Текст книги "Серафим"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
– Правильно сделала! Не было у них жизни все равно, – мертвыми белыми губами сказала мать.
– Все ревут, а ты улыбаешься. Сердца в тебе нет! – бросила старшая, Валя.
И наклонилась, будто копала картошку; и тоже швырнула ком стылой земли на опущенный глубоко в землю, обитый черным крепом гроб.
Могильщики охлопали лопатами свежий земляной холм. Снова покурили в сторонке. Помолчали. Ушли.
Мы все стояли у могилы. Долго стояли. Не помню. Да, долго.
Верочка пришла обратно ровно через сорок дней.
Ровно через сорок дней она, с ребенком на руках, но без дедова чемодана, вернулась ко мне.
Следов побоев не было на ее теле. Следов слез не было на ее лице. Она переступила порог – и повалилась передо мной на колени. А я только что пришел с работы. Я устроился работать грузчиком в порту. Деньги платили, как день отработаешь. Начальник давал бригадиру, бригадир раздавал.
Она упала на колени и выпустила дочку, как птицу, из рук. И девочка пошла по полу, пошла, сама, первый раз при мне, нетвердыми, мягкими, невесомыми, неуклюжими шажками, так идет медвежонок к молочному боку бурой мамки, так идет… снег с небес…
Анночка сделала пять, шесть шажков и весело повалилась на пол.
Так они лежали передо мной на полу: Верочка – на коленях, дочка – на животе.
Верочка молчала, а дочка смеялась беззубо.
– Примешь меня? – сказала она и тоже улыбнулась.
И тут я увидел, что у нее нет глазного зуба.
– Я очень устал, – сказал я. И вытер ладонью лицо, как тряпкой. – Это он выбил тебе зуб?
– Нет. – Жена смотрела прямо в лицо мне, не моргая. – Вырвали. Болел очень. Так примешь?
Я встал из-за стола. На столе лежал мой ужин: две чищеных вареных картошки, порезанная на кусочки бочковая селедка, нарезанный толстыми кусками ржаной. В чашке дымился горячий чай. Сахара не было. Варенье все гости на гулянках съели.
Я шагнул к Верочке, просунул руки ей под мышки и поднял с пола. Посадил на стул. Придвинул к ней еду – хлеб, чай, селедку. Потом подхватил с пола Анну и усадил жене на колени.
– Ешь, – у меня перехватило горло. – Ешь! Будем жить, как будто ничего и не было.
И тогда жена моя заплакала, склонилась неловко и поцеловала мне руку.
И я отдернул руку, как от огня.
Верочка не перестала пить. Не перестала мне изменять.
Просто я старался всего этого не видеть.
Я делал вид, будто я слепой; будто все это так и надо.
У жены была своя жизнь. У меня – своя.
Я наливал горячую ванну ее грязным, только из горячего заводского цеха, друзьям и подругам; выслушивал их веселые матюги; кипятил и заваривал им крепкий чай; мыл за ними полы, убирал со стола пепельницы и пустые консервные банки, набитые окурками, когда они наутро выкатывались из дома. «Борька, ты у меня кто? Святой, что ли?!» – хохотала Верочка, с сигаретой в углу рта, и ее белоснежные кукольные зубки, с безобразной черной дырой сбоку, сверкали в меня зимней, ночной метелью.
Я работал, и она пыталась тоже работать, но ее отовсюду выгоняли. Не терпели пьянства.
Сестры повыходили замуж, и мы жили вчетвером в материнской квартире: Верочка, дочка, я и мать.
Жили, как многие живут. Как – все живут.
Но я-то, я-то был уже по-иному на свет рожденный; я видел, чувствовал Свет, я хотел в Свет, как хотят вернуться в брошенный дом.
Но я еще не знал, не понимал, как это сделать. Куда идти.
А потом заболела дочка.
А потом она умерла.
РАССКАЗ О ЖИЗНИ: НИКОЛАЙ-ДАЙ-ВОДКИ
А что они меня все так кличут: Дай-Водки! Дай-Водки! Дай-дай-дай…
Дак ведь и верно кличут. Дай мне водки, ну дай, дай! Бесплатно дай! Ты богатый, а я бедный и поддатый. Мне надоть кирнуть – и на печечке уснуть!.. Что, складно говорю? Дак я ж таковский! Я – умею. Я стих сложу и не чихну! Я – вензеля языком плету! Меня слышно за версту! Меня раньше на свадьбы все брали. Кликали: эй, Николай, иди-иди, поиграй-погуди, нас повесели! Песню мне заказывали, и я на заказ пел. К примеру, вопят мне: давай про разбойника Галаню! – и я тут же завожу:
– Эй, э-э-э-эй, разбойник ты Галаня!
В темну ночь родила тебя маманя.
Ты на стругах да на расшивах плывал,
На купцов ты жирных нападал!
В сердце ты из лука им стрелял!
Ах, попала в сердце то Галанина стрела –
А то не купчик, а то дочь ево была!
Ах ты девка красна, што ж я совершил –
Я ж тебя, красавица, да до смерти убил…
А вокруг струга моево Волга-матушка шумит,
А по тебе, красавка, сердце-то мое разбойничье болит!
Обниму тебя, холодну, и вдвоем
Мы на дно любимой Волги-матушки… пойдем!
Все плачут и хлопают в ладоши после песни. Удивляются: как это ты, Николай, так складно и красиво поешь?! Черт поючий у тебя под ребром сидит, это верно! И наливают мне, и по полненькой, и по рюмочке, и еще по единой, и по стаканчику, и по фужерчику! Свадьбы те меня и сгубили. Упивался я на них всласть. А потом без водки смертно тосковал. Хоть волком вой, как тосковал!
Дай водки! Ну слушай, друг, у тебя ж в кармане звенит, я же слышу! Слышу, слышу! Звон монет… Раскошелься! Не ври, что денег нет! А я тебе песенку спою! Хорошую. Я – умею! Это кто-то за меня поет, когда я пою… кто-то губами моими – двигает… а я только рот разеваю да голоса поддаю…
Про что тебе спеть? Давай про себя спою? Про то, как у меня жену на кладбище васильском четверо снасильничали? А она потом – там же, прямо на могиле – и удавилась… рубаху на себе на лоскуты разодрала – петлю на крест накинула – и удавилась… Или лучше про то, как я крышу оцинкованным металлом клал соседу, зверю-Охлопкову – и с крыши навернулся, и ногу сломал, и с горя напился не водки, нет, денег не было у меня, – тормозную жидкость с водой намешал, и – дерябнул… И – ослеп… Ну, не совсем ослеп, а так, помучился малость, в воротынской больничке, спасибо, выходили… отошел… А может, про то, как ко мне в избу грабители залезли, а брать-то у меня совсем нечего, ну вот совсем нечего, совсем… они и обозлились, остервенели, и со зла меня в бок живой ножницами натыкали, на кровищу мою жадно глядели рыбьими зенками, а потом утюг включили – и к голым пяткам мне приставляли… Я вонь эту, горелым, до смерти не забуду… И вой свой, во-о-о-о-ой… Ах вы разбойники, далеко до вас Галане… А я – молюсь, молюсь за ваши черные души, молюсь по пьяни…
Слышь, ты! Ну ведь душа у тебя есть! Дай мне водки. Дай-водки-дай-водки-дай-водки-дай-водки! Щас спою-у-у-у-у…
ОСТРОВ ТЕЛЯЧИЙ. НАСТЯ
Было такое раннее утро. Раннее, раннее…
Звезды только что начали таять. Небо еще синело по-ночному, лишь с края, где восход, слабо так розовело. И легкие облачка, такие легкие!.. – ну просто как цыплячий пушок, куриные перышки…
Я сладко спала, но что-то меня будто толкнуло в бок. И я открыла глаза.
Окно в спаленке было распахнуто, я всегда летом сплю с открытым окном, иначе в избе у нас задохнуться можно, как жарко! Прямо в сад открыто. Мамка когда умерла, тятька плакал и причитал: на кого сад ты мне оставила, женка, на кого?!.. вот вырублю, вырублю!.. Не вырубил. Сохранил. Мы вместе с тятькой за деревьями ухаживали. Я по весне секатором ветки сухие срезала, кусты малины подвязывала. Тятя спиливал старые яблони, мастерил подпорки для слив, а сливы-то у нас – эх, какие крупные! Сорт такой особый, «Русский персик» называется. А сладкие! Персик просто отдыхает. Сине-розовые, вот как рассветное небо… с пережабинкой…
Открыла я глаза. Почувствовала что-то.
За окном вовсю пели птицы. Утро! Лето!
И свистнула громче всех одна птица. И еще свистнула. И еще. И еще.
Чистый такой свист. Вроде бы… и не птичий…
Я вскочила, в ночной рубахе, подошла, шатаясь со сна, к окошку.
Свежие, ярко-зеленые листья яблонь, бархатные, серебряные с исподу, зашелестели под ветром навстречу мне.
– Кто тут? – тихо сказала я в шелест яблонь, в нежный свет.
Звезды таяли. Последняя, наверное, да, самая последняя мерцала прощально над крышей баньки.
– Настя! Настя! – послышалось снизу, под окном.
И замерло все во мне. Голос-то… голос!.. не пацаний…
Я узнала сразу этот голос.
И все рухнуло во мне, полетело сначала вниз, как в пропасть, а потом – внезапно – вверх, в сияющее, ждущее солнца небо.
– Отец… Серафим! – сказала я очень тихо, чтобы не разбудить тятю – он спал в летней комнате, через тонкую дощатую стенку, услышать мог.
Я услышала тихий, радостный смех.
Он смехом – сердце мое обнимал. Так мне казалось.
Сердце, маленькая птичка…
Все громче, все неистовее и радостнее пел в ветвях яблонь и вишен хор птиц.
– Отец Серафим, – сказала я и сгребла в кулак рубаху на груди, жесткие капроновые кружева, – что это вы тут делаете, у нас в саду? Что так… рано?.. В избу – не приглашаю… тятя спит еще…
Тятя вставал обычно в пять утра, будильник гремел на всю избу, значит, пяти еще не было.
– Настюша, я за тобой! – Он это тихо сказал, а мне показалось – крикнул. – Одевайся, доченька!
– Зачем? – а сама уже улыбаюсь.
Потому что знаю, вижу: куда-то он меня зовет, уведет!
– На рыбалку пойдем! На остров Телячий! На лодке поплывем! Я с собой взял удочки… и маленькую сеть, «паука»! Я так загадал: если с Настей пойду – значит, много рыбы наловим!
Я перегнулась через подоконник и выглянула в окно.
И увидела его.
Лицо у него такое было, о! Как само утро! Как солнце. Борода сияла! Усы сияли! Лучились, как лучи! Как на иконе в церкви – позолоченные жестяные лучи – на окладе – ото лбов святых отходят! Глаза сияли, тоже, как в иконе два камня драгоценных! Ну что-то невероятное, я никогда не видела, чтобы человек так светился весь! И это я, я…
«Да, это ты, ты, – сказал чужой и радостный голос во мне, – это он тебе, тебе так радуется! И ведь на рыбалку приглашает не пацан тебя, что в кустах изнасилует, сомнет тебя… а батюшка, священник твой! Гляди, как радуется! И неужели ты откажешь?! Не пойдешь?! Ничего же плохого не будет, ничего…»
Я облизнула пересохшие губы. Я видела, как он глядит на мой язык, на губы, в мои глаза. Словно глазами огненные печати кладет.
А солнца-то не было, не было еще… вставало… Небо все розовело, из розового становилось ярко-золотым, потом – жемчужно-белым, потом…
Он протянул руки к окну.
– Давай. Одевайся. Давай…
Я шагнула вглубь спаленки и судорожно, быстро, спрятавшись за створку трюмо, одевалась, как на пожар. Трусики… лифчик… платьишко… кофточку накинуть, легкую, от жары… чтобы плечи не обгорели… какая, Господи, в жару рыба… шутит…
Оделась. Выглянула опять. Стоит, в штанах холщовых, до колен подвернутых, в рубахе белой, хорошо стираной. Ну да, эта ему стирает, эта… старая ведьма, Иулиания… Рубаха на груди распахнута. Загорелый! На рыбалку, что ли, каждое утро ходит? Загорелый, плечи широченные, ну рыбак-охотник, ни за что не скажешь, что – батюшка… и веселый, все зубы в улыбке кажет, а зубы, зубы-то… как на подбор… каждый зубок – жемчуг в перловице…
Он понял, что я любуюсь им. И покраснел! Все лицо! И шея! Как школьник…
Опять руки протянул.
– Прыгай! – говорит.
Я взобралась на подоконник, и так сижу на подоконнике, на корточках, и смеюсь, и на него гляжу.
– А что я тяте-то скажу?! – и хохочу.
– Да всю правду и скажешь! – и тоже хохочет. – Скажешь: с батюшкой нашим на Волгу поехала, по рыбу!
Руки тянет. Я вытянула свои. Ладонями оперлась о его ладони. Он крепко сжал мои руки. Я оттолкнулась ногами и прыгнула вниз. И он меня поймал ловко и на миг один, на один миг прижал крепко к загорелой, горячей своей груди.
И поплыло все перед глазами! Вся земля поплыла! Все деревья, яблоньки мои, куда-то накренились, покатились… Листья меня обняли, ветер жаркий в лицо ударил, губы пересохли. И не видела я его лица! Я только чувствовала, слышала, как билось его сердце, рядом с моим.
Будто в моей груди – билось.
А я уже стояла на земле. И он уже крепко держал меня за руку, как ребенка.
– Ну что, идем?
Блеск радостных, счастливых глаз. И безумная, чистая радость моя!
– Идем?! Бежим!
Я сама сцепила крепко его руку – и мы побежали по садовой тропинке к забору, не к воротам, нет, там доска такая была у нас с тятькой, потайная, отодвинешь – и пролезть можно, если ты не слишком толстый. Протиснуться. Мы пролезли, я доску опять приделала, как было, опять схватила его за руку, мы выбежали из зарослей, из кустов ветлы да молодых дикарок-вишен, через крапиву и лопухи – на тропу, что вниз, к Волге, с косогора вела.
И тут открылся простор! Дали заречные, черно-изумрудные, розовая утренняя вода, леса дальние, хвойные, дымные, с медведями и волками, Володя Паршин говорит – и лосей там стреляли, а уж бекасов – целыми связками он с другом домой приносил… Волга, милая, бедная моя, широкая, ласковая, и вправо и влево – все ты, ты! Я на тебе родилась, на тебе выросла. Разве я когда куда от тебя уеду?!
Мы держались за руки, как дети. Кому ни рассказать – не поверят! Настька – и батюшка!
Я обернулась к нему.
– Да вы ж еще молодой какой, – так и вырвалось у меня.
Ох, обидела, наверное, что я, что все – его – стариком, что ли, считают…
– Да, – выдохнул он и крепче сжал мою руку.
И в этот момент из-за крутояра на востоке вышел, показался край красного, раскаленного шара! Шар быстро налился золотом, брызнул в нас лучами, как смехом громким! Солнце!
– Солнце! – крикнула я.
– Солнце мое, – услышала я над собой, над головой непокрытой.
– Я на голову ничего не взяла от солнца! Дура я! – крикнула я.
– Ты солнце мое, – повторил батюшка снова твердо, как впечатывал слова в меня. – Бежим! А то лодку отвяжут!
Мы побежали по тропинке, он чуток впереди, я за ним, мы неслись, как угорелые, мимо спящих изб, мимо утренних окон, мимо коров ранних, что шли, помахивая большими головами, в стадо, мимо ранних мальчишек, что тоже на рыбалку, наверное, спешили, и пялились на нас, нас не узнавая: а и кто это там несется, как оголтелый, по тропке к реке? – мимо деревни нашей родной, рассветной, бежали-летели мы, и мне некогда спросить себя было: что с тобой, Настька, что же с тобой?.. а что же с ним, с ним-то что?!.. – некогда было и воздух вдохнуть, так радостно, будто наперегонки, бежали мы, и вот добежали до крутого спуска, и тут я ловко, как обезьянка, прыгнула вперед, опередила его, стала спускаться живенько, почти кубарем, хватаясь пальцами ног – за корни, пальцами рук – за висячие ветки диких вишен и слив, да, здесь когда-то были сады, еще до затопления, еще до того, как Волгу нашу, за сотни верст отсюда, перегородили плотиной, и вода поднялась, и в Василе тогда все нижние, у пристани, улицы выселили – а дома сломали… Эх и выли, плакали люди тогда… Семьями – ревели… Как коровы, которых резать ведут…
Прыг-прыг! – тропа скользит вниз, я прыгаю, за ветви, за корни хватаюсь… А он от меня не отстает. Ловко так спускается! Быстрый!
– Мы как в цирке! – кричу ему.
– Ну да! Два воздушных гимнаста! – кричит в ответ.
Ветки по лицу нас хлещут. И уже близко, уже пахнет водой! И блеск, солнечный блеск между ветвей! И ивы огромные, длинные листья к щекам нашим тянут! И песок уже под ногами, не глина…
– Все! Дошли!
Выбежали на берег. Запыхались. Мокрые. Вижу лодку, привязанную за веревку к колышку.
– Наша? – киваю.
Кивает мне в ответ. Тяжело дышит. Я на грудь смуглую в распахе ворота рубахи – гляжу. А он – глазами – глаза мои ловит.
– Залезай! Сети – там! Сверток с едой на носу… осторожней! В воду не урони!
– Рыб зато прикормим! – весело кричу. – Иулиания твоя, что ли, приготовила? Ведьмака! Я ее еду – есть не буду!
– Глупая! – Глаза точат солнечное масло. Глаза льют масло на меня, мажут меня теплым маслом – лоб мой, щеки, рот, подбородок. – Я сам себе приготовил! И тебе! Там – ничего такого! Помидорки! Яйца вареные! Огурчики! И хлеб! Мы ж есть захотим! Порыбалим – и проголодаемся!
Я прыгаю в лодку, он заходит по колено в воду, я вижу его сильные ноги, и как ступни вминаются в серо-желтый песок под водой, и как вода золотыми, синими обручами охватывает колени его. И рыбок, мальков маленьких, снующих вокруг его ног, просвеченных солнцем в воде – вижу.
– Что, жемчужину увидела?
Молчу. Улыбаюсь! Щурюсь на солнце…
– Хочешь, нырну?! Достану!
Машу головой. Он прыгает в лодку, сильно, мощно оттолкнув ее от берега – в раздолье светлой воды. Садится на весла. Гребет широко, правильно гребет, будто и не батюшка вовсе, а просто – наш, васильский, рыбак заправский: без брызг весло в воду погружает, отмахивает пружинисто. Мышцы на плечах напрягаются, маслено бугрятся. Я свищу в два пальца, как пацан: я по-пацаньи много чего умею. Тятька меня раньше на охоту с собой брал. Я и стрелять умею. И собак подзывать по-охотничьи – умею. А уж рыбу ловить! Какая ж васильчанка с детства не рыбалила!
Все снасти знаю. И сетями рыбалила; и удилищем; и на донку ловила; и на спиннинг, на блесну, хотя не нравились мне эти жужжащие катушки. И «пауком», конечно, а вон он, «паук», у батюшки в лодке лежит-валяется… сетка малая, четыре угла, у нас ребятня его еще «телевизором» зовет…
Батюшка гребет, я пою. Пою громко, чтобы не краснеть перед ним, когда на него смотрю! А когда поешь – вроде бы и глядеть ему в лицо не стыдно.
– По Муромской дорожке стояли три сосны!.. Со мной прощался ми-и-и-илый… до бу-у-удуще-ей весны…
Он подхватывает. Знает, гляди-ка!
– Он клялся и божился!.. одну меня-а-а любить…
– На дальней на сторо-о-онке… меня-а-а не по-о-озабыть…
А Волга-мать-то перед нами!.. Вода переливается жемчугами, синими, алыми нитями; золотые блики прошивают воду насквозь, и в это тихое утро дно видно, плоские тяжелые камни, на дне лежащие. Рыб видно – как они ходят под водой, сосут, как щенята мамку, вонючие водоросли. И крупных видать, и мальков. Недавно тут, под Василем, мальков стерляди в Волгу выпустили. Сначала переловили всю стерлядку, уничтожили, плотинами все запрудили, гады, Волга вон какая стала, как озеро, кувшинки у берегов цветут! Подлещики больные, солитерные кверху брюхом плавают! О стерлядке уж и помину нет… А теперь – мальков стерляжьих в воду – пускают…
«Надо батюшку не забыть попросить, чтоб за мальков тех в церкви помолился, чтобы они выросли, чтобы щуки их не слопали», – так думаю, а пальцы перебирают сверток с едой, а глаза сами так и смотрят на батюшку, так и летят навстречу ему.
– Однажды мне-е-е приснился… ужасный, страшный сон!.. Мой ми-и-иленький… жени-и-ился…
– Нару-у-ушил кля-а-атву он!..
Солнце все выше. Утро раннее, а уже так жарко! Плывем по течению, к острову Телячьему. Вижу, как рубаха все темнеет, сыреет на его плечах, на груди и впалом животе. Ноги его крепко упираются в перекладину в днище лодки. Весла взмахивают, так же без брызг, но все реже.
Вот поднял весла, скрипнули уключины. Положил весла на борта. Устал.
А лодку само несет течение, несет, чуть крутит, относит вбок, к левому, луговому берегу… Мы – на фарватере… Ни лодчонки рыбачьей… Ни души… Нет, вон вдалеке, за Хмелевкой уже, ближе к Барковке – три лодки, как черные большие рыбы, не середине реки, замерли…
Кудрявые берега острова ближе. Тальник, ивы, старые ветлы в три обхвата… камыши в заводях… Светлый, светлый, почти белый песок… Отмели старым золотом просвечивают сквозь синеватую волжскую воду…
В Волге вода – синяя, а в Суре, там, где она в Волгу впадает, – серая, бурая, мутная. Это если сверху, с обрыва, глядеть. А если на берег сойти – сурская вода тоже прозрачная, только желтоватая… будто золотая. И тепленькая, теплей волжской.
– Гляди, Настя, вода-то – голубая… как камень дорогой… сапфир… в скани…
– Что такое – скань?..
– Украшение… на окладе иконы… проволока витая, серебряная, позолоченная… в нее самоцветы… мастерами всажены…
Не гребет уже… а задыхается.
И я задыхаюсь вместе с ним.
От… радости безбрежной… быть вместе с ним, плыть…
– Вот он… Телячий…
– А телята… где ж?..
– А… разбрелись… убрели в облака… во время… коровушками стали…
– А потом – черепами?.. костями?.. А у животных есть душа?..
– Даже у рыб… Настенька…
– Так что ж… мы их ловить-то… будем?.. Может… и не надо…
– А я… не всех буду ловить. Я… одну лишь рыбу поймать хочу…
И глаза, глаза сквозь меня, насквозь…
И его глаза – как драгоценный камень… Я не знаю камней названий. Дорка Преловская знает… Ла, ла… лазурит?..
– Какую?..
Он сидит далеко, на корме, но будто он близко, рядом со мной, вплотную ко мне. И я будто слышу, что он ответит мне: тебя, Настя, рыба моя золотая, рыба серебряная моя, единственная.
Так он глазами шепчет мне, и я слышу. А вслух говорит:
– Здесь, на Телячьем, есть… кроется он здесь… рыбаки старые говорили, да и весь Василь знает… живет стерляжий царь.
Смех из меня вырывается, как голуби из голубятни!
– Ха-ха! Ха-ха-хаха! – смеюсь, и опять он густо, вишнево краснеет весь. – Ха-ха-ха! Какие щас стерляжьи цари! Они давно уж умерли все… выловили их всех! Еще цари выловили, ха-ха-ха… отец Серафим!..
Он схватил в крепкие руки весла, стал подгребать к песчаному берегу, к отмели, похожей на вышитый золотом свадебный марийский плат.
Я впервые назвала его за все это утро – «отец Серафим»; назвала – и чую, тоже щеки мои горят. А рот все смеется, смеется.
И – торк! – лодка носом в песок. Причалили.
Он опять уже стоит в воде по колено. И руки его, вот они, передо мной. Руки его ищут подхватить меня, понести меня.
И весь он – в воде – стоит передо мной, прекрасный такой! Красивый! Как никто из ребят! Никто из мужиков! Будто с облаков сошел. Будто он и есть – этот самый стерляжий царь, только в человека превратился.
Я вскакиваю в лодке. Лодка качается. Я чуть не падаю в воду.
– Я сама!
Хочу в воду прыгнуть. Но его руки опережают меня.
Его сильные руки подхватывают меня, и я лежу, как золотая рыба, на его руках. И вот я уже сижу на его руках, и так удобно мне, счастливо, будто я ребенок его, дочка. Тятя так меня никогда на руках не носил! И рука моя сама – обхватывает его за шею, а шея потная, горячая, мощная, как бревно, крутая такая, как у коня…
Это я прижалась щекой к его щеке? Это он щекой к моей щеке прижался?
Он идет со мной на руках по воде. Он несет на руках меня из воды – на песок.
На золотой, горячий, чистый песок.
Песок льется, если в кулак его взять и сыпать… он льется, как вода…
Я слышу его дыхание. Мое дыхание останавливается.
Я хочу, чтобы он так нес меня на руках – вечно, вечно.
«Что он делает, он же батюшка… Ему же нельзя…»
Горячая щека льнет к щеке. Я чувствую щекой его губы.
Лицо лижет огонь. Костер на берегу!
И счастье…
…жаркий ветер дует в лицо.
Огонь целует мои ноги. Мои ступни.
Батюшка осторожно ставит меня голыми, исцарапанными ступнями на песок.
– Где мы?
Не голосом я говорю. Губы мои шевелятся. А голоса нет.
Он гладит меня по голове. Затылок уж солнцем напекло, и его рука гладит меня сладкой прохладой. А потом – внезапно – крепко прижимает мою голову к своему животу, к боку, к ребрам, и я чувствую щекой его ребра, я могу их щекой своей – под рубахой – пересчитать.
– Мы на острове. – И его голос сошел на нет. – Мы приплыли.
Отталкивает меня от себя. Или – себя – от меня?
Возвращается к лодке, вынимает удочки и «паука». И банку с наживкой. Вижу: в банке земля, и шевелятся, в карих грязных комках, розовые черви.
Мы стараемся не смотреть друг на друга. Но нам так хорошо! Так светло! Будто вокруг нас зажгли тысячи огней.
И правда, все в огнях! Праздник! Вода блестит, вся в солнечных поцелуях. Песок горит золотом, вспыхивает крупинками кварца! Батюшка уже наладил удилища, уже закинул одно, уж на втором рыба берет, поплавок дрожит и тонет в масленой, пылающей воде, и он дергает удочку – из рогульки, в песок воткнутой – вверх, умело подсекает, и серебряные огни рыбы, один за другим, один за другим, в его руках! Сорожка… красноперка… подлещики! О, судачка подсек… хорошенького…
Черви извиваются в его руках. Он быстро втыкает в червя крючок.
Мне внезапно жалко и рыбу, и червя, и мушку, и синюю стрекозку с тонким, как спичка, брюшком, что мечется, летает над водой, и все-все живое; на миг я вижу, как живет и умирает все – и зверь, и птица, и рыба, и человек, и самый малый червяк, что в земле живет и к дождю выползает.
«А на кладбище закопают… в могилку положат… и тебя – будут черви есть… У-у-у-у!.. не хочу».
«Хочешь не хочешь, все равно – съедят… Каждый – кого-то другого – ест, грызет на этой земле…»
– Гляньте, батюшка! – рукой показываю вдаль. – Отсюда церковь-то нашу как хорошо видно!
Поднимает голову. Глядит. Не на церковь: на меня.
Глядит на меня, как на церковь живую.
Глазами мне молится. Глазами поклоняется мне и торжествует.
– Да, – кивает, – да, отлично видно!
Солнце льет горячее масло на его волосы, на щеки и лоб.
– Да вы не на церковь смотрите. Да вы весь сегодня обгорите! И вы ничего на голову – от солнца – не взяли!
Он поворачивает наконец лицо к церкви. Она плывет вдали белым, призрачным парусом. Лодка, каменная лодка, и в ней люди, народ, с молитвой – со слезами и улыбками – переплывают время… Церковь Казанской Божией Матери, на бугре, близ слободы Хмелевки, наша сельская церковь, живая! Еще ни росписи в ней, ни купола разрисованного, еще лестница так и стоит малярная вместо Царских Врат. А батюшка – вот он! И служба – идет!
– Солнце, – весело кричит он мне, приседая перед удилищем, в песок воткнутым, – это жизнь! Это – здоровье! Мы за зиму так по солнцу изголодались! Пей его! Ешь! Не бойся его! Оно-то, видишь, как радуется тебе! Пляшет в небесах!
Я сооружаю кукан. Беру прямо с песка длинные ветки приречной ивы, оборванные ветром, обдираю листья, кукан мастерю: батюшка забыл захватить из дома садок. Эх ты, батюшка, растяпа! Рыбу-то наловленную – в воде надо держать, чтоб не протухла на такой-то жаре… Мы молчим, мы не говорим больше, мы только ловим рыбу! Я подбегаю к одному удилищу, он – к другому, клев бешеный, не успеваем снимать, и розовое, золотое лицо Солнца отражается в реке, и мы не знаем, что это – закат или рассвет, полдень или… это такая огромная, розовая рыба-Луна уже висит, парит, плывет, разевая ледяной рот, в темно-синем, индиговом, бездонном небе?!
– Как клюет, Настя…
Я беру «паука», задираю юбку, закатываю ее между ног, как штаны у батюшки, и вхожу в воду. Мимо берега идет, пыхтит катерок. Это из Фокина, с фокинской пристани, я этот катерок знаю. Он гонит волну, и я не успеваю отскочить – меня захлестнуло, вода по грудь! Все мокрое все равно… все платье… все…
И тут что-то со мной делается странное. Я медленно выхожу на берег. Медленно, как во сне, стягиваю платье через голову. Остаюсь в лифчике белом и в черных трусах. И руки мои сами расстегивают застежку на спине. И руки мои сами стаскивают вниз – с длинных ног – кусок тряпья, что прикрывает то, что люди считают самым стыдным, а на самом деле отсюда появляются дети, отсюда – продолжается жизнь, и значит, это – самое священное в мире.
Я, голая, снова беру «паука» и снова захожу в воду. Теперь я уже иду смело, свободно. На мне уже нет ничего, что сковывало, стесняло бы меня. Я голая, и я – река, я уже – вода; и я уже – рыба, и я – солнечный свет, и я – этот ветер, что обнимает наши ноги и плечи. Все, меня больше нет! Я такое испытываю впервые.
А батюшка – есть? Я его не вижу. Не слышу. Его нет… вовне, вне меня.
Я чувствую его – внутри себя.
«Ты внутри меня. Внутри меня. Внутри».
Я размахиваюсь и закидываю «паука». И оборачиваюсь к батюшке.
– Отец Сера…
Он стоит на берегу. Он голый, как и я.
Он делает шаг в воду.
Он уже идет в воде, раздвигая ногами ее яркую золотую толщу, навстречу мне.
А мне кажется – он идет по воде.
Он подходит по воде ко мне, а я замерла с «пауком» в крепко сжатом кулаке. Я чувствую его жаркое, прогретое солнцем тело, оно, как рыба, плывет ко мне. Он становится позади меня, за моей спиной, и прижимается ко мне в воде – к моей спине, к моим ногам – грудью, животом и ногами. И так стоит. Мы как будто слиплись, срослись. И рука его закидывается мне за шею, и обнимает мою грудь.
И так мы стоим в воде, в текучей, теплой воде, он обнимает меня сзади, и его рука осторожно берет у меня из руки «паука», разжимает мой кулак, и его рука размахивается, и погружает сеть в воду, и я вижу чудо: он вытягивает сеть, тащит ее вверх, к солнцу, а в сетке – о-о-о, я не видала такого никогда! – рыба, столько рыбы! Боже, сколько рыбы! Так не бывает! Мне это снится! Серебряные, скользкие тела, алые перья плавников, алые свечи хвостов, алые, золотые, безумные, горящие свечи… рыба бьется, рвет сеть, и большая и малая, рыба хочет уйти, рыба хочет жить, а мы ее ловим… ловим… ловим… ловим…
Я хватаю веревку «паука» обеими руками. Я пытаюсь помочь ему.
И кто-то мощный – сильнее нас! сильный! невидимый! – подсекает нас, как рыбу, ноги нам подсекает в воде, и мы падаем в воду вместе, и упускаем «паука», полного шевелящегося, отчаянного, живого серебра, и «паук» плывет, уплывает от нас по теченью, и рыба, освобожденная, веселая, плывет, уплывает, радостно бьет красными хвостами, и мы плывем тоже, плывем рядом, взмахиваем руками, бьем в воде ногами, а потом ноги нащупывают дно, и мы встаем ногами на песок, мы оборачиваемся друг к другу, мы – голые в реке – смуглые – мокрые – безумные – ноги в воде холодные, а голые спины и шеи солнце нещадно палит, – вода стекает с нас, как масло, и он ищет обнять меня, а я ищу обнять его, и мы оба – как слепые, и мы оба боимся обнять друг друга, и хотим, и просим друг друга: не торопись, пожалуйста, ну не торопись, ведь и так хорошо, ведь и так счастливо, такое счастье, такое…
– «Паук» уплыл, – хрипло говорю я.
Он чуть подается вперед. Я чувствую грудью его грудь. Животом – его живот. Чувствую выступ его плоти. Опускаю глаза. Под водой он золотой, он плывет ко мне, разрезая темную, синюю воду, как золотая рыба.
Я раздвигаю ноги. Чуть-чуть. Под водой.
Золотая рыба касается моего живота. Я раздвигаю ноги еще. Рыба нежно, медленно вплывает в меня, очень нежно, неслышно. Рыба нежно и осторожно вплывает в меня. И я не дышу.
Все замирает вокруг нас, и мы замираем.
Его руки смыкаются у меня за горячей спиной. Я свожу свои руки за его спиной. Мы стоим в воде и не дышим. Он медленно берет меня ладонями за ягодицы и медленно, в воде, невесомую, поднимает выше. Выше. Еще выше. Я обхватываю ногами его бедра. Пятки мои упираются в его крепкий, мускулистый зад. Я прилипаю мокрым лицом к его лицу. Он отодвигает лицо от меня, и тогда я бесстрашно смотрю в его лицо.
И я не вижу его лица. Оно сверкает, как солнце!
Я слепну. Я слепну от его радости.
Мы не двигаемся. Мы боимся шевельнуться. Все уже случилось.
– Все уже случилось, – шепчет он, задыхаясь, смеясь.
– Я люблю тебя, – говорю я.
Вода обтекает нас, гладит холодными и теплыми струями. Мимо нас плывут веселые рыбы. За нашими спинами по острову ходят, звеня колокольцами на шеях, небесные телята, и спит их пастух под кустом, и плывет над пастухом светлое пухлое облако, как большая небесная рыба, и шумит над спящим серебристый тополь, а может, осокорь, а может, старая ветла, в ее сгнившем стволе свили себе гнезда черные, как уголь, ласточки-береговушки, и синие, изумрудные зимородки, и белые, как сахарный снег, визгливые чайки.
ХЛЕБ НАШ НАСУЩНЫЙ. МАТЬ ИУЛИАНИЯ
Вон. Вон явился. Не запылился.
Зубешки-то сцепи, мать, да поклонися яму, поклонися батюшке свому.
Ишь, в штанищах шастат по селу! И стыдоба яво не берет! Хоть бы… хоть бы Господа устыдилси…
Думат, яво сельчане не признают в энтих портах?! Наивна-а-а-ай…
Кланяюся. До полу. Как в церкве.
Полы намыты. Блестят. Ножом половицы драила. Штоб яму, бородатому, чисто все было.
Чистота вокруг – а внутрях-ти што?! Што?!
Само главно – штоб внутрях, внутрях грязюки-та не было…
В рожу яму гляжу. Смущенна-а-ай. Кабыдто кур воровал.
– Добрый вечерочек, мать, – грит мине, да не мине, а куды-то в сторону. – Поисть чево у нас имецца?








