355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Крюкова » Серафим » Текст книги (страница 7)
Серафим
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 15:08

Текст книги "Серафим"


Автор книги: Елена Крюкова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

 
Доченька моя уже спала.
И во сне она тихо, тихо сказала мне – или себе?.. или ночи?.. или сну своему светлому?.. кого она спросила, я уж и не знаю теперь…
 

– А… Бога как зовут?..

 
И я наклонился к ней низко, низко, так, что ее светлые, как соломка, заплетенные на ночь в толстые коски волосики, как колоски, защекотали мне щеку и шею, и тихо шепнул ей, найдя губами ее теплое, улиткой закрученное ушко, шепнул по слогам:
 

– И-сус.

 
Потом вдохнул неслышно и еще сказал:
 

– Хри-стос.

 
И поцеловал ее влажный, сонный лобик и пухлые, пахнущие овсянкой и вареньем и молоком и счастьем, вздернутые, как у зайца, – а зубки блестят, поблескивают внутренностью перламутровой перловицы, – еще живые губки.
Метель рисовала на оконном стекле щиты и копья, кресты и белые погребальные пелены.
Февраль шел. Мимо нашего дома.
 
 
А в апреле дочка моя, Анна, заболела менингитом и умерла в страшных муках, голова у нее разрывалась от дикой боли, криком кричала она; умерла в Страстную пятницу.
Дочку жена моя Верочка, овца безголовая, прости меня, Господи, и помилуй, нагуляла на обманчивом апрельском солнышке без шапки, простудила жестоко, все хохотала, голову свою крашеную, с обесцвеченными перекисью волосами стрижеными, нагло закидывая: пусть ветер и солнце ребенка целуют! Пусть свободу чует! Пусть – закаляется!
Апрель был в тот год ветреный, холодный, хотя и солнечный. Солнце бесилось на небе, играло, каталось, как золотой безумный шар.
Я помню, как девочка держала меня за руку. Бредила. Как пить просила. Как умоляла больше никогда ей не делать уколов. Рука была страшно горячая. Страшная. Огненная. Головня, выдернутая из костра.
Они с матерью сначала лежали в больнице. Когда врачи развели руками: ничего не сможем больше сделать, ребенок умирает, – Верочка схватила Анночку на руки и прибежала с ней домой, босая.
Пока она сломя голову бежала домой с бредящей Анной на руках, она потеряла по дороге разношенные больничные тапки.
 
 
Анночку уложили в ее родную кроватку. Моя мать, ее бабушка, тихо выла в гостиной, поставив перед собой пустую бутылку. На дне бутылки еще ртутно серебрился глоток-другой водки, но мать моя была и так пьяна от горя и ужаса. Ребенок не впервые умирал на ее глазах – она сама, много рожавшая, потеряла сына, брата моего Алексея, что утонул, когда летом купался, и я смутно помнил, как орали-плакали дома, свечи жгли, зеркала черными тряпками закрывали; а еще потеряла младенца новорожденного, еще один братик был у меня, по ее рассказам, Владимиром назвали, и в недельном возрасте захворал он дифтеритом, эпидемия тогда в городе была, и – не спасли мальчонку.
Это теперь я себе говорю, напрасно себя утешаю: дитя, забираемое Господом, становится Ангелом, пополняется воинство Ангелов небесных, умиляется Богородица со всеми своими святыми, на нового, чистого Ангела глядя, – но куда ты денешь ужас свой, когда над подушками и простынями поднимается это маленькое и уже такое старое лицо, перекошенное адской болью, и из искусанного в кровь рта раздается дикий, сверлящий барабанные перепонки крик? Куда ты затолкаешь страх свой, когда детские пальчики крючит и ломает боль, а они вцепляются в край одеяла, как в край жизни, и тащат, тащат одеяло на голову, на крик свой немыслимый, рот распяленный, глаза выпученные, как у рака, у безумного бычка на бойне, у несчастной рыбы, на берег вытащенной, – глаза эти вытаращенные уже видят смерть! видят ее – в лицо! – от нас, живых, закрывая, – тащат одеяло, испачканное мазками крови, льющейся с прокушенных губ, тянут, как… рыболовную сеть…
Ты не можешь вынести пронзительный крик твоего ребенка. Ты сам кусаешь и прокусываешь губы. Тебе уже сказали: все, спасения нет, – и ты сам знаешь: спасения нет, – и все-таки ты шепчешь: спаси, спаси, ну что Тебе стоит, спаси только ее, только мою девочку, ее – спаси. Пусть все умрут! Ее – оставь.
 
 
Помилуй мя, Боже, по велицъй милости Твоей. И по множеству щедротъ Твоихъ, очисти беззаконiе мое. Наипаче омый мя от беззакония моего, и отъ гръха моего очисти мя. Яко беззаконiе мое азъ знаю , и гръхъ мой предо мною есть выну. Тебе единому согрешихъ, и лукавое предъ Тобою сотворихъ. Яко да оправдишися в словесъхъ своихъ, и побъдиши внегда судити. Се бо в беззаконiих зачатъ есмь, и во гръсъхъ роди мя мати моя. Се бо истину возлюбилъ еси, безвъстная и тайная премоудрости Твоея, явилъ ми еси. Окропиши мя иссопомъ, и очищюся. Омыеши мя, и паче снъга оубълюся. Слоуху моемоу даси радость и веселiе, возрадуютъся кости смиренныя. Отврати лице Твое от гръхъ моихъ, и вся беззаконiя моя очисти. Сердце чисто созижди во мнъ Боже, и духъ правъ обнови во оутробъ моей. Не отверзи мене отъ лица Твоего, и духа Твоего святаго не отыми отъ мене. Воздаждь ми радость спасенiя Твоего, и духомъвладычномъ оутверди мя. Научю беззаконныя путемъ Твоимъ, и нечестивiи къ Тебе обратятъся. Избави мя отъ кровий Боже, Боже спасенiя моего, возрадуетъся языкъ мой правдъ Твоей. Господи оустнъ мои отверзеши, и оуста моя возвестятъ хвалоу Твою. Яко аще бы восхотъл жертвъ, далъ быхъ оубо. Всесожженiя не благоволиши. Жертва Богу духъ сокрушенъ. Сердце сокрушено и смирено Богъ не уничижитъ. Оублажи Господи благоволенiемъ Твоимъ Сиона, и да созиждутъся стъны Иеросалимъскiя. Тогда благоволиши жертву правдъ, возношенiе и всесожегаемая. Тогда возложатъ на олтарь Твой тельца.

Я услышал последний ее крик. Я увидел, как – доченька моя сидела в кровати, кричала сидя, вцеплялась в край одеяла – она, будто срезанная серпом, упала в подушки, и на ее родное личико стала быстро всходить бледная, страшная синева. Миг назад розовое от истошного крика, потное, искаженное лицо внезапно стало отрешенное, спокойное, сине-белое.
Зимнее.
 

– Зима вернулась, доченька. – Я взял ее за мертвую руку. – Река замерзла. Мы с тобой пойдем на подледный лов. Мы поймаем самую большую рыбу. Спи. Спи пока.

 
Раздался грохот и звон: это мать моя, бабушка ее, в гостиной, размахнулась и разбила об стену пустую бутылку.
Верочка, рядом со мной, патлатая, с мокрым, неистовым лицом, упала перед кроватью дочки на колени.
И ударила меня по руке.
 

– Отпусти ее! Пусти ее! – завопила Верочка истошно. – Не видишь – она не хочет с тобой! Не видишь – она уже ушла! Она ушла от нас!

 
Я все еще держал дочь за руку.
Вера снова каменным кулаком ударила меня по руке. Я не почувствовал боли.
Я отпустил руку моего ребенка. Она холодела стремительно, и я потрясенно подумал: так не бывает, чтобы так быстро.
 
 
Она смотрела в потолок остановившимися, широко распахнутыми, светлыми как два озера глазами.
Облака. Озера. Небо.
Небо, небо мое. Жизнь моя.
Я сам закрыл ей глаза. Рука моя сама протянулась – и закрыла.
 
 
После смерти Анночки я впервые подумал о том, что я на земле стану священником.
 
 
ПРОСЬБА ДОЧЕРИ ПОСЛЕ СМЕРТИ. СЕРАФИМ
Я священником стал чудесно. Я ведь не оканчивал никаких духовных семинарий, никаких академий духовных. И даже катехизаторских курсов не оканчивал, ничего. Это был, наверное, промысел. Случай? Ничего случайного нет в нашей жизни. Ни один волос не упадет с головы без соизволения… Твоего, Господи, возлюбленный мой…
Господь всегда дает человеку выбор. Ты свободен выбрать, безмолвно, с улыбкой, говорит тебе Господь. Что ты хочешь? Куда ты пойдешь? Ко Мне? Или к диаволу?
Вот и выбирай.
И ты не всегда выбираешь прямо и грубо, в одночасье: раз – и решил!
Нет, к выбору тебя Господь за руку подводит, Он дает тебе время подумать; восчувствовать; одуматься; и, главное, самое главное, первое, – покаяться.
 
 
Когда я похоронил дочку, дочушку мою, жизнь из меня ушла второй раз.
Первый раз – когда Верочка от меня ушла, с Анночкой, к другому.
Второй раз – вот когда дочку похоронил.
Как теперь жить буду, спрашивал я себя?
Сам я себе не мог дать на это ответа.
И однажды, это ночью было, помню, встал я с кровати – и кинулся на колени. И лицом, щекою к половице прислонился. Спина согнута. Неудобно. Больно хребту. Так застыл.
И зашептал, и откуда только слова брались тогда, у глупого, неразумного страдальца:
 

–         Господи, помоги… Господи, научи!.. Господи, услышь меня, Господи… Услышь боль мою, тоску мою… Я – из тьмы – Тебя зову… Услышь меня! Прошу Тебя!..

 
Я сам ведать не ведал, что произношу, не глоткой, сердцем, древние, вечные слова – их не раз и не два шептали, в слезах, простираясь на коленях, на груди, на животе на полу, на камнях, на сырой земле – люди, под потолками дворцов и темниц, в лесах и пустынях, под Солнцем и Луною:
 

–         Господи, Владыка мой!.. да будет воля Твоя, а не моя… да будет… воля…

 
И тут будто разошелся надо мной потолок. Мать моя спала в гостиной, храпела, я слышал. Верочки, как всегда, ночью дома не было. После похорон дочери она пустилась во все тяжкие. Я не знал, где она, с кем она. Мать мне кричала хрипло, сжимая в руках водочную бутылку, как шею злого гуся: «Елейный! Благостный!.. Дурачок, еп твою мать!.. Ремень бы со штанов снял, на руку навертел, да пряжкой ее, пряжкой!.. Да по башке!.. Муж жену должен – бить!.. Только битая женка в разум входит!.. И пасешь ее, как овцу… А ты… эх…»
Потолок расселся, в невидимую трещину хлынул сине-золотой свет. Волоски на моем теле все встали дыбом. Я чувствовал то, чего не чуял, не видел и не слышал никогда. Меня будто крутило, как лоскут на ветру. Я стал невесомым, я несся по занебесному ветру, как лист, а свет освещал меня со всех сторон, и мне чудилось – волосы у меня поджигаются, горят, как лучина или свеча.
 

–         Я становлюсь свечой, Господи… – прошептал я, изумленный. – Твоей… свечой…

 
Страха не было. Была невесомость и радость. Я, мертвый, снова чуял в себе жизнь. Жизнь была прекрасна и необъятна. Ей не было предела и конца. Я закрыл глаза – и увидел мою дочку, Анночку милую, на облаке: она летела, у нее было золотое, светящееся личико и две ручки золотых, она повернула ладошки ко мне, как два золотых блюдца, и я замер и чуть не вскрикнул – упадут! Разобьются!
 

–         Анночка… – я пробормотал. – Любимая, дитятко мое…

–         Папичка, – сказала дочка моя, – ты что плачешь?.. Ты не плачь! Мы теперь все тут – вот так – летаем! Навсегда!

 
И я, плача в радости и изумлении, припав щекой к холодному грязному немытому полу, увидел за плечами дочки моей прозрачно-голубые крылья, и они тут же стали ягодно-розовыми, потом густо-синими, потом слепяще-золотыми, а потом – невидимыми, но я-то все равно видел их, легчайшие, счастливые.
 

–         Деточка… ты счастлива?..

 
Я мог бы не спрашивать.
Звон, хрустальный звон многоголосо поднялся, ударил в сто безумных колоколов и полоумных колоколец, зазвенел, забился в ушах.
 

–         Папичка… папичка… служи службу Богу!.. Помнишь, ты мне о Нем сказку рассказал?.. на ночь… Служи Ему!.. а я вокруг Него – летаю… и песенки Ему пою… и Он – слушает!..

 
Я, в изнеможении, с залитым слезами лицом, лег на живот, вытянул ноги, распростерся на полу, руки в стороны, образовал живой крест. Так лежал.
До тех пор, пока из виду не исчезла дочка моя.
И пока не услышал, как в гостиной, сквозь блаженный, слепой храп матери, железно-звонко бьют старинные бабушкины часы.
 
 
ИСПОВЕДЬ И РЫБАЛКА. СЕРАФИМ
Мне дочка моя сама сказала: будь священником. И – служи.
Я понимал: с чего-то надо начать. Я пошел в церковь. Хотел сначала в ту, что поближе к дому. Но потом вдруг чего-то вроде как устыдился. Того, что меня увидят? В церкви? Кто? Те, с кем когда-то учился? Те, кого когда-то обслуживал в баре? Верочкины пьяные подружки?
Нет. Я сам не знал, отчего сел на трамвай и поехал далеко, на другой берег Оки, через новый мост, в большую, как собор, Карповскую церковь. Я почувствовал: туда мне надо.
Чувство меня не обмануло. Я, как церковный порог переступил и священника увидал – а я сразу на вечернюю службу попал, нарочно подгадал, – понял, что правильно пришел. Священник весь был как красное солнышко. Весь светился. Бородка такая солнечная, лучами расходится в разные стороны. Волосенки тоже светлые, чуть вьются, легкие, будто пляшут на голове. Глаза тоже светлые, и вроде как золотые, как у тигренка или львенка. Радостный. Я понял: меня здесь не обидят. Не выгонят меня отсюда. А – обласкают. И – помогут.
Служба началась. Я в церкви давно не был. С бабушкиных похорон. Когда Анночку хоронили – я в церковь не ходил. Один плакал. И все вокруг черно было, как черной бязью затянуто.
Запах, этот запах… В ноздри ударил. Ладан.
И – свечной нагар, свечи, чуть медом потягивает…
Я встал, слева от алтаря, вместе со всеми. Стал молиться. Когда все кланялись – я тоже кланялся. Литургия шла, текла, как золотая река. Я, впервые в жизни, сознательно вслушивался в слова древних молитв. Они уже не казались мне непонятными, как в детстве, когда с бабушкой в церкви стоял и среди горящих свечек в латаном пальтишке потел.
Когда причастники, сложив руки на груди, потянулись, медленно и восторженно, потекли к священнику и диакону – к Причастию, я почувствовал себя жалким, недостойным, и отступил на два шага, стал в стороне, у иконы Пресвятой Богородицы Тихвинской, украдкой глядел на Ее Царскую корону – оклад был богато, густо изукрашен самоцветами, и они горели в свечном дрожащем оранжевом свете – малиново, бирюзово, сине-серо, грозово, белесо-инисто, жарко-кроваво. «Как украшают-то Матушку щедро, – подумал я, – от сердца… благодарят…»
Я видел – священник, когда лжицу ко ртам причастников со Святыми Дарами подносил, на меня, поверх голов, косился. Нет-нет да покосится. Диакон утирал рты, лица красной тряпицей. Хор пел тихо, блаженно. Я осмелился и прямо посмотрел в лицо иерею.
Когда был прочитан отпуст, и все подошли, приложились ко кресту в руках иерея, ко Святому Евангелию, к храмовым святым иконам – губами, лбом, опять губами, и стали расходиться, я осмелел окончательно и широкими шагами к священнику подошел. Он не уходил в алтарь. Ждал.
 

–         Батюшка, – в горле у меня стало сухо и жарко, – я покаяться хочу.

 
Священник тепло и солнечно улыбнулся мне. И все круто-кудрявые, золотые волосенки его бороденки мне улыбнулись.
 

–         Да ведь исповедь, дорогой мой, сегодня утром была.

 
Не уходил. Ждал.
Глядел на меня.
А я глядел на него.
 

–         Подойди сюда, чадо, – сказал он тепло, тихо и устало. – Приму исповедь твою.

 
И я подошел к нему бодро, готовно, с радостью.
 
 
Что я говорил тогда, на первой своей исповеди во храме, отцу Максиму, иерею Карповской церкви? Я не помню. Я столько раз исповедовался с тех пор! И столько раз сам исповедь принимал – и грехи отпускал! И столько раз сам молился – великой великопостной молитвой Ефрема Сирина: Господи, Владыко живота моего! Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми… И столько раз в поклонах простирался. И столько раз…
Да все – как в первый раз.
И, вру, я все помню. Я душу вывернул наизнанку. Я торопился. Я задыхался. Я, как больной, как безумный, выпаливал, скорее, еще скорей, быстрей, а то забудешь, все, всю горечь, всю грязь, всю тяжесть, с которой шел, тащился, волокся волоком по жизни. Я безжалостно припоминал все, все. И то, как, в отчаянии, выливал ледяную, из холодильника, водку из бутылки Верочке за шиворот, на затылок ей лил. И как бабушка, уже без сил, лежа на диванишке своем, просила меня из булочной ей мягкую, тепленькую булочку принести – а я взял у нее деньги, зажал в потном кулаке – и к мальчишкам побежал, и мы в киоске марок купили, для альбомов и мены. И то, как я на мать пьяную орал, тряс ее за плечи: «Ты! Гадина! И откуда только деньги на пьянку берешь! Ведь пенсию пропила-проела! Давно!» И голова у матери тряслась, и рука моя сама поднялась, чтобы ударить. И то, как ругался матом сквозь зубы – да и громко, бывало, кричал! – на обидчиков своих: на того, кто меня на пристани толкнул, когда по трапу на катер всходил, и я с трапа – чуть в реку, задрав ноги, не кувыркнулся; на того, кто на автобусной остановке, потехи ради, подножку мне хулиганскую подставил, я и растянулся позорно на асфальте зимнем, покрытым коркой черного льда. И колесо автобуса чуть меня не подмяло. А потом вскочил – и матюгами дикими, зверскими на парня заорал! А потом отошел, отряхнулся, и жарко на морозе, стыдно было.
Боже, сколько грехов я нес в мешке заплечном! И я с ними жил. И я – дочке своей, любимой – коски когда заплетал, расческу в волосики ее нежные грубо втыкал, и дергал, и торопился на работу, а она верещала: «Папичка, больно! Папичка, не надо!» А я – все равно – зубья костяные в живые косы всаживал, торопясь, дергал, рвал, ругался, злился…
Боже, как все злы мы. Сколько же в нас зла. Боже, как Ты нас терпишь?! Зачем прощаешь?!
Боже, а кто передо мной?! Служитель твой… он… а он-то какое право имеет грехи прощать?! А ведь – имеет…
«Так устроена Церковь», – сказал спокойный чей-то, дальний голос внутри меня.
Священник терпеливо слушал.
Он выслушал все, что я припомнил худого о себе и о жизни своей.
Я на коленях стоял перед ним.
Когда он возложил мне на голову епитрахиль, я вздрогнул всем телом.
–        Господь и Бог наш, Иисус Христос, благодатию и щедротами своего человеколюбия да простит ти чадо Бориса, и аз недостойный иерей Его властию, мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих, во Имя Отца и Сына, и Святаго Духа.
И вздохнул глубоко. Я слышал его тяжелый вздох, как вздох земли.
А выдохнул легко, так поземка обвивает бегущие, легкие ноги:
–        Аминь.
«Ами-и-и-инь», – повторил я внутри себя, и легкий звон этого блаженного, легчайшего слова наполнил голову мою, ребра мои, заполнил всего меня, как огромный живой купол, тайным, неслышимым песнопением, той музыкой, кою теперь во все времена буду слышать я в бедной, любимой, возлюбленной Церкви моей.
Я решился тут же, сразу. Не я. За меня все уже Господь решил.
–        Отец Максим. Я хочу священником стать. Скажите, это трудно мне сделать будет?
Я знал: он не посмеется надо мной. Не изглумится. Не ударит меня кулаком по глупой голове. Не пнет ногой. Не крикнет мне: «Забудь навек! С ума спятил!»Он только что принял покаяние у меня. Он – понимает.
–        Чадо, ты… рыбачишь? – вместо ответа на мой вопрос сам спросил он меня.
Глаза мои, наверное, круглыми стали, не хуже, чем у рыбы.
–        Я?.. я…
–        Давай с тобой, чадо Борис, в воскресенье, после Литургии, откушаешь с нами во храме, чайку попьем, отдохнем… и – на рыбалку пойдем.
Я глядел на него, изумленный, на золотого ежа его бороденки смешной.
–        Пойдешь, чадо?
–        Пойду.
Мы с ним были, я так понял, одного возраста.Очень молодой батюшка был.
–        Старших своих с собой возьму. Витю и Алешу. Младшим еще рано по рыбу.Пусть с матушкой сидят.
Он улыбнулся в золотые, стрелочками, усы.
–        Млад-шим?.. Сколько же у вас…
Я не договорил.
Мы были одни в темном, искрящемся, как печь – дотлевающими дровами, золотом и медью окладов и догорающими свечами храме.
Богородица Тихвинская на иконе клонила нежную голову под тяжестью короны. Кабошоны, торчащие ягодами из оклада, гладко обточенные, брусничные рубины и льдистые, отломанными кусками сосулек весенних, сапфиры мерцали во тьме обещанием Царствия, где – вечное лето и никогда не заходит Солнце.
–        Пятеро, – светло улыбнулся священник.
Я ощутил незримый черный креп на своем лице.
–        Не унывай, чадо. Уныние – тоже смертный грех. Еще полюбишь. Еще родишь. Удочки и наживку не готовь, я сам возьму, у меня все снасти есть.
Когда я поцеловал ему руку, поклонился до земли и уже уходил из храма, меня догнал его веселый, солнечный голос:
–        И Господь тоже рыбу ловил! И – Апостолы Его! Святое дело!
 
 
Мы отправились на рыбалку после литургии. Чем отличается Литургия Василия Великого от Литургии Иоанна Златоуста, я еще не знал тогда. Не знал, кто были такие эти Василий и Иоанн. Когда жили. Почему их службы у нас во храме служат. Я был неграмотный, ноль, зеро. Темный. Темная ночь. Но я сильно желал. Хотел.
Неточное слово – «хотел».
Не я хотел; Господь хотел. Мне оставалось только сделать шаг. Свой собственный. В Его славу.
После службы сидели в трапезной, завтракали. Еда церковная была простая и вкусная: картофель вареный, селедка кусочками, салат из редиски, зеленого лука и свежей капусты, ржаной хлеб, вишневый компот. Отец Максим прочитал над едой молитву, перекрестил еду и перекрестился сам, и все перекрестились, и я тоже. Так вкусно я не ел никогда. Потом отец Максим переоделся, снял рясу и надел простую мужскую одежду, походную и удобную – старые штаны, сапоги и штормовку. Улыбка не сходила с его лица, даже если его губы не улыбались.
Доехали на электричке до станции Линда. Там слезли с поезда и пошли к реке. Не к Линде – к Кезе, ее притоку. Кеза речка узенькая, нежная, маленькая, ласковая. Речка-ребенок. Отец Максим крепко держал за руки двух мальчиков – Витю и Лешу. У них обоих были одинаково, под горшок, стриженные головенки. За плечами у отца Максима, в рюкзаке, бились друг об дружку консервные банки. Из рюкзака торчали снасти. Удилища были бамбуковые. Поплавки – из пенопласта. На лесках посверкивали блесны.
Они сверкают, как церковное золото, подумал я тогда.
Расположились на бережку. Разложились. Мальчишки ковырялись в земле, в деревянных коробках с дождевыми червями и мотылем, насаживали червей на крючки. Отец Максим бросал в речку хлебные крошки. Я еще спросил его тогда: а не грех ли нам, людям, охотиться и рыбачить? Ловить живое, умерщвлять его… а потом – варить, жарить и есть… из шкур – одежку себе шить…
И священник ответил мне: «Это было и будет всегда. У природы надо уметь просить. Надо уметь молиться Господу, чтобы Он подал тебе природы дары. А мы – разучились это делать. Мы насилуем природу, а надо любить ее». Он положил удочку, с нацепленным на крючок вертящимся червем, на песок, сложил руки в благоговении. Без священнического платья, без длинной рясы, в рыболовецких замызганных штанах и сапогах до колен, в старой штормовке, он все равно здесь, на берегу Кезы, оставался – у ног Бога, рядом с Богом. «И я тоже так хочу», – шептал я самому себе сухими от ветра губами.
 

–         Господи, подай нам рыбки Своей на пропитание! – возгласил отец Максим. – Подай нам немножко святой живности Своей, и Ты, бывало, рыбку ловил с учениками Своими, Апостолами, и вкушал ее… и мы же, Тобой укрепленные, изловим насельников природы Твоей, живого земного Царствия Твоего, да не обидим Тебя ловлей Своей! Да подашь Ты нам рыбы, Господи, и возблагодарим мы Тебя за радостной трапезой Своей! Аминь.

 
Я спросил его:
 

–         Это такая молитва есть?

 
Он в это время закидывал удочку. Поплавок качался на тихой, глаже голубого зеркала, нежнейшей воде. Воткнул удочку в песок. Распрямил спину. Я увидел, что глаза его ярко-голубые, как вода Кезы.
 

–         Нет. Такой молитвы в молитвах Святых Отцов нет. Это я сам так молюсь. Это я сейчас так помолился. А в другой раз – по-другому помолюсь. Молитва не только по-писаному читается. Молитва – от сердца идет.

 
Поплавок дернулся раз, другой и утопился, ушел под воду.
 

–         Папа-а-а-а! Клюе-о-о-от! – завопили сразу оба мальца.

 
Отец Максим ловко выдернул удочку из песка, подсек, справная, стройная, пятнистая щучка шлепнулась к нашим ногам, забилась на песке, разевая жабры, глотая обезумелым зубастым ртом песчинки.
В песке извалялась… как в сухарях…
 

–         Мне жалко рыбу, – выдавил я.

 
Дети, оба, уставились на меня.
 

–         Отпустить хочешь? – серьезно спросил меня Витя, глядя исподлобья. – А жарить мама что будет? А уху варить из чего?

 
Я положил ладонь на голову мальчика. Теплая макушка под ладонью ударила меня живым током. Дитя… дитя человеческое…
 

–         Снимай рыбку с крючка. – Мой голос хрустел и скрежетал, как наждак. – Все хорошо! С почином вас! – Я поправился. – Нас!

 
«С почином!.. С почином!..» – весело заорали пацаны и заплясали дикий танец на нежной, молодой приречной траве. Ива купала свои серебристые, седые волосы в голубых струях Кезы, в тихой черной, дегтярной заводи.
Рыбалка началась.
 
 
Рыбачили мы до самого вечера. Пообедали консервами и бутербродами отца Максима, я взял с собой в карманах куртки, для детей, яблоки, печенье и пирожки с повидлом. Наловили много рыбы. Уклейки, вьюны, голавли, три приличных, да что там – отличных щучки… Господь послал нам удачный, богатый для маленькой речки улов. Будет и на ушицу, и на жареху. И еще котам останется.
«У вас дома есть кошки?» – спросил я отца Максима. «Есть, – кивнул он довольно, радостно, умело сворачивая снасти, – а как же без кошек-то! Маруська, Рыжик и еще один, черный как сажа… подкидыш. Дети зовут его – Кубрик!» Коты повеселятся сегодня, улыбнулся я. «Коты – это тоже люди», – серьезно, весело и важно сказал отец Максим.
Дети сами разжигали костер. Я смотрел, как они управляются с ветками, с найденными на берегу дровишками, со спичками, как раздувают слабое пламя. Я видел: отец Максим дает им волю, но зорко следит за ними. Это охранение без принужденья, без приказа было удивительно, сладко мне.
Он предлагал мне взять домой часть улова – я не взял.
Попрощались мы на трамвайной остановке: тепло, просто. «Господь хранит тебя, чадо», – и пошел поп прочь, пошагал, и руки обоих пацанов – в его больших руках.
Когда я вернулся в дом, я стал вспоминать, о чем мы говорили на рыбалке.
Это не разговор был. Это решалась моя судьба.
Отец Максим тихо, спокойно, не торопясь, рассказывал мне, чего я лишаюсь, уходя от мира. Что я приобретаю. На что себя обрекаю. За что буду держать ответ. Что можно мне будет, а чего нельзя больше никогда. Я слушал внимательно. Я запоминал. Я молился, в то время, как он говорил: Господи, не дай мне отступиться от воли Твоей. Не дай мне отвергнуть путь, что Ты Сам указал мне. Не дай мне испугаться. Не дай ослабнуть. Дай крепость и силу. Дай радость и надежду.
Я разделся, кинул куртку на стул. От меня, я сам чуял это, пахло костром, песком и рыбой. Ладони еще помнили колкие стриженые затылки мальчишек, скользкость бьющейся предсмертно, изловленной на крючок рыбы. Я разгладил ладонью старую белую скатерть, с белыми дырявыми цветами по висящим почти до полу краям. Аппликация…
Я поднял голову. Слоники…
Они все идут, бредут по диванной, деревянной полке…
«Я помогу тебе, – сказал отец Максим. – Ты не волнуйся. Нет, волнуйся, конечно. И молись».
 
 
Какое чудо он совершил? Как упросил епархию? Как пригласил на внезапную, почти подпольную хиротонию именитого архиерея? Отчего никто и никогда не спросил меня в епархии: а ты кто такой, ты что за приблуда, откуда взялся, и зачем ты тут, и зачем сразу, через чужие головы, не послужив во храме Божием хотя б диаконом сначала, в иереи лезешь?
Никто. И никогда.
Чудом это считаю и буду считать.
Значит, молодой иерей святое, смиренное слово знал, чтобы епископов умолить.
А может, он напрямую – к самому Владыке Григорию – обратился?
И сказал ему, может быть, так: у мужика дочь умерла, мужик-то хороший, светлый, к Богу сам пришел, и неглупый, соображает, и во храме служить хочет, разрешите, Владыко, хиротонисать его, приходов сейчас в области много сиротьих, бесхозных, вот батюшкой его туда – в деревню глухую – и пошлем…
Ну мог, мог ведь он так сказать. Мог.
И я в это – верю.
Как в то, что доченька моя – Ангелом – на небесах – летает.
Уха неиспробованная, жареха несъеденная – рыбка сладкая, красноперая – звезда первая, алая – до сих пор у меня на губах. И запах костра, что пацаны разожгли. И сырой дух летней, лесной реки.
 
 
РАССКАЗ О ЖИЗНИ: МАТРЕНА ИЛЬИНИЧНА
 
 
Все говорят, я пью здорово. Что горькую пью! Себя не щажу! И что? Что вам за дело до меня?! Мужа рано я похоронила. А детишек от него полным-полно нарожала: успела. Настрогали, еп! Если б все выжили – было бы пятеро. А так осталось трое. Две девки и парень. Девки – это несчастье. Лучше б были парни. Девки что? Их надо замуж выталкивать взашей, не то они тебе на шею сядут. Все они на моей шее сидели, все-е-е-е-е! После смерти Вальки… Плохо Валька умер, плохо. Врагу не пожелаешь такой смерти. Не буду и говорить, как. Меня чуть не вырвало, когда я увидела… Уф-ф-ф, не буду, выпить же щас нету под рукой… Выла я как волчица. Вот вы тыкаете мне в нос: что, мол, ты милостыньку у церквы клянчишь?! А что, нельзя?! Все человеку на земле можно! Все. Горько мне было одной! Детва жрать хотела! На заводе копейку в морду швыряли! Ну я и…
Что, не так? Что, думаете, я себе копеечку – на бутылочку в карман собирала?! Ах, вы!.. Дряни вы. Никто ж не знает, как я сколыдорила, как с тремя детями да с бабкой на шее каждое утро голову ломала: чем я сегодня ораву кормить буду?! Я, одна, одна кормилица! Вы это понимаете – одна! Вот и побиралась. И не стыжусь этого! А вы мне другими-то бабами в харю-то не тычьте! Мол, они, другие бабы, ровесницы мои, та-а-акие ха-рошие, та-а-акие правильные! Не побирались! Честно трудились! Ах ты еп… И я тоже честно трудилась! И я тоже чем свет в автобусе грязном, вонючем – на свой завод тряслась! И что?! Что?!
Ревела, руку-то когда тянула… Унижалась… А в руку мою, да в шапку, да на снег – ведь бросали подаянье! Бросали… Не оскудел наш народ милостью… Не скурвился вконец… Есть еще люди, лю-у-у-уди на земле… Подавали, а я деньгу хватала и ревела, и даже, дура, целовала. Это значит – еду детям моим целовала. Это значит – я детей!.. детей – целовала…
…а может, это я так Господа Бога целовала…
…не умею я веровать в Тебя, Господи. Не умею. Отсюда все беды мои. Дура я и грешница. Прости Ты меня, бабу пьяницу, дуру кудлатую, если можешь. Детей вот выкормила, вырастила, подняла. А без водки уж не могу: втянулась. Как эта, бывшая Борькина женка, Верка. Она так вчистую спилась; а я еще молодец, я держусь. Ух, держусь! А Борька – еще дурей, чем Верка. Масленый, благостный дуралей. Недоделок мой. Он в священники подался. Уж лучше бы, еп, милостыньку просил! Со мной рядом… на паперти… Свяще-е-е-енник! Ну какой Борька священник?! Он такой священник, как я Софи Лорен! Он – с горя туда подался, в церкву эту! Помрачились мозги, так считаю! Церква – это все спектакля, это кукольная комедия. Не живет Бог среди этих… толстопузых… в золотых платьях до пят… А вот выпьешь, вмажешь хорошо, от души – да лучком острым закусишь! – и – в тебе сразу Бог. Греет тебя изнутри…
А что, у тебя есть выпить?! Эх ты, какой ты молодец! Угостишь бабенку непутную? Угостишь, уж вижу… И бумажный стаканчик припас… И хлебец с колбаской… Ах, добрый ты человек… Спа-а-асибо… Спаси, это значит, Бог… Опять – Бог… Везде – Бог… На каждом, еп, шагу… Не можем мы, дураки, без Бога, что ли?! Ах ты Господи, видать, не можем. Ну, вмажем, друг. А-а-а-ах! Хорошо пошло. Лишь бы глотку не сожгло.
 
 
ХИРОТОНИЯ. СЕРАФИМ
Отец Максим сдержал слово.
Он помог мне.
…это Бог мне помог.
 
 
Бог помог мне принять постриг. Как во сне, двигался я; и запоминал все, как во сне запоминают сон. А утром проснутся – вспомнить не могут. Помню холод ножниц, что я подавал игумену. Помню, как раскатилось над склоненным затылком моим новое мое имя, и я еще успел подумать: как в старом, в нем осталась буква «р». Еще помню, как хитон и рясу на меня надевали, вкладывали меня в святые одежды, как скрипку в футляр, и я не мог попасть руками в рукава рясы, и дрожал от страха, – медведь неуклюжий, дурачок.
И пронеслось время, как во сне; и не помню я, где жил, что ел, как спал, что думал; что говорили сестры мои о монашестве моем; как смотрели друзья мои на рясу мою.
Бог помог мне священником стать.
 
 
В церкви были зажжены все свечи на всех паникадилах. Червонным, царским золотом из темной, озерной, дымной глубины горел, пылал иконостас. Длинно, тягуче, слезно струились складки темно-лазурного мафория Богородицы на Царских Вратах. Спас в Силах глядел глубоко в меня с иконостаса – отнюдь не вещий, могучий и сумрачный, с седою бородой, еще немного – и старец почти ветхозаветный, еще чуть-чуть – и Бог-Отец; нет, почему-то в этой церкви, в Карповской, Спас в Силах был на иконостасе намалеван богомазами – ребенком, не младенцем, а… таким подростком, мальчонкой-подранком. И лицо у Него было хмурое, исхудалое, с огромными, всезнающими глазами, как у детдомовца.
Господи, Ты ведь простишь мне мое святотатство. Но у каждого ребенка в васильском детском доме я всегда видел Твои глаза.
Я ведь не просто так, сбухты-барахты, принимал Таинство Священства, Господи. Я, Господи, прежде чем тут, во храме, встать перед многославным архиереем, перед иереями и диаконами, перед самым малым служкой церковным, перед старушкой в черной юбчонке, что нагар со свечек собирала и огарки в пустые корзинки, под иконами расставленные, быстро, как рыбу, бросала, – я столько о Тебе передумал! Я молился, как умел, своими словами. Я постился. Ел мало и скудно; плакал. Это неправда, что мужчины не плачут. Плачут! Я вместе с Тобой Твой Крестный путь проходил. Я представлял себя на этой Твоей Лысой горе. Я стоял – рядом с Матерью Твоей и Магдалиной, рядом с безумным от горя, растрепанным Иоанном, у Твоего Креста, и губами собирал Кровь Твою с пронзенных гвоздями стоп Твоих; я, снимая Тебя со Креста, подхватывал Тебя на расстеленный плащ вместе с Иосифом Аримафейским и святым Никодимом. А Лонгин, рядом со мной, с глазами потрясенными и остановившимися, белыми от молнии любви, ударившей в них, отирал от Твоей крови копье, а вытер – и на колени перед Крестом упал. И – лбом в камни. И заплакал. От того, что стал – Твоим – навсегда.
И я сейчас тоже стану – Твоим – навсегда.
Диакон, толстогубый отец Олег, я знал, его звали, толстым басом угрюмо, мрачно возгласил:
 

–         Пре-му-у-удро-о-о-ость.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю