, многие мне в Василе говорили, не понять, с завистью или с осуждением: а другие батюшки у нас были, так у тех – машины были, на колесах во храм-то катили. И дома у них были иные… богатые. А ты?
И я не понимал, порицают они меня или хвалят.
Метель, метель! И февраль! И сегодня, да, сегодня Богородица принесла Иисуса в Иерусалимский храм, и вышел навстречу Ей, улыбаясь, как младенец, беззубо и радостно, дряхлый старец Симеон: ему предсказано было, что он не умрет, доколе не увидит Господа своего. И вот он жил и жил, горький горбатый старик, и покрывался ловчей сетью морщин, и обессиливал, и крючился от боли в старой спине и коленях, и молил, призывал смерть, – а она все не шла.
И, когда он уж думать стал: а не наказал ли его Отец Небесный вечной, мучительной жизнью?!.. – тогда отворилась дверь храма, и хлынула в нее солнечная метель, и медленно переступила порог писаная Красавица, с Ребенком на руках, и седой высокий, худой и печальный мужик вошел за Ней, и баранью шапку в рабочих пальцах терзал, и улыбался смущенно. А Красавица шубку расстегнула, нежную грудь, не стыдясь, из-под рубахи вынула – да и стала Ребенка кормить. Здесь. Прямо в храме. Прямо перед иконами святыми.
И иконы золоченые живой ребячий, вкусный чмок услышали. И святые на иконах глаза закрыли, чтобы бесстыдными взорами Мать не тревожить.
И шагнул Симеон раз, другой. Чуть не споткнулся на каменной плите храма. Протянул руки, обожженные головни, березовые поленья, а они тряслись, колыхались: не от старости, нет! От волненья. От сердцебиенья…
Володя Паршин сегодня заболел. Я один служил. Я один был – и за иерея, и за певца, и за чтеца, я сам себе был священник и диакон, сам себе хор и собор.
 

– Священная Мати, из святилища вышши, во святилище прииде, явльшая миру Законодавца, и закона Творца, Егоже на руки прием старец Симеон, радуяся взываше: ныне отпущаеши раба Твоего, яко видех Тя Спаса душ наших…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю