Текст книги "Серафим"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Отец Максим сиял в тот день больше обычного. Из солнечного лика его текли, брызгали не слова, а яркие лучи:
– Яко да под державою Твоею всегда храними, Тебе славу воссылаем, Отцу и Сыну и Святому Духу, ныне и присно, и во веки веков…
Хор, совместный, и мужской и женский, послушники из Печерского монастыря и девочки-семинаристки, в белых кружевных платочках, протяжно выпели:
– Ами-и-и-и-инь.
Я глядел, как медленно, медленно, чудно, чудесно открываются Царские Врата. Богородица в лазоревом мафории скрылась с глаз моих. Подросток Иисус заслонился створкой Врат. Я дрожал. Я думал: вот еще немного, чуть-чуть, и я переступлю порог. И я увижу там мою доченьку.
Голос внутри меня тихо и сурово сказал: «Не у одного тебя дите умерло. Столько родителей на земле, от Сотворения мира, теряли своих детей! И Ева рыдала над убитым Авелем. И Матерь Божия обнимала, плача, обеими руками нежными недвижную голову мертвого Сына Своего».
Горячий пот обдал мне спину, как кипяток в бане. Она… да, над Ним – рыдала… Но Она – верила. Каждому Его слову – верила. И Он – воскрес. Хор пролил на меня струи живоносные, прохладные, масленые, душистые. Хор умастил меня маслом небесной музыки. Хор запел:
– Иже Херувимы тайно образующе и Животворящей Троице трисвятую песнь припевающе, всякое ныне житейское отложим попечение!
Я, как сквозь прозрачную пелену, слышал голос отца Максима:
– К Тебе бо прихожду, приклонь мою выю, и молютися, да не отвратиши лица Твоего от мене, ниже отринеши мене от отрок Твоих: но сподоби принесенным Тебе быти…
«Сподоби принесенным Тебе быти, Тебе быти», – как в бреду, повторял я про себя. Прозрачная пелена плыла, шевелилась перед моими глазами. Сквозь нее я смутно видел, как отец Максим взял в руки большую позолоченную чашу с двумя ручками по бокам, а диакон Олег протянул мне что-то легкое, легчайшее. Белое.
– Воздух возьми, – одними губами сказал мне отец Олег. – На голову положи.
Я взял в руки облачно-белую ткань, и она полетела над моими руками невесомо, будто бы я уже был в Раю. Я возложил воздух себе на голову, от страха, что он свалится, придерживая его обеими руками спереди. Потом мне сказали, что так и надо; что я все правильно, по канону, делал.
Впереди меня шли молодые ребята в длинных, расшитых голубой нитью рясах, с большими, как копья, зажженными свечами в кулаках. Теперь я знаю: я шел за свещеносцами. Тогда мне казалось: я иду за воинами, и сейчас сеча начнется, и вместо мечей парни будут горящими свечами рубиться.
За парнями, что свечи несли, важно и медленно шли приглашенные отцом Максимом иереи. Они на меня не глядели. Они торжественно шли, как цари. Я видел их сквозь туман. Кто-то будто толкнул легонько меня в бок. Я шагнул вниз, сошел с солеи. Тихо встал позади разодетых в ризы священников.
Пелена висела и качалась. Ризы голубые, как июньское небо после грозы, были сплошь расшиты золотыми, Райскими листьями. Прозрачный легкий воздух на моей голове плыл, как облако. Свечи гудели, как трубы и дудки. Паникадила рассыпали зерна крупных искр. Отец Максим высоко поднял золотую чашу, поднял над головой и протянул ее архиерею. Архиерей принял чашу со Святыми Дарами и вошел в алтарь. Иереи вошли за ним. Я стоял как покинутый. Стянул воздух с головы. Отец Олег подошел ко мне и сам выхватил у меня из рук воздух. «Ведь это ж не носовой платок», – беззвучно и сердито толстыми губами шепнул.
Я стоял среди храма, а певчие тихо, очень нежно, будто гладили умирающего по исстрадавшейся голове, пели:
– Яко да Царя всех подымем… Ангельскими невидимо дориносима чинми… Аллилуиа, аллилуиа, аллилуиа…
Я видел полузакрытыми глазами, как слепой: архиерей благословлял народ в церкви. Слышал: поют громко, ликующе. Возглашают что-то. Слов не понимал. Я будто поднялся над полом, будто завис между рукотворенных храмовых солнц-паникадил. Отец Олег, что ли, или кто другой шепнул мне на ухо, хрипло:
– Три поклона твори… Быстро… не мешкай…
Я поклонился трижды. Меня взяли под руки, с обеих сторон, и повели в алтарь. И ноги мои от страха и радости не подогнулись, и крепко я старался ступать.
Иереи, стоявшие в алтаре, слились в единый многоглавый, шевелящийся, пылающий, как разверстая огромная печь, золотой столп. Я различил прямо перед собой стол, укрытый снежно-белой пеленой. Отец Максим крепко уцепил меня за локоть и повел вперед. Я шел за ним, шел рядом с ним. Мы шли по кругу. Я потом понял – мы обходили вокруг Престола.
– Встань на колени, – нежно, чуть слышно сказал отец Максим.
Я послушно встал. Услышал, как кто-то громко, во весь голос пропел: «Во-о-о-онме-е-е-ем!» И архиерей, на всю жизнь запомнил, как его звали, широколицый, как бурлак, розовощекий и загорелый, как рыбак, владыко Сергий, стал вкусно, медленно, каждый слог выпевая и смакуя, читать совершительную молитву – ее звуки, как пароходные гудки над Волгой в солнечный день, густо, сладко, торжественно поплыли над моей помраченной от счастья головой:
– Божественная благодать, всегда немощная врачующи и оскудевающая восполняющи, проручествует Серафима, благоговейнейшаго иеродиакона, во пресвитера: помолимся убо о нем, да приидет на него благодать Всесвятаго Духа.
– Господи, помилуй! Господи, помилуй! Господи, поми-и-и-илуй! – трижды прозвенело пронизанное лучами пространство храма вокруг меня. Диакон Олег забасил:
– Господу помо-о-о-олимся-а-а-а…
Я чувствовал – глаза мои были закрыты – что владыко Сергий благословляет меня. Потом он укрыл омофором мою голову, положил на омофор руку – я сквозь омофор чуял, какая она горячая – и стал читать тайную молитву. Я слов не слышал, смолой восторга залепило уши, отдельные звуки вплывали в меня и выплывали вон, как рыбы, ударяя сердце золотыми хвостами. Отец Максим вторил владыке Сергию – читал вполголоса мирную ектенью.
Надо мной звучали ясные, сильные, мощные, живые слова:
– Боже великий в силе и неизследный в разуме… исполни Святаго Твоего Духа дара, да будет достоин предстоять непорочно жертвеннику Твоему… вествовати Евангелие Царствия Твоего… возобновляти люд Твой чрез купель втораго рождения…
Я встал с колен. Ноги мои подкашивались. «Ну вот, еще заплакать не хватало». Я сдерживал радость и страх изо всех сил. Владыко Сергий, сам широко, всем широким, как тарелка, лицом улыбаясь, протянул мне ярко-синюю епитрахиль, пояс, расшитый серебром, и вышитую темно-красными крестами фелонь. Еще – служебник святой протянул. Я поцеловал сначала епитрахиль. Потом поцеловал пояс. Потом поцеловал фелонь. Потом прижался губами к горячей руке архиерея.
Рука владыки Сергия пахла – да, Господи! – костром и печеной рыбой.
– Аксиос! – громко раскатил, на всю церковь, владыко Сергий.
– Аксиос, аксиос, аксиос! – отозвался хор.
Я поцеловал омофор владыки Сергия и еще раз – его крепкую, как у крестьянина, руку. Целуя руку, я заметил на ней – не глазами, губами: покореженные сухожилия, рваные шрамы. «Старые раны заросли. Война. Давно. Воевал…» Опять кипяток обдал мои лопатки, потек по хребтине. Священники окружили меня плотным кольцом. Близко присунулись ко мне. Я понял – и мне их надо целовать. Куда? В руки? В щеки, троекратно?
– Плечи всем целуй…
Шепот отца Максима поспел вовремя. Под губами поплыли жесткие ризы, расцветшие железными, золотыми листьями. Лепестки цветов Эдема царапали мне рот и щеки.
Святые Дары освятили. Владыко Сергий протянул мне на дискосе горнюю часть Святого Хлеба:
– Приими залог сей и сохрани его цел и невредим до последняго твоего издыхания, о немже имаши истязан быти во Второе и страшное Пришествие Великаго Господа и Спаса нашего Иисуса Христа.
Я взял Святой Хлеб. «Тело Христово», – билось в висках. Я встал позади Престола. Тело Христово, впервые в жизни моей, лежало на моей смертной, жалкой, ничтожной руке. Эта рука умрет. Как и все живущее на земле. А Тело Христово пребудет вечно. Значит, я держу сейчас на ладони – вечность.
Отец Максим возник передо мной спасительно, как гриб, из-под земли вырос.
– Держи. Читай…
У меня в руках задрожала бумага. Плотная, как кожа. Древними, коричнево-синими чернилами на ней были начертаны, крупно, как для слепых, слова. Я вдохнул воздух судорожно. Буквицы тряслись и прыгали. Голос срывался на птичий клекот. Но я читал, читал вслух, и вот что я читал:
– Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей! И по множеству щедрот Твоих, очисти беззаконие мое. Наипаче омый мя от беззакония моего, и от греха моего очисти мя. Яко беззаконие мое аз знаю, и грех мой предо мною есть выну…
Дочитал до конца покаянный псалом царя Давида, и нигде не ошибся.
И он сам мне, царь Давид, на арфе играл; и мотались, тряслись под дрожащими узловатыми пальцами туго натянутые струны – медная проволока, воловьи жилы, человечьи волосы, нити золотого дождя.
Потом еще все священники, и архиерей тоже, еще много всего говорили, читали и пели. Плыл, медленно и горделиво, по черной воде бездонного времени золотой корабль литургии. Я ловил отдельные слова: «достойно есть…», «и да будут милости Великаго Бога и Спаса нашего…», «в воню благоухания духовнаго…», «благодатию и щедротами и человеколюбием…» – и они, едва мелькнув плавниками, спинами, хвостами, уплывали от меня, золотые, священные рыбы, рыбы, рыбы, письмена кровавых веков, золотые тени, стремительная плоть, вода света, глубина скорби, море счастья, а вы уплываете, вы плывете прочь от меня – куда?.. куда…
Я протянул Святой Хлеб владыке Сергию.
– Свята-а-а-ая… Святы-ы-ы-м!
Я сделал шаг, другой, третий к отцу Максиму. Владыко Сергий крепко держал в руках сверкающую чисто протертой позолотой чашу.
Голову наклонить. Край чаши перед губами.
Сладость перетекла на язык. Дотекла до сердца. Взорвалась светом в закрытых глазах. Омыла легкие, доселе ловившие грязную воду вместо чистого синего воздуха. Очистила все скверное; смыла все наносное; смахнула все грешное, колючее. Родила – во мне – меня самого.
– Господи…
Я плакал. Плакал, не стыдясь слез, перед архиереем, перед священниками, перед отцом Максимом, перед отцом Олегом. Я стал как они. Я принят в их семью. Я несу их груз. Я возжигаю их свет.
Спасе мой, подросток тонкий, подранок дикий, сиротский, мальчик светлый, бродячий, бесприютный Сыне Божий, Отец-то Твой далеко, далеко, в облаках!.. а ты на облаке Сам сидишь, и у Тебя нынче – вся земная и небесная сила, потому и в Силах Ты, родненький мой, мальчонка мой… зачем, зачем Ты от меня ушел… босиком по снегу… зачем…
Я-то к Тебе – всегда иду! И шел. И буду идти… пока ноги в кровь не собью…
Священники, я видел это, плакали вместе со мной.
И Райская роса блестела на жестких вышитых златых листьях их праздничных риз.
ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК.
РОЖДЕСТВО ГОСПОДА НАШЕГО ИИСУСА ХРИСТА
Очень сильный мороз был сегодня.
Такой сильный, что в избе замерзли окна, затянулись ледяными хвощами и папоротниками, разукрасились блесткими алмазными розами и тюльпанами.
Я встал очень рано, еще звездная ночь стояла на дворе. Перекрестился и сказал себе тихо: сегодня Сочельник, завтра Рождество Твое, Господи. Дай послужить мне, грешному, Тебе в Рождество Твое, как подобает.
Хрусткие, все в мелком битом стекле густо нападавшего вечером снега, хохлатые сугробы сверкали под звездами и синей холодной Луной яркой серебряной парчой. «И земля в ризу оделась», – подумал я умиленно. Мороз шел по спине, колючий морозец волненья, предвкушения таинства.
Все спорилось в руках моих. Иулианья тоже рано встала, услышав, что я загремел ведрами. Мы с ней оба, в четыре руки, молча наносили в избу воды из колонки. Железно-ледяная струя туго, бешено хлестала из железной трубы. Вода тяжело, как жидкое олово, качалась в ведрах, и я все повторял про себя: Господи, укрепи меня в делании нынешнего, великого Праздника Твоего.
– Ну што ж, батюшка мой? На службу собирасся?
Иулиания уже месила на кухне тесто. «Пирожки будет печь», – радостно догадался я. Глубоко вдохнул кисло-сладкий, нежный запах теста. Глянул на рассыпанную по доске поземку муки; на скалку, катающуюся, гремящую по столу; на пантерью морду черного Фильки, умильно глядящего на толстые куски теста в руках матушки.
– А то куда ж, – притворно-ворчливо бросил я ей. – Печь вот только растоплю.
– Иди уж, – махнула Иулиания рукой, – што зря времячко-то терять? Я и печь затоплю, и скотине корму задам. И все-все сделацца помимо тибя! Ступай!
Она взмахнула могучей рукой и бросила Фильке кусок бело-желтого теста. Кот жадно всадил в тесто зубы и поволок кусок по полу, как живую рыбу.
Она всегда говорила со мной так, будто бы это я был у нее в услужении, а не она у меня. Я усмехнулся, надел рясу, помолился перед образами и, по хрусткому утреннему чистому, лазурно-голубому снежку двинулся в Хмелевку.
Дошел. Храм дохнул в меня мятным холодком, белеными стенами. Я с удовольствием поглядел на свою новую икону, намалеванную к празднику Рождества. Я написал на доске Марию Магдалину и Матерь Божию. Старую Женщину и юную Девочку. Писал: Магдалину – в сверкающем самоцветами, белом наряде, а Богородицу – в черном простом платье. Думал: вот они, Юность и Старость! А когда закончил – отошел от планшета – так и подумал: Матерь Его каждый год празднует Рождество Его! И – по Смерти Его… Взял и переписал черный плащ – на атлас переливчатый, и обшлага и подол яхонтами унизал. И сам обрадовался!
Пришел Володя Паршин, и мы начали службу. В храме не было никого. Старушки наши васильские в такое морозное утро спали еще. Нет, вот дверь отворилась. Хмелевские бабушки явились.
Как только что рожденные, свежие, инеем под Луной сверкающие, как ледяную воду, нами с Иулианьей нынче утром в дом нанесенную, впивал я древние слова: «Что Тебе принесем, Христе, яко явился еси на земли, яко Человек нас ради? Каяждо бо от Тебе бывших тварей, благодарение Тебе приносит: Ангели пение, небеса звезду, волсви дары, пастырие чудо, земля вертеп, пустыня ясли: мы же Матерь Деву. Иже прежде всех век, Боже, помилуй нас».
Володя Паршин тихо ходил по храму и зажигал свечи. Две хмелевские старушки, пасечница Вера Смирнова и вышивальщица лоскутных одеял Нина Селиванова, стояли близ амвона как два старых седых ангелочка, волосы их выбивались сухой паутиной из-под праздничных белых платков.
Володя Паршин тихо читал:
– Тайно родился еси в вертепе, но небо Тя всем проповеда… якоже уста звезду предлагая, Спасе… и волхвы Ти приведе верою покланяющихся Тебе: с нимиже помилуй нас…
«С нимиже помилуй нас», – пели мы оба, Володя и я, и сердце омывало легкими волнами снежной, морозной радости.
И пели мы, и задыхались от счастья это петь, в который раз за эти две тысячи лет, здесь, одни, вдвоем, во храме: «Волхвы наставил еси на поклонение Твое, с нимиже Тя величаем: Жизнодавче, слава Тебе!»
Я стоял перед иконой Спаса Нерукотворного, намалеванной мною этой осенью. Я писал Спаса по памяти, таким, каким видел Его в разных церквах, где я бывал до своего бытия священником и где я, уже пребывая во священстве – служил; я помнил, что надо написать огромный, с большими глазами, Лик на растянутом четырехугольном белом плате, и я так и сделал.
«Спасе Нерукотворный, – шептал я себе, – Спасе… Спаси на земле Твоей всех, кто верует в Тебя – и кто не верует в Тебя, и даже не знает о Тебе… и кто ненавидит и гонит Тебя…»
Володя Паршин читал тихо и быстро, наборматывал себе под нос.
– Медленнее читай, Володя, – неслышно шепнул я Паршину.
Володя покосился на меня веселым глазом. Морщины весело, как ручьи, бежали по его высокому, как гора, лысому лбу.
А потом я читал из Евангелия:
– Бысть же, eгда быста тамо, исполнишася дние родити Eй: и роди Сына Своего Первенца, и повит Eго, и положи Eго в яслех: зане не бе им места во обители. И пастырие беху в тойже стране, бдяще и стрегуще стражу нощную о стаде своем. И се Ангел Господень ста в них, и слава Господня осия их: и убояшася страхом велиим. И рече им Ангел: не бойтеся: се бо благовествую вам радость велию, яже будет всем людем: яко родися вам днесь Спас, Иже eсть Христос Господь, во граде Давидове. И се вам знамение: обрящете Младенца повита, лежаща в яслех…
Я, махая кадилом, поглядел на моих старушек, на Веру и Нину.
У них в руслах морщин мелкие слезы радости текли.
А на Литургии, когда в церковь пришли, привалили и хмелевские жители, и васильские, и даже из Космодемьянска, из Барковки, из Малиновки, из Шишмар, из Воротынца, из Отар приехали, по зимней дороге, сюда, к нам, на Рождество, – на Рождественской литургии, которую я служил каждый раз с чувством живого, сиюминутного Рождества: вот Он только что родился! вот Он лежит, запеленатый, в яслях, и коровы и козы глазами-сливинами глядят на Него, на сияющий в ночной тьме младенческий Лик Его, и Мать умиленно глядит, гладит Его по абрикосовой, нежной щеке, а потом тревожно озирается: не таится ли опасность в черноте зимней ночи?! не идут ли за Ним, отобрать Его, надругаться над Ним, убить Его?! – на литургии, когда пахло шерстью овечьей, и горели масляные светильники в вертепе, и врывался ледяной ветер в пещеру, и сгружали Волхвы с верблюдов, коней и слонов своих усталых – великие, Царские Дары Ему, и вносили в пещеру шкатулку с рассыпанным златом, и на леске – золотые кольца и перстни с яхонтами несли, и связки гранатов и смарагдов, и в мешочке – пахучую смирну, и зерна ладана в медном кованом кувшинчике, таком маленьком, величиной со стрекозу, – на зимней моей литургии, в час, когда на земле родился Господь мой, я пел Ему хвалу, как пели и будут петь хвалу Ему все иереи от сотворенья Церкви, аминь:
– Елицы во Христа крестистеся, во Христа облекостеся… Аллилуиа!..
И цветные, яркие, шелковые ткани свои накидывал на меня, продрогшего на январском морозе, под лучистыми, как маленькие Царские короны, звездами этот пронзительный прокимен:
– Все земля да поклонится Тебе, и поет Тебе, да поет же имени Твоему Вышний… Воскликните Господеви вся земля! Пойте же имени Его!.. Дадите славу хвале Его!..
Уже глубокой ночью, а точнее, очень ранним утром, когда я вернулся домой, меня ждал на столе праздничный Рождественский пирог. Иулиания стояла в дверях, мяла в пальцах фартук. Ого, и фартук кружевной, беленький, весело подумал я, и вокруг пирога – свечи горят! Приблизился к Иулиании и поднес лицо свое к ее лицу, как ковш с водой – осторожно, смущенно.
Не пролить воду… не пролить…
Стынет вода на морозе…
– С праздником тебя, Иулианья, – хрипло прошептал я. – С Рождеством Христовым! Давай…
Я не договорил: «Поцелуемся».
Она поняла. Не отвернула лица. Морщинистые плоские щеки ее дрогнули. И она неловко, будто новорожденный бычок воздух боднул, посунула ко мне лицо свое, и я видел, как густо, быстро покраснело, вспыхнуло оно. Троекратный поцелуй. Раз, два, три. Под губами я чуял жесткую, как бы слоновью кожу. Пахло от матушки почему-то сапогами и ваксой.
Кинул взгляд вниз. А, это она полсапожки свои кремом намазала… из-под юбки торчат, блестят носы… праздник…
– Иулианья… что ты?..
Она плакала. Губы кусала. Краска даже на лоб ей взбежала.
– От радости, батюшка мой…
Хрустел накрахмаленный фартук. Горели свечи вокруг пирога. Стекла окон были затянуты ледяными гиацинтами, ландышами метельными, снежной сиренью.
ГЛАВА ПЯТАЯ
ПОД КОНХОЙ: СВЯТИТЕЛИ
НИКОЛАЙ ЧУДОТВОРЕЦ
Белые пелены, на пеленах – черные кресты. Руки обращены ладонью к душам иным, к чужим жизням. Пальцы правой руки сложены в нежном жесте, благословляющем. На ладони левой руки – маленький пряничный город. Башенки красные! Шпили ягодные! Кровли черепичные! Купола золоченые! Яблоки куполов катятся, моченые! Сено с возов свисает кислой капустой! Клюква на снежок яхонтами крупными сыплется дробно, хохочет словно! Облепиха – горками рубинов, шапками янтарей прозрачных на инистых черных досках зимних прилавков навалена! Мед разливают огромными деревянными ложками из великанских бочонков! Крики купцов да удальцов… икра паюсная – на солнце – черными, смоляными хлебами лежит… сверкает, как антрацит… Песни крестьянки поют! Далеко слышно, как голосят! А горожанки – в расшитых рубинами да жемчугами кокошниках, в киках, развышитых гладко обточенными аметистами, в шелковых, изумрудных поневах на рынок идут!
Нет. В церковь они идут. Из церкви звон колокольный, медовый.
Это Град-Пряник, и сладкие, рассыпчатые стены его Кремля! Сахарные, кирпичные, алые-морковные! Зубы чесночные! Главы луковые – глаза щиплет, глазам больно…
Поют!.. Везде поют!.. И говорят – как поют!.. Музыка, музыка, светлая музыка… Да разве такое при жизни бывает?!.. Это, наверное, Райский Град, и за зубцами Кремля морковного, хрусткого, зимнего – сад Эдемский, сахарный, фруктовый, с яблоками золотыми, молодильными, с гладкими, темно-зелеными листьями Сладкого Древа! Нет греха на тебе, Ева! Яблоко ты сорвала, чтоб накормить мужичонку своего, Адама голодного, ледащего! И он-то доволен был… ладонью рот утер, а тебе, баба златокосая, румяная, банным жаром пышущая, и спасибо не сказал!..
Все они так, мужики…
Ах, Град-Пряник, на ладони живой! Кремль твой еще молодой. Еще не швырнули в него смертный снаряд. Еще не лежат на площадях твоих, на улицах твоих веселых, кривых, пьяных – расстрелянные, сожженные, замученные насельники твои, весельчаки твои и гусельники, танцоры и скоморохи, еще не бредут сквозь тебя, Пряник-Град, похоронные черные дроги! Жизнь еще – вечная в тебе. И вечный твой Святой на ладони тебя держит. И в белые усы смеется. И протягивает мне тебя, Град мой сладкий, коричный да маковый, кисельной глазурью щедро облитый: на! Держи! Ешь! Вкуси! Жизни своей веселой вкуси! Крепко в кулачке детском держи! Еще станешь свидетелем ужаса и разрушенья. Еще узришь руины. Еще восплачешь на развалинах, в дымах и огнях.
А я, святой Николай Мирликийский, над тобою восплачу. Тебя за плечи обниму. К груди тебя прижму. Так будем стоять и плакать, двое, обнявши друг друга, старик и юнец. И скажу я, Никола Угодник, тебе лишь одно: смерти нет, дитя мое, знаешь ли ты это, смерти на самом деле нет, смерти нет, слышишь, ибо все Великим Воскресеньем возвращено будет. Уповай и жди. Помни про шпили и башни свои. Помни про петушка ржавого, немого, золотого, в огне зажаренного, на крыше, дырою орущей. Про расстрелянный Крест на соборе своем лебедином, любимом, взорванном – помни.
ГРИГОРИЙ БОГОСЛОВ
Богословье – кольца бороды вороной. Богословье – глухой голос из тумана, из-за облаков. Слова клубятся и летят черными и белыми птицами. Они падают на землю и тают снегом и льдом. Слова гибнут бесследно, если – не записаны.
Ты, Григорий, ты записал свою песнь.
И чернила твои не выцвели.
И стило твое мягкий воск продавило на деревянной табличке.
Боже, Боже мой, я молюсь Тебе одному: услышь мою любовь к Тебе.
Боже, Боже мой, я обрядился в темно-коричневый, цвета земли, гиматий, чтобы увидел Ты: я помню о земле, в кою положат меня.
Но песнь мою не положат.
Песнь моя над землей полетит.
Боже, Боже мой, счастие – петь для Тебя! Кто закроет мне рот?! Кто перехватит удавкой мне горло?!
Смерть, только смерть отымет мой голос у меня.
Но и по смерти я буду звенеть, лететь над землей, ибо найдутся те, кто песнь мою на свои языки переложит.
Боже, Боже мой, прости мне, если я возгордился слишком песнью своею.
Я пою для Тебя, и глотка моя не хрипит, и чист, как молодое вино, голос мой.
Я стою в плаще цвета земли, в рубахе цвета крови, и щеки мои круглы, как миски, и глаза мои скорбны, налито в них вино поминок, вино погребальное; золотыми морщинами прочерчен мой лоб. Подбородок луковицей круглится.
Я к животу свиток, исписанный мной, прижимаю.
Свиток из кожи телячьей, и буквицы процарапали тонкий пергамент!
Эту песню я сложил; я ее записал.
Я – сейчас – пою ее вам.
Люди, люди мои, люди слепые, глухие, пою ее – вам!
Боже, Боже мой, прости мне, что не только Тебе одному я пою.
ВАСИЛИЙ ВЕЛИКИЙ
С ума сойду от Литургии, от Литургии от Твоей.
…Слетает в храме соловей. Летят – в одеждах и нагие – Святые. Светит панагия. Слетает язычок свечной и – ласточкою – надо мной порхает. Боже, сколько птиц! Они щебечут. Сколько лиц! Они поют, они сверкают, они улыбками блистают! Улыбка – нож! Улыбка – соль! Улыбка – огнь! Улыбка – боль! Улыбками – благословляют! Тебя! Меня! Тебя… меня…
А иерей в кольце огня стоит, в алтарной жгучей печи, и песнь его слыхать далече – в притворе слышно… из дверей летит на паперть… выше рей, медовый, солнечный и пьяный, глас праздничный, глас покаянный! Вот Церковь: вовсе не унынье, не место Лобное греха, – а – Радость присно, Радость ныне, костер, рыбалка и уха!
Рыбалка золотая! Свечи – играют рыбы над водой! Икру Златая Рыба мечет! Ты – молода! Я – молодой! Звенит Василья Литургия! Звенит, дрожит веселый храм! И мы – в одеждах, как нагие – как бы в Раю, в Эдеме, там… Душа – нагая! Сердце – наго! Да, Господи, перед Тобой! Хоругвью медной, ярким флагом задерни Тайну – и открой… Моей метельной Литургии, моей зимы, моей весны – все меньше жизни, дорогие, все больше смертной глубины…
И слово каждое молитвы, и песнь, что с клироса звенит – я шлю на поле грозной битвы, я шлю в отверженный зенит, я шлю – священник – воссылаю – сиянье – выше! – в небеса! – чтобы судьба моя ночная, чтоб глотка грешная, немая все повторила голоса, чтоб паства, стоя пред амвоном, пред алтарем клонясь как лес, дышала зноем, хлебом, звоном и светом золотых небес.
ИОАНН ЗЛАТОУСТ
Я сам не знал, как это сочинил. Я не знал, как у меня это получилось; я только молился.
Молитва сдвигает горы. Молитва осушает моря.
Я повторял вслед за Господом: почто усумнился ты, маловерный?! – памятуя Петра, что восхотел идти по воде за Иисусом, да вострепетал – и не смог. И Господь ему руку протянул и сказал: не бойся!.. иди…
Вот я и перестал бояться. И пошел по воде.
Я пошел по воде моих сомнений и страхов.
Я пошел по воде насмешек и отрицаний.
Я пошел по черной, холодной воде запретов.
Я пошел по гнилой, стоячей воде осужденья и оскорбленья.
Я пошел по воде чистой, прозрачной, синей веры моей, ибо глубоко море веры, ибо лишь по нему могут идти босые стопы Осужденного На Смерть.
Все мы осуждены. Все мы – не верим.
Кто уверует – пешим море людское перейдет.
Босиком перейдет жизни стремнину.
Узрит свет. Свет войдет внутрь него. И закричит блаженный: Осанна!
Я иду по сияющей Солнцем и золотом, холодной воде.
Нет. Теплая она. Осторожно ступаю.
Теплая, как руки Твоя, Господи; как щека Твоя.
Хлеб щеки Твоей. Вино руки Твоей.
А вокруг меня поет дивный хор, поет мою Литургию, – нет, не мою, я был лишь струной, на которой пальцы Царя нежно сыграли.
Я был лишь деревянным бочонком, на коий натянуты струны.
Я был лишь дудкой.
Лишь гласом слепого, увечного малого в хоре.
Я был лишь нотой высокой, что замерла высоко под сводами, в паузе гулкой, звучащей.
Не кончается Литургия моя. Не кончается Музыка.
Я все еще иду по воде. Играют Солнцем соленые, густо-синие волны.
Море играет. Волны рождаются и умирают.
Люди рождаются и…
Я все еще…
ВСЕ МЫ ДРУГ ДРУГУ ХЛЕБ. МАТЬ ИУЛИАНИЯ
И-и-и-их, милай ты мой! Батюшка ты мой!
Хорошохонько начал жизнюшку свою в Василе… ох, хорошо. Бойко начал! Я помыти избу не успею ищо – а он уж, проворнай такой – ить-ть-ть! – шасть! – и к Василине Андревне, старухе напротив, баушке древнючей, ажно ссохлася вся, как дубище столетняй… и, гли-ко, нясет ей два ведра воды! А не пройдет и дясяти мянут – и ищо два! И ищо нясет, ухватистай такой! Я выду на крыльцо, крикну: банешку, што ль, отец Серафим, бабульке собирашься топить?! – а он мне так-то сурьезно: да-а-а, как ты угадала, матушка! Баньку!
И правда, гляну, дым-от из трубы – валит. Эх-х-х, думаю, сердобольнай ты такой, што ль, Христос энто тибя надоумливает… или так положено попам по уставу ихняму?
Спешнай. Торопливай. Все успеват. Глаза – горят. Истовай! Эх, мыслю так, и хорош попенок-та мой… быстрай… И все в руках горит-пылат. Бабкам водицу – уж энто так, навродя правила молитвянного, кажный день. И Василине; и старой Капитолине, уж в Лосев переулок, на погост, баушке пора, уж и чапец гробовой старушня сибе пошила!.. – а туда же: хочицца, хочицца в баньке попариться… Я шучу: а ты, батюшка, спинку-та им моешь, старухам-та?.. спинку-та, спинку им – потри… И хихикаю, хихикаю! Ажник спина моя толста трясецца. А он так сурьезно мине: ежли, грит, попросят, так и потру, а што.
А то, грю! Седина-та у бабок в бороду, а бес-та, бес-та!.. сам знашь куды…
И он – хохочет. Во усю глотку. Басом. Так вот: хы-хы-хы! Гы-гы-гы!
Смех яво… никогды не забуду…
Ладноть бы старушням – воду. Вода – она так и так свята, и свято дело ее принесть, у ково ея нетути. Дык вить он чево? – он напроворился кому сараюшки латать, кому веранды чинить, кому доски к дырявой крыше прибивать, кому скамейки во дворах новы ставить, кому – ух!.. гляжу: плотничат мой батюшка, плотничат вовсю, как навроде – Исус сам Христос, Тот вить тожа плотником подвизалси… Втихаря думаю сибе: а што, можа, он за энто за все – денежку со старух-та берет?!.. оборотистай, знать…
Однажды был день дурной – и ляпнула я яму про энто, значитца.
Грю: ты, отец, вот што. Ты энто, со старух-та с наших деньгов не бери. Ищо чево, деньгов брать! У их, у старух, и так их, деньгов-та, по сусекам не наскрябешь, понятно?! Не грабь, грю…
И толечко я вымолвила «не грабь», – он ка-ак взовьецца! Ка-ак раскрылицца надо мной! Мине аж жарко кишкам исделалося. Как коршун чернай. «Ты, – грит, – Иулианья, встань! Встань! – гремит на всю избу. – Встань, грю тибе!»
Я встала. Испужалася сильно. Стою.
Стою и трясуся, как премудрай пескарь.
А он громыхат: «Окстися! Ну! Быстро!»
Перекрестилася я. Ручонка-ти дрожит.
«Молися вместе со мной! – мечет громы и молнии. – Давай! Ну! Повторяй! Громче! Помилуй мя, Боже, по велицей милости твоей…»
И весь пейдесятай псалом наскровзь гонит, да этак сурово, гремит, миленькай, и я за им повторяю, губешки брямкают дружка об дружку со страху, никогды ищо в гневе не видала я батюшку, и стараюся, лепечу: «Яко беззаконие мое аз знаю, и грех мой предо мною есть выну…»
Помолилися. Ищо и ищо крест на сибя наложили. Вижу: навроде успокоился. На лавку сел. Быдто устал, так сел. Руки свисли с коленей. Гляжу: ручонки-ти натруженны, в красных мозолях, в царапках… гдей-та, вишь, уже седня робил.
И так грит мине:
– Я, матушка, запомни, отныня и навсегды, ни с ково за помощю мою деньгов не брал и не беру. Оне ж стары, старухи. И одне оне. Нетути у их никаво. И што ж, таперя им так и помирать, што ли? А я к им прийду. Вроде как сын. Печурку растоплю. Сараюшку подлатаю. В баньку водицы натаскаю. Это ж, матушка, просто по-человечески, поняла?
– Скумекала уж… – шепчу. Слезы у самой в глазенках слюдою застыли.
Промакиваю глаза-ти полотенцем кухонным, жирным…
А он… а он…
Вдруг навстречу мине посунулся. Руку свою, в занозах всю от досок старых, гнилых, поднял. Ладонь, чую, потом, топорищем древняным пахнет! И ладонью своей, шершавой… грязной… стал мине с рожи – слезы-та стирать… трет и трет… трет и трет…
– Ну, ты не реви, Иулианья, корова… – нежно, едва слышно грит. – Не реви, мать моя!.. Не надоть… Прости миня, это ж я перед тобой – виноват… Наорал на тибя почем зря… А ты вить мать, матушка моя… добра… ты у миня – мать, мать зверей… зверяг наших, тварей Божиих…