444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Крюкова » Серафим » Текст книги (страница 10)
Серафим
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 15:08

Текст книги "Серафим"


Автор книги: Елена Крюкова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

 
Я говорил, и голос мой дрожал, как дрожали руки старца Симеона:
 

– Днесь Спаситель, яко Младенец принесен бысть в церковь Господню… и руками престарелыми старец Того подъемлет…

 
Старухи, девочки, мужики, парни дружно крестились, когда я крестился.
Горло мое все пело, выдыхало вольно и сладко эти золотые, серебряные, в небо над нашими головами Солнцем вбитые слова:
 

– Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему с миром!..

 
Я видел, как истово, сурово крестится, стоя у иконы Спаса Нерукотворного, Однозубая Валя. У нее вчера сына Колю увезли в больницу. С подозрением на язву желудка.
Я видел, как, со слезами на глазах, накладывает на себя крестное знамение, подогнув колени у иконы Богородицы и св. Марии Магдалины, слепая старушка древняя, за сто лет ей перевалило, Сан Санна Белова. Кого, что бабушка Белова поминала? Она в годы иные, полузабытые порхала хорошенькой, как белая голубочка, барышней-институточкой, опахивала кавалеров бледно-незабудковыми глазами, снималась на карточку с Горьким, с Шаляпиным, когда они в Василь, знаменитые, развеселые, русской публикой уже обласканные, наведывались… Я сам видел ее на старых коричневых снимках в семейном альбоме, пухлом, как Библия: вот барышня Александра под ручку с богатырем Шаляпиным, франтом в галстуке-бабочке… вот – с Максимом Горьким, и у Горького посконная рубаха ремнем подпоясана, и взгляд хмурый, как у больного кота… А Шурочка – хохочет, зубки белые… А потом Шурочка, графская дочь, замуж вышла, чтоб не убили, дворянскую контру, – за комиссара… А потом, во вторую, страшную войну с немцем, в Ташкент с дочкой убежала, – в товарняке, на соломе, в конском вагоне Шура тряслась по жаре азиатской… Драгоценности последние, кровавые, графские – колечки-кулоны-браслеты-брошки, виноградины-рубины, алмазины-ледышки – в мешочке холщовом под юбкой прятала, от солдатни, от вохры, от бандитов пустынных, от горластых соседок в чадной коммуналке… Шура, Шура, вот ты и старуха, одной ногой в могиле, а жизни как и не было: жизнь – вон, сохнет бумажной розой за старой иконой. Ее в храм привел под ручку сын, Длинный Венька. Да Венька-то, Господи, сам уж весь седой, старик уже… Господи, время… Капли рубиновой, гранатовой крови в пожарищном, едком дыму, на штыках и прикладах… Твои любимые коралловые бусики, Сан Санна… Папа тебе на Сретенье подарил…
 

– Угль проявлейся, Божественному Исаии Христос, яко клещами руками Богородицы, ныне старцу дается…

 
Угль, угль, в печи пылающий… угль, алый, золотой, раскаленный… огнь, огнь, в нем же все сгорает, дотла…
 

– Страхом же и радостию, на руках Владыку, Симеон держа, живота прошаше разрешения, поя Богоматерь!..

 
Я видел, как крестится, мелко и скоро, будто спеша, будто опаздывая куда-то, Колька Кусков: в кои-то веки, охальник, медведь-шатун, матерщинник, в церковь пришел! А – ведь пришел; выходит, прижало мужика, крепко прижучило. Колька крыши в Василе крыл шифером. Сидя на крыше, хохотал во все горло: ну, и где ваш Бог?! Вот Он, Бог-то! Вот! Вижу Его! Забрался на крышу – и вижу! А вы-то, на земле, – слепыши, кроты слепошарые, не видите…
И вот Кусков среди икон моих. И вот Кусков – на службе моей. Что стряслось?!
А ничего. Просто – время пришло. Вон, и у Кольки в баранье-кудрявой башке – метельные пряди… Все мы умирать будем. Все мы… молитвы взыщем…
 

– Приими, о Симеоне! Всечистая вопияше, во объятия яко Младенца Господа славы, и мира спасение…

 
И, слыша, как за стенами храма густая, наглая, дикая метель вьет по ветру сивые старушечьи косы, как ярится, гнет корявые обледенелые деревья погибельный ветер, как сжимает ржавыми клещами мороз живой горящий угль человеческой маленькой жизни, я говорил, я пел, я кричал с амвона эту великую любовную песню, кричал для милых людей моих, да чтобы, глухие, услыхали они, да чтобы прозрели, милые, слепые, да крепко прижали к сердцу ее, как там, в Иерусалиме, Богородица, от страха и радости дрожа, пред Симеоновым амвоном прижимала к груди, обряженной в темно-синий и ярко-алый праздничный шелк, запеленатого в снежно-чистые пелены, беззубо смеющегося, яблочно-румяного Младенца:
 

– Радуйся, благодатная Богородице Дево, из Тебе бо возсия Солнце правды Христос Бог наш!.. просвещаяй сущия во тьме: веселися и ты старче праведный!.. приемый во объятия Свободителя душ наших, дарующаго нам Воскресение…

 
И гудел лютый ветер в куполах храма, я слышал.
И повторяли люди за мной, грешным: Воскресение, Воскресение, – и дрожал каждый, повторяя это звездное слово: упованье, залог, обещанье, надежду.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
ПАРУСА ХРАМА. ЕВАНГЕЛИСТЫ
 
 
Матфей держит в руке Книгу.
Над его плечом, сжав руки, беззвучно плачет Ангел.
У Матфея черная борода. Черная и курчавая. Дикая, как чащоба, борода. Страшит.
Белки глаз Матфея блестят синим, а зрачки горят желтым светом, как у кошки.
Матфей чуть приоткрыл рот. Видны, поблескивают зубы.
Он за Господа глотку перегрызет, Матфей.
 
 
Матфей косит диким глазом на Марка.
 
 
Марк держит в руке меч.
Короткий такой, крепкий меч, из доброй, несгибаемой дамасской стали.
Дамаск, что в Сирии, всегда сталеварами славился.
На плече у Марка сидит орел.
Орел вцепился в плечо Марка когтями. Его когти похожи на мощные женские, цыганские, скитальные серьги золотые. Блестят во мраке.
Марк – во мраке. Щеки его пылают. Глаза он прищурил. Всматривается вдаль.
В море? В пустыню? В дикие, непроходимые леса, сырые и хвойные чащи?
Крепче меч сжимай. Еще много сражений впереди. Затупится меч от крови, когда будешь защищать имя Господа своего.
 
 
Марк глядит вверх и вбок, глядит на Луку.
 
 
Лука держит в руке кисть.
А, Лука, да ведь и ты тоже художник!
Ты же первые в Мiре иконы намалевал, брат!
Ты брат мне, я тоже художник; и я рисую тебя.
У ног твоих, Лука, лежит телец смиренный.
Вот, я ему меж рогов завитки белой шерсти рисую.
Глаз его синей сливой глядит. В носу кольцо медное. Медно горят копыта.
Ты смирен. Ты врач. Ты излечивал скорбящих; исцелял их, как Сам Господь исцелял. Ты никогда тельца не вел на закланье.
Ты записал на пергаменте: Господь возлюбил Грешницу и грехи простил ей, – а после скатал пергамент в тяжелый свиток и людям читать передал. И читали они.
Кто-то плакал. Кто-то смеялся. Кто-то рвал волосенки седые.
Кто-то – нательный крест, медный, позеленелый, дешевый, любой раб может купить за обол, целовал на груди.
 
 
На кого глядишь ты, Лука? На мальчика, на Иоанна.
 
 
Иоанн держит в руке черное перо. Ворон из хвоста ему в руки сронил.
У ног Иоанна сидит лев.
Да не лев грозный, нет, – котенок еще, молодой львенок, как и он сам – мальчишка, юноша еще светлый, румяный.
Навсегда Иоанн мальчик. Навсегда.
Это трудно понять, но это правда.
Это потом он, морщинами долгими плача, сединой-паутиной дрожа, в Жизни Иной запишет буквицами, жуками, ползущими медленно, страшное Виденье про наше Будущее.
Это потом он, в Иной Жизни, полынной и пыльной, умирая на острове посреди лилового, белопенного моря, попросит друзей: срубите мне гроб крестообразен, и во гробе я жив лягу.
Старики плакали и вопили: гроб-то ладят по смерти!
А Иоанн, мальчик юный, румяный, весело, отчаянно отвечал им: меня, как Господа, не распяли, так дайте мне крестовидный плащ деревянный в Его святую память навеки надеть.
А как же умрешь ты, старцы громко кричали?!
Просто, Иоанн им отвечал: руки раскину, небо обниму и сладко, спокойно усну.
И львенок рычал. И налетал ветер с моря.
И вырвал у Иоанна из рук вороное перо.
 
 
ЖАЖДА ЗОЛОТОЙ РЫБЫ. СЕРАФИМ
Как у меня возникло это желание? Эта жажда?
Неужели я хотел прикоснуться вживе к тому ремеслу, которым занимались Иисус и Апостолы?
Да нет, говорил я себе сердито, нет, я просто хочу научиться хорошо рыбачить, ведь я живу в деревне, я теперь деревенский, я – васильский, и я, васильский мужик, должен уметь хорошо ловить рыбу. И я буду ее ловить, говорил я себе! Эка невидаль – нацепи на крючок червя! Сделай хорошую донку, мотыля у рыбаков раздобудь! Да плевать на мотыля, чехонь вон у мужиков и на крохи белого хлеба берет! Блесну золотую – для спиннинга – на щуку – подбери! А то и сеть купи, и она, рыба, сама к тебе в сеть пойдет!
Все оказалось не так просто.
Я сходил на рыбалку раз, другой, третий. И удочки хорошие сладил; и спиннинг у меня был. И четырехугольную маленькую сетку, «паука», я у Юры Гагарина одолжил. Все бесполезно!
Не то чтобы я ничего не поймал. Ловил, да мелочь всякую.
А я мечтал о крупной рыбе. Об огромной.
О Золотой, огромной Рыбе мечтал я.
 
 
Как я Ее себе воображал? О чем я думал тогда?
Ну, примерно так: в глубоких, уже не прозрачных-солнечных, а синих, черных волжских водах живет Она, моя Рыба. Я имени Ее не знаю. Не знаю породы; знаю только, что Она велика и прекрасна.
Ее нос сначала узок, а потом широк, как у доброй лодки; ее крупная чешуя отливает оранжевым, лимонным золотом и чистым, ярким и холодным серебром, круглыми чувашскими монистами рассыпана по всему сильному, долгому телу.
Ее плавники нежно-розовые, а у самого брюха голубые и перламутровые. Перламутров и левый, совиный, зоркий глаз Ее; а правый Ее глаз горит красным огнем, он знает все про преисподнюю, про дикие, допотопные воды, про молнии древнего ужаса и предвечного проклятья.
И если моргнет Она обоими глазами – на дне Волги можно увидеть павлинов Райского, слезного Сада, изумрудных, бессмертных: в их хвостах темно-синие кружки обведены золотым ободом, – это Золотая Рыба подарила им свои бессмертные, насквозь видящие глаза.
Брюхо Ее полно золотой, нежной, густой, безмерной икрой; так возрождает Она Себя и племя Свое, так выпускает в холодную воду горячую, бедную жизнь, и жизни много, слишком много, чтобы ее можно было убить, погубить, изничтожить.
Так зачем же я, жестокий, неразумный, хочу поймать Ее?
Так зачем же я, маленький смертный, покусился на вечного, золотого водного Зверя?
Ничего не пойму я в себе. А вот Ее – вижу и чувствую.
Поймать жизнь! Поймать золото вечной радости!
Поймать – для кого? Для себя?
Нет, думал я, я поймаю Ее и подарю Насте.
И что, Настя разрежет Ей брюхо, вынет голыми теплыми пальцами икру, вывалит в банку и посолит, а Рыбу промоет в тазу с ключевой водой, выпотрошит Ее, вынет Ей жабры и воздушный прозрачный пузырь, и разрежет на куски, и опять подсолит, и пожарит на широкой и круглой, как черная Луна, закаленной в боях сковородке? И все?!
Нет. Не так все будет.
Это будет на берегу. Вечером? Утром? Ночью? Настя будет стоять босыми ногами рядом со мной на сыром, на желтеньком песочке. Будет пряно пахнуть гнилыми, подсохшими на Солнце водорослями. Мертвый рак будет качаться на волне у прибрежных мохнатых камней. Я вытащу Рыбу, мою Золотую Рыбу, из толщи воды, и вода резвыми серебряными струями, плача, будет стекать по Ее резко дышащим жабрам, по Ее золотой чешуе, по Ее сильно бьющему убийственный воздух хвосту. И я протяну Ее Насте.
И скажу так: Настя, прими дар мой. Золотой дар мой.
И буду, затаив дыханье, глядеть и ждать: что она сделает с даром моим?
И Настя будет стоять растерянно, крепко Рыбу к груди, к животу прижимать, а Она, скользкая, будет биться и вырываться, смерти не даваться.
И Настя шагнет.
И Настя – над синей, темной водой – руки разожмет.
Настя выпустит Рыбу, и Рыба, всплеснув, ударит воду всем тяжелым, золотым телом – хвостом ударит – морду напоследок из воды высунет – золотым, кровавым глазом мигнет – и уйдет в глубину. Уйдет из смерти Своей – в жизнь Свою.
Вот так будет, думал я. И – никак иначе.
И Настя заплачет и обернется ко мне, и я обниму ее крепко.
И выплачет она мне в ключицу, в подмышку:
 

– Ты поймал! А я – выпустила…

– Это я поймал, и я выпускаю тебя, – тихо скажу я над ее бьющейся на груди у меня в плаче золотой головой.


 
Я помогал старику, деду Василию Померанцеву, ветерану войны, по хозяйству, иной раз заходил к нему на Юбилейную улицу, он там один в низеньком домике жил. Притаскивал из колонки пару ведер воды; дров наколю, если дед машину дров закажет. Дед Василий рад мне бывал. Я появлюсь – он тут же захлопочет, самовар ставит, варенье из шкафа тянет. Варенье ему Однозубая Валя варила. Хорошее варенье, и смешанное, с фантазией: то терновник с яблоками вместе сварит, то – вишню с черной смородиной. Необычно, а вкусно. Я галет в сельмаге куплю. Сидим, чаек попиваем.
Вот сидим так однажды, горячий чай прихлебываем, вареньем заедаем, вроде бы крыжовниковое тогда Валя сварила, с добавкой смородинового листа, и дед Василий и говорит:
 

– Слышь, отец Серафим! Ты ж на все руки, а! А – охотисся ты? А – рыбалишь?

 
Я кивнул смущенно.
 

– Рыбалю, дед.

– Рыбалишь, это хорошо-о-о-о! Хорошо-о-о-о! Исус-то наш Христос тож ведь рыбалил! – и хитро так подмигнул мне, а оба глаза у него вроде как в бельмах были, такой сизой плевой подернутые; дед сказал мне потом – это глаукома. – И че с рыбой-то делашь? Вялишь али че?

 
Я смутился еще больше.
 

– Да ничего… Приношу домой, кошкам отдаю…

– Кошка-а-а-ам?! – Дед Василий заклокотал, заквохтал наседкой. – Э-хе-хе-хе-хак! Э-хе-хе-хе-хак! Куды ж это годитси! Надо хорошую рыбу спымать… добрую. Я тя научу, отец! Спасибо скажешь!

 
Я осторожно подул на горячий чай. Щеки мои пылали.
 

– Я уж и сейчас спасибо вам говорю…

– Подожди, рано!


 
В чем заключалась учеба деда Василия, и сказать точно не могу. Ну да, он рассказывал мне о насадках и наживках, о толщине лесок, о разных, неведомых мне рыболовных снастях. Объяснял, как выгребать на стрежень – и ставить сеть на язя, на сома, на судака. Как вытянуть щуку, и не на хищный спиннинг с блесной, а простой удочкой, с червем на крючке. Я все запоминал, но не в этом было дело.
Дед, страстный рыбак, заражал меня рыбалкой, и я понимал: не излечусь.
Мне во сне стали сниться рыбы.
Стала сниться моя, Золотая.
В коричневых руках деда Василия мелькал и поблескивал тройной крючок, он трогал большим заскорузлым пальцем острия, и я слушал его торопливое хрипенье, совсем не про рыбалку:
 

– Я, батюшка, во время-то войны… в Брестской крепости был! – Дед выговаривал: в Брецкой. – Да, да… там и очутился… Ох и огня вставало вокруг нас… ох и поколотили тогда нас немцы… Но и мы их – поколотили тож… Я-то так мыслил – нет, не выживу… Ан нет, вот вишь, выжил… И че?.. На фига попу гармонь… мне жизня эта?.. Сколь чижелого видал я – языком не выболтать… Ежли тебе исповедаться буду, отец, до полночи слухать меня будешь… Эх ты, я про попа-то с гармонью сбрехнул, ты уж прости, отец… это я не нарошно, обидеть тебя – не хотел… Немцы огнем нас так и поливали!.. А я… молоденькай… отстреливался как бешенай… зубы зажму да стреляю, стреляю… Мыслю так: не-е-ет, не сдюжить нам, всех нас тут фрицы сжарят… как петухов в печке… Господу на обед!.. Или, может, дьяволу… э-хе-хехак!.. Кха, кха, кха… кхак…

 
Долго, затяжливо кашлял дед Василий, будто легкие старые хотел выхаркнуть из груди. Я глядел на его сизые бельма. Он еще видел, но с каждым днем все хуже и хуже.
Это он сказал мне про Золотую Рыбу.
Я запомнил его рассказ. Над самоваром вился пар. Коряво гнутые-ломаные, как ржавые железки, руки деда Василия лежали спокойно на белой скатерти. Впалые, земляные губы его медленно шевелились, выпускали из предзимья, из старой пещеры весеннюю песню.
 

– Она живет на самом дне. Ее – не тронь. Не попадецца никому. Ни в сеть не зайдет; ни на наживку, самую расхорошую, не клюнет. Умная дак. Царица… А живет Она в Волге уж две тыщи лет. Потому как Рыба эта – царская родня той Рыбе, што Сам Христос спымал когды-то со Петром и Андреем, да с Апостолом Иваном, во святом ихнем море Галилейском!.. А как этот рыбий род пошел?.. А вот так. Слухай. Чистая водица в море том, Исусовом, плескалась; сапфирная. Прозрачная толщь, все насквозь просвечиват. Ну, они-то на лодье плыли, плыли… на волну пялилися… и увидали. В глубине Рыбища идет! Медленно… плавно… вроде как лодья золотая тож, да только – подводная… Исус и велел рыбакам бросить весла. Лодья-то стала. На волнах качацца. Исус и говорит: здесь закидайте сеть, да не спешите! Не тяните сразу-то!.. обождитя, надо уметь ждать… В жизни – всегды – надо уметь ждать… Ну вот и ждут. Ждут-пождут… И тут… из глуби-то… как плеснуло!.. Как сверкнуло!.. Молонья навроде. Апостолы-то к глазам ладони поднесли. Прижмурилися… А Христос смеецца, их учит так: вы, мол, што спужалися?!.. негоже пужацца, это Она, Она!.. Привалило счастье нам!.. И Сам за угол-то сети взялся… и ну тянуть! Апостолы устыдилися, вместе с Им тащат. Чижало! Тянут-потянут… И вот… через борт сеть-то перевалили… а там… Она!.. Играт… бьецца… Золотом от Нее – во все стороны – брызгат… Апостолы ахнули: экое диво! А Христос им: че ахаете, как бабы, из сети Рыбищу вынайте!.. Вынули. Красоту да чажесть, золото тако в руках страшно держать!.. руки им – обжигат… Да не руки: сердца… А тут буря на море поднялася. Волны ветер крутит! Лодью мотат, вот-вот потонет! Петр и кричит Исусу сквозь бурю: знать, Учитель, мы непростую Рыбу спымали, ежли так Бог на нас обсердилси!.. А Христос стоит, как вкопаннай, на носу лодьи, не шелохнецца. Улыбацца. Говорит им: што ж, значицца, пускать обратно в море будем. И весь сказ! Живое, говорит, – живым… И так сказал: эта Рыба благословлена Мною, Она, мол, будет жить вечно, Золотая, и детишек из икры Своей золотой вечно плодить! А ты, говорит так Андрею, рыбак ты веселый… опосля Моей смерти да Воскресенья Моего – Ее дитенка в сети излови, да не умертви!.. а в сосуде со святой водой из моря Галилейского – далеко, в заморские земли, в иные страны – увези… туда, где ученье Мое проповедать будешь… и в реку большую – выпусти… И это дите Золотой, эта дочка Ее золотая – попалась в сети Андрею-рыбаку, и он из Святой Земли в длинную дорогу отправился… да, опосля Воскресенья то было!.. Так и свершилось, как Христос предсказал. Спымал Андрей-апостол ту Рыбу, запустил в бутыль, воды черпнул… а потом по морям да по рекам – долгай путь, тяжкай!.. чуть не убили в пути бедняжку, да выжил наш рыбак чудом, спасся!.. на чужбину Золотую Рыбу повез. В лодьях плыл… пешим брел… увидал большую реку… Волгу нашу… Велел лодью причалить. Торкнулася лодья носом в берег. Вышел на берег Андрей, с бутылью в руках. Стал на колена у воды. Солнце сияло!.. Он бутыль над водой опрокинул – и выплыла Рыба из бутыли в чужие, голубые воды… «Плыви, – сказал Андрей-рыбак, – плыви, Рыба Христова! Плыви и безмолвно говори всем о Боге истинном да могучем! Тебя никогда не спымают, будет вечна Твоя золотая порода, будешь Ты в людские сети ловиться, да в Божьи дыры уходить! И тот рыбак, кого Христос Бог наш полюбит особо, тот спымат однажды тебя… да в руках не удержит, да обольется слезами! И выпустит тебя, как и я же тебя выпускаю, в синюю воду, в воду поднебесную! Аминь!» Все спутники Андрея-рыбака перекрестилися… а Рыба што? Рыба – хлесь хвостом! – и поплыла! И стала золотую икру метать! И детишек в Волге-реке нарожала! И так в глубине досель и живет, плещется золотой народ рыбий… тайнай, великай! Кому-то, быват, повезет Золотую Рыбу спымать. Кому-то… однажды… кому-то… С молитвой только Ее спымать можно. С молитвой святой… с радостным сердцем, не с черным…

 
И есть Ее, жарить-варить, нельзя. Надо встать с Ней под Солнцем, а ночью спымашь – под звездами, поднять высоко в руках над собой, и – с обрыва – снова в воду махнуть! И ты увидишь в толще воды Ее путь. Молонью золотую увидишь. Золотую дорогу узришь. Она тебе, Рыба, твою дорогу – покажет…
 
 
Я запомнил рассказ деда Василия. Он жег мне сердце.
Я видел себя с Золотой Рыбой в руках. Она била мне по лицу мокрым золотым хвостом.
Я шептал себе: да что ты, Серафим, ты с ума сошел, все это дедовы сказки, все это давние преданья о путешествии Апостола Андрея в Скифию, ну да, и до Борисфена он дошел, и до Танаиса, и до синей, золотой реки Ра, что мы теперь Волгой зовем, – но жажда поймать Великую Рыбу была так велика, она была выше и больше меня самого, эта жажда, она прожигала мне сердце раскаленным красно-золотым ободом, и я молился: Господи, пошли мне Рыбу Твою! Где угодно – в реке ли, на стрежне, в плавнях ли камышовых, в заводях ли с желтыми свечами кувшинок, у поверхности или на глубине, где спят непробудно толстые, как бревна, черные сомы, – хоть на земле, хоть в небесах, а пошли!
В небесах… в небесах…
«Сам ты когда-то уплывешь в небеса, – тихо пел нежный голос во мне, – сам среди звезд поплывешь. Спеши жить. Да умей ждать».
 
 
ХОРОВОД СВЯЩЕННИКОВ. СЕРАФИМ
Я думал о священниках, об иереях, которых за недолгую службу мою во славу Божию, в обличье иерея, мне привелось узнать.
В моем селе, в Василе, у меня полно было времени для воспоминаний.
 
 
Обычно они приходили ко мне ночью. Лампада горела у киота, еще одна алая ягода теплилась, качалась на сквозняке у иконы Казанской Божьей Матери. Шторы отдернуты, и в окно светит полная либо ущербная Луна, в вышине запредельной горят зерна звезд – безумный, горний золотой овес. На столе валялись мои рукописи, бумаги мои милые, грешные. Грешник, я ночами бумагу марал. Мало мне было малеванья в храме, так еще и слова из сердца просились наружу. Дорогие отцы старые, великие, родные! Иоанн Дамаскин! Роман Сладкопевец! Григорий Богослов! Иоанн Златоуст! Василий Великий! Максим Грек! Простите грешному посяганье его. Вы слагали Божественные гимны – а я всего лишь записываю кровью сердца отчаянье свое либо радость свою. Большего мне не дано, да я и не требую.
Ворох бумаг. Боль ночной песни. Воспоминанья, их едкая, жгучая соль.
«Вы соль земли…»
А рана-то открыта. Соли, соли гуще, щедрей. Терпи. Память – это боль и наука. Память – это последняя, тихая песня твоя.
 
 
Вот отец Адриан Каюров, диакон. Он приезжал в Нижний Новгород с лекциями. Глаголил трубным, резко резонирующим со сцены басом о бессмертной вере Православной. О том, как правильно веровать, а как – неправильно. Метал громы и молнии в католиков, в протестантов, в старообрядцев. Лекция текла, как грязная широкая река, и по стрежню уже потекли волны нефтяной, радужно-яркой, а потом и дегтярно-черной ненависти к Востоку, к звездам Индии, к русским художникам, что на Востоке жили, Востоку молились по-русски, Востоком очищались и объединялись. «Индия – мразь! – звучало в его громоподобном басе. – Кришна – демон! Брахма – бес! Апостол Фома никогда в Индию не ходил! Будда – дерьмо! Весь Восток, со всеми потрохами, – диавольское искушение, что преодолеть надобно каждому! Отвратитесь! Откреститесь! Изыди, сатано!» Зал, набитый битком, тяжко вздыхал. В перерыве я вышел в фойе. Лекция проходила в актовом зале академии госслужбы. Раньше, помню, здесь была Высшая партийная школа. Я усмехнулся и взял со стола аккуратно, для покупки, разложенные книги диакона. На одной из аляповатых, ярких обложек было крупно выведено золотой краской: «САТАНА СРЕДИ НАС». Я открыл книгу и перелистал. Боже, опять инквизиторский костер. Я не желал рыться в его черных и алых углях. Тихо отложил книгу. Спросил себя: ведь ты христианин, диакон, так зачем же ты тогда носитель ненависти, а ведь Христос-то о любви говорил? О понимании? «Не делай другому того, что ты не желал бы, чтоб сделали тебе…»
Меня легко кто-то тронул за плечо. Я обернулся. Передо мной стоял, с ноги на ногу переступал, мялся в давно не стиранной рясе, отец Григорий Медников, настоятель храма Ильи Пророка. Его рыжие, воистину медные волосы топорщились вокруг румяных щек нагло и радостно, осенним чертополохом.
 

– Что, отец Серафим, книжечки рассматриваете? – вкрадчиво пропел отец Григорий. – Приглядели что? Умница ведь диакон Адриан, нет сомненья!

– Да, умен, – жестко ответил я, не сводя глаз с толстого, румяного, гладкого, как у сытой девушки, лица отца Григория. – Да только так умен, как властям нашим хочется. И – ни больше, ни меньше.

– Что… что вы такое!.. – Рыжая борода отца Григорья затряслась напуганно и возмущенно. – Диакон Адриан… это ведь… это – мировая величина!.. А вы – так его… припечатать… Видите, сколько прекрасных книг отец написал…

– Вижу. – Зачем я был так резок! – Лучше бы он их не писал.

 
Вокруг нас уже собрались зеваки. Нас слушали, и на нас глядели.
 

– Вам… не нравится?!..

– Это не книги, – сказал я громко. – Это воплощенная в буквах и словах ненависть. А ненависть – не книги. Книги – это любовь и пониманье.

 
И я повернулся. И пошел прочь из этого фойе, из этого зала, из бывшей Высшей партийной школы, потому что мне не хотелось больше окунать лицо и руки в ненависть, в яд и черноту, и в них купаться.
В тот вечер я литургисал, вместо отца Максима, в Карповской церкви. Когда я поднял руки, стоя перед Царскими Вратами, и пропел: «Слава Тебе, показавшему нам Свет!» – мороз легкими когтистыми лапами побежал у меня по спине, и я заплакал внутри себя, и попросил прощенья у диакона Адриана, что плохо о нем подумал. У каждого есть свобода покаяться. У каждого – есть дорога к любви. Ненавидь! Но когда-нибудь – полюби. И звезды зажгутся над твоей головой.
Где угодно зажгутся: в Индии… в Африке… в нищей России…
 
 
Вот отец Иоанн Осовелый. Смешная у него фамилья. Я познакомился с ним, когда в Троице-Сергиеву Лавру ездил. И он тоже туда приехал; нас жизнь свела на Всенощном бдении в Троицком Лаврском соборе. Он священником стал почти как я – внезапно и чудесно. Ему так суждено было. Он актером был, в фильмах снимался, москвич, деньги платили немаленькие, преуспевал, хорошо и счастливо женился, детки пошли – трое родилось, а когда жена четвертым беременна была, полетел отец Иоанн, актер Иван Осовелый еще тогда, в хлебный город Ташкент! Хотел беременной жене дынь чарджоуских, сладких, прямо с их дынной родины привезти – женка ничего не ела-не пила, рвало ее без перерыва. Ну и вот, оказался он в самолете соседом ташкентского священника одного. Пока летели – о том, о сем болтали. А прилетели – Иван не на рынок за дынями поперся, а к священнику тому в храм! Службу отстоял. Как впервые отстоял. Очаровался. Да молчит в тряпочку. Священник на дыни его пригласил. Не домой – на берег арыка. Солнце жарит! Дыни они лопают! Сладчайшие… И священник тот Ивану дыню бросает: «Лови!» Иван поймал. «Вот так я тебе судьбу твою брошу – поймаешь?» – «Ну, брось, поймаю», – Иван отвечает.
И священник бросил ему золотую дыню судьбы.
Рукоположил его в сан, там, в Ташкенте. Иван в Москву уже приехал – отцом Иоанном. Жена беременная – в обморок: стоит на пороге в рясе, счастливый-счастливый! И – чемодан полный дынь. Дети верещат: папа, папа, это что на тебе за юбка?! Все, он смеется, отпрыгался я, я, дети, теперь – иерей… Жена плачет: «Игрушки это все! Игра! Актерство твое проклятое…»
Никакое не актерство оказалось. Патриархия храм отцу Иоанну подыскала в Подмосковье. Я у него там сам был. В селе Саввино. Белый храм, лебедь, в ржавых полях плывет. Белый корабль… Сначала он на службы из Москвы мотался, в электричках да автобусах; потом – семью в село перевез. Жена пятого родила, мальчика Савву, в честь селенья назвали.
А отец-то Иоанн, между прочим, мечом владеет. Японским. Самурайским. Учился в юности восточным единоборствам. Меч мне показывал. Такой красавец меч, длинный, ковка крепчайшая… блестит ослепительно, лучше алмаза. Тяжеленный. Не приподнять. Отец Иоанн уже завещанье написал. Всем пятерым детям – все имущество свое распределил. Все драгоценности свои. Шкатулку с настоящими австралийскими опалами – Светочке, старшей. Коллекцию тропических бабочек – Дашеньке. Немецкую фисгармонию, двести лет ей, – Леониду, он музыкант. Свой портрет живописный, во весь рост – Льву, он художником быть мечтает. «Меч-то кому?» – спрашиваю. Улыбается: младшему, Саввушке, кому ж еще. Только он один сможет его поднять. Он, говорит, его уже поднимал, а ему три годика всего. И подмигивает мне…
 
 
Вот выступает из мрака лицо. Старое, изрезанное глубокими, как коричневые раны, многими морщинами лицо, и золотом червонным горит, пылает во мраке.
Лицо старика всегда богатое. Слишком много несет, таит в трюмах своих, как перегруженный добром, старый корабль. И знает капитан: буря начнется – корабль не выстоит. Дно темное рядом. Но пока еще светятся огни святого Эльма на мачтах. Золотая серьга золотым попугайским когтем светится в мочке старого уха. Ухо все слышит. Ухо слышит то, что услышать нельзя. Самые тонкие, паутинные звуки. Тайну. Ход времен. Веер морщин вокруг впалого рта то сжимается, то разжимается. Зубов уже нет. Вам недосуг их вставить. Зачем? Вы опоздаете на службу. Важны не зубы; важно вино Причастия, сладкое, святое вино, вишневый, кровавый кагор. Евхаристия примиряет всех: католиков и православных, протестантов и униатов, баптистов и молокан. Христос был один, а вы все что делаете? «А мы, Господи, мы все делим Тебя, и никак не можем разрезать Тебя на куски…»
Золотая лжица в старой, дрожащей руке. Святые Дары в ней, и она дрожит около жадно раскрытого, грешного рта. Всунуть скорей в живую черную яму. Помолиться за душу, приявшую Бога. Бог один, и Тайная Его Вечеря – одна. Старый рот так молится на Проскомидии: за приходящих в Мiр, за живущих в Мiре, за уходящих из Мiра – с миром.
Старый отец Александр, зачем вас убили? Я бы за вами подол ризы вашей носил; рясу бы вашу – синим хозяйственным мылом – в тазу стирал. Я так любил вас, полюбил сразу, хоть виделись мы всего ничего, минуту одну, в переполненном вашей паствой храме московском; и минута эта одна была – Причастие из рук ваших; а потом зато я книги ваши читал, все выучил наизусть. Зачем вы убить себя дали? Вы ведь знали о том, что – убьют. На последней Литургии своей что вы сказали, длинно, как дитя после плача, вздохнув? Те, кто ближе к амвону стоял, услышали. «Время близко…» Вы знали – за вами идут. И придут.
Вас убили так жестоко – я думал, так только сыновей несчастной Риццы зверски убивали, только Юдифь так безжалостно, одним махом меча, убила Олоферна, только Давид так побивал филистимлян ослиною челюстью. Я все слышу ваши тогда тяжелые, а теперь уже – тайные, невесомые слова: «Старость – это время собирать камни. Я уже собрал свои камни. Теперь кто-то меня, как камень, подберет с дороги… соберет в подол, положит в корзину…»
За что, плакал я, когда ваш друг, отец Георгий, настоятель столичного храма Космы и Дамиана, прислал мне страшное, горькое как полынь письмо, за что?!
И тихий невесомый, волной от колокольного звона плывущий голос мне все говорил, все пел медленно, ясно:
«ЗА ТО, ЧТО Я ЖИЛ НА ЗЕМЛЕ».
 
 
Вот новый гудит колокол-голос из тьмы, сперва еле слышный, потом приближается, явственней становится, и я различаю веселую речь:
«Здравствуйте, дорогой отец Серафим! Как живете-можете? Бог помощь вам! А я о вас только что думал, и вот – вы – на пороге… Да ведь это промысел Божий!..»
Все в мире есть промысел Божий. Слишком поздно мы понимаем это.
Он встречает меня на пороге – в черной, подпоясанной простой веревкой, рясе, а ряса заляпана свежей чешуей, и руки воздеты, и нож в правой руке, и борода серебряная, спутанная, крутит жесткие кольца, смеется и вьется, в тесной избенке – как на ветру, на просторе, а на затылке – черная тесная шапочка, скуфья малюсенькая, штопаная, а глаза озорные, искры кидают, в меня швыряют! Не человек – печь, полная горящих, стреляющих дров!
«Здравствуйте, отец Симеон!..»
«Долгонько добирались?..»
«Долго, да ведь добрался же!..»
Отец Симеон – старой веры. Мне, никонианцу, негоже дружить со старовером. Ведь они, староверы, так наши епископы нас, иереев, учат, не верят в наших дивных святых: в Серафима Саровского, в Игнатия Брянчанинова, в Иоанна Кронштадтского, во святых наших Царственных мучеников – расстрелянных последних Царей… Так и меня отец Максим и иные иереи учили; да только я, грешный, ничего не понимая, прилепился вот сердцем к отцу Симеону, ибо отец Симеон – чудо из чудес, чудо, ни за что подаренное мне Господом! Он весь налит радостью, как живой сосуд – сладким Господа вином. Он сам – постоянное, ежеминутное живое Причастие, и его мысли, его слов, его смеха, его печальных раздумий бесконечно хочется причащаться, хочется внимать ему, трогать его за корявую, к крестьянскому труду приученную широкую, как лопата, руку, глядеть на летящее вперед, открытое лицо его, взошедшее смуглым, загорелым пирогом!
Отец Симеон живет в крошечной деревеньке под Ногинском. У него там маленький староверский приход. Он сам протирает староверские, чернолаковые, с пятнами золотого тусклого нежного света, играющие серебряными искрами иконы промасленной тряпочкой по утрам, еще до ранней Литургии. Я был у него зимой, перед Рождеством, вырвался из Василя на три дня, Христа ради попросил воротынского иерея, отца Андрея, послужить в храме за меня. Симеон обрадовался мне сверх меры. Глядел на меня так, будто б я был бессмертный, диковинный царский павлин! Когда я вошел к нему в избу – он рыбу чистил.
«Только поймали рыбаки… в проруби… в Черном озере… глядите, отец Серафим, какие окуни!.. И карп даже попался!.. Будет, будет у нас с вами уха…»
Мы вместе варили уху и старательно крошили туда лук, морковку и картошку.
Рыба, рыба, еда человечья…
«Как Исус рыбу любил», – сказал вдруг Симеон хрипло, торжественно.
«Исус» – сказал без двойного «и», с одним, по-староверски…
Рыба пахла озером, тиной, сугробом, хвоей, звездным серебром…
В серебряных окладах тихими лесными рыбами плыли мрачные иконы, взблескивая скорбными очами, играя, как плавниками, нежными руками, и складки древних багряниц и темно-изумрудных плащей шевелились, будто толща озерной воды расходилась кругами…
Господи, отец Симеон, как же вы на меня глядели! Не было преград между нами. Ни безумный белобородый старик Аввакум, ни заносчивый, жестокий Никон не стучались в сердца наши. Вы живете в доме со ставнями, но никогда ставни не закрываете. Вы говорите и бандитам, и звездам: входите. Вы говорите: «входите» – другу и врагу. Мы с вами читаем одни молитвы. Мы с вами поем один Псалтырь. Мы с вами уповаем на Бога Единого. Кто же и когда разделил нас? Кто делит нас теперь?
Нож в чешуе. Доска в чешуе. Варится уха из карпа и окуньков. Симеон кидает в кастрюлю лавровый лист и три черные горошины перца. «Во имя Отца…» Одна горошина. «Сына…» Другая. «И Святаго Духа…» Третья горошина летит в кипящую уху, и я гляжу, как становится белым, жемчужным, сумасшедшим глаз мертвого карпа в бурлящем кипятке. И глядят на нас с бревенчатых, мрачных стен черные иконы, и ходят во тьме их огненные, дикие, древние вспышки: это сполохи огня горящих срубов, это далекие смертные крики в тех срубах сожженных. Кости их вопиют. Факел лисьим хвостом вздымается к железным, алым и белым звездам. Старое озеро помнит самосожженье. Детские страшные визги. Во имя Отца… и Сына…
«Вначале бе Огнь, – говорит Симеон и зачерпывает ложкой уху, пробуя, солена ли. – Преподобный Серафим стоял на коленях во срубе своем, молился, заснул, и горящая свеча подпалила край Библии, на столе лежащей… Так он умер, и Богородица пришла обнять его горящую благодатную душу. Да огнь его не тронул. Огнь знал, что Серафим его любил. Разве убивают, любя?»
Симеон зажег свечи, расставил их по краю стола. Рыба дымится на тарелках. Мелко нарезанный лук остро, слезно пахнет в алюминьевой миске. Круг ржаного разрезан на крупные куски острым тесаком. «Ешь, дорогой, любимый друг. Рыба… в пост ее и монахи вкушают. А нынче еще не пост. На неделе начнется Филиппов-то пост, Рождественский. Да и тот – не строгий. Это в Великий уж – в Благовещенье единое будем рыбкой-то лакомиться… Скажи, как ты там, в Василе?.. Пообвык?.. Притерся?.. Как роспись твоя во храме… движется?.. Смелый ты, я погляжу… ведь не богомаз ты, нигде не учился…»
В стопочках горит яркими турмалинами домашняя наливка. Пахнет давленой вишней, сладко, как щеками девушки. «Настя», – думаю я. Кровь бросается мне в голову.
«Малюю потихоньку. Рад тебя видеть. Выпьем, отец Симеон?»
Мы поднимаем горящие красным огнем стопки. С черной иконы вверху, над нашими головами, мне глазами озерными блестит, улыбается северная Богородица Хахульская, и каменья на Ея короне горят, как сколы синего и зеленого льда, как ягодно-сладкое, серебряно-рыбье Северное Сиянье.
 
 
И так ходят по ночам вокруг меня хороводом мои священники, мои иереи, слуги Господа моего, и я, взявшись за руки их, хожу хороводом вместе с ними.
Вокруг чего мы хороводом ходим?
Вокруг Распятья Господнего ходим?
Вокруг единой живой души, что взыскует спасенья?
Вокруг ямины разверстой, смерти нашей, а яму еще не вырыли, и о смерти мы молимся отчаянно и рыдально, повторяя Спасителя слова: отведи от меня чашу сию! – но она уже у губ, и испить мы должны…
 
 
А я бы так хотел хороводом ходить, вокруг елки нарядной, Рождественской, с Настей моей, и с детьми нашими, еще нерожденными: с мальчиком… и еще с мальчиком… с девочкой… и еще с девочкой…
 
 
У кого венчаться мы будем?..
У отца Григорья?
У отца Иоанна?
У отца Симеона?..
Златые венцы кто над нами и в каком храме будет держать?..
 
 
Нельзя нам венчаться; нельзя; нельзя. Невозможно.
Священнику после хиротонии венчаться нельзя никак.
 
 
…вот церковь мою всю распишу – здесь и обвенчаемся.
 
 
РАССКАЗ О ЖИЗНИ: ВАЛЕНТИН ИВАНОВИЧ ПОЛЯНСКИЙ
 
 
Моя душа летает под небесами. Моя душа говорит по-польски. Она говорит своей любви: коханя, коханя, цо ты хцешь, коханя?.. вшистко можно зробичь для чебе.
Я помню старинные, очень узкие, как кишки, черные улицы. Я помню выстрелы, и дым на взорванных кирпичах, и женщина плачет, согнулась в три погибели, а перед ней мужик в военной форме, и женщина тянет к солдату руку, хлеба, наверное, просит. Кобета… една. А солдат толкает женщину кулаком в лоб и кричит весело, беззлобно, по-русски: пошла отсюда, курва! Нет у меня для тебя ничего! Ниц нема! Ниц! Ниц!
А потом ничего не помню. Только тишину помню.
Тишину – и темноту.
Нас долго везли на поезде, и вагон был забит досками, в вагоне стояла темь, и ни лучика не пробивало ее водяную, смрадную толщу. Я все время хотел пить. Даже есть уже не хотел; а только пить. На станциях нас выпускали из вагона – справить нужду. Но все равно все ходили под себя прямо в вагоне, особенно больные, кто лежал на сене, на свернутой в комки и шерстяные рулеты одежке, и дети не дотерпливали до станции, все равно обделывались прямо на шаткий деревянный пол, и вонь стояла – всех святых выноси. И я глотал ртом эту вонь, и худо мне было. И рвало меня прямо на пол вагона, а рвать было нечем, пусто было горькое нутро, и скудно, зеленым червем, лезла из меня, из кишок и глотки, жгучая желчь.
Поезд встал однажды и так стоял, будто умер. И всех нас выгнали на перрон. Ревела гудками паровозов ночь, и хлестал, колотил по щекам и плечам снег с дождем. Что это было? Зима, весна? Я стоял, опустив голову, и глядел на носки своих ботинок. Высокий, очень длинный, выше всех нас ростом, тощий человек подошел к нам широкими, злыми шагами и как заорал: женщины – налево! Мужчины – направо! Детям – остаться на месте! Мы сделали, как человек хотел. Я стал дрожать. Перед глазами все было красно и серо. Я вдруг почувствовал себя змеей. Упал на обледенелый перрон и пополз. Я думал, я сошел с ума. И услышал высоко над собой, как с неба: “Эх, гляньте! Мальчонка-то от слабости свалился! Эй, у кого хоть кусок хлеба есть! Дайте сюда!”
И мне дали хлеб, и я ел его.
А потом помню большой и мрачный дом, тяжелый и толстый, со страшной, как забрало рыцарское, крышей и мощными, слоновьими стенами и кривыми толстыми колоннами. Нас, детей с поезда, в кузове черного грузовика привезли туда. Я говорил по-польски, и меня никто не понимал. Смеялись, тыкали мне под ребра пальцами, и я ойкал и сгибался, и хватался за бока, и плакал – так больно было. Большие тетки в серых платьях и белых фартуках наливали нам плохого, вонючего супа в железные миски, но в супе плавал жалкий кусок мяса, и я трясся от восторга и благодарности. И худые пальцы мои тряслись. Я по-польски благодарил Бога за то, что я жив: Езус Кристус, Ойче наш, ктурись ест в небе, свенць ще име Твое, ищийдзь крулевство Твое, бондзь воля Твоя, яко в небе, так и на земе! Хлеба нашего повшеднего дай нам дзисяй, и одпусць нам наше вины, яко и мы одпущамы нашим виновайцом… и не водзь нас на покушенье, але нас збав оде злего. Амен! И когда я говорил шепотом: амен! – будто горячая рука мамы обжигала мой затылок. “Матка, матка муя”, – шептал я и опять плакал. Но слезы эти были легкие, как ветер. Жизнь шла, и я забывал маму. Забывал свой город. Забывал свою родную речь. Только молитву одну эту и помнил.
…бондзь воля Твоя… яко в небе, так и на земе…
Я ел, опуская нос и все лицо свое в железную миску. Я был очень послушным. Тихим совсем. Неслышным. А потом подрос и стал красивым, веселым и дерзким парнем. Громким я стал! И нравился девчонкам. И воспитатели и учителя ругались на меня: я был слишком вольный, неуставной. Я тек и утекал у них у всех сквозь пальцы!
Дом, мой детский дом… Это был мой родной дом. Из одной страны меня привезли в другую, и так получилось. Счастье, что я остался жить; многие умерли. А я вот жил. Да только жил я недолго.
Быстро меня Бог к себе взял. Своего щенка. Щеночка.
По-польски счастье – щеншчье. Щенячье такое слово, слишком нежное. И я был, наверное, слишком нежным для этого железного, кирпичного мира.
Но, Буг муй Езус Кристус, благодарю Тебя за то, что Ты дал мне вырасти большим, и узнать сладость любви, и сладость женской, девьей пички, ну, это такое нехорошее по-польски слово, по-русски тоже такое есть, а звучит очень нежно, правда? И зачем только все эти слова, которыми называют мужское и женское тело, сделали гадкими, сделали руганью? За то благодарю, что Ты дал мне жениться, и дал родить детей моих на земле, и детей у меня родилось много, они все рождались один за другим, погодки, сыпались из брюха жены, как ягодки, а жену мою звали Матрена, это по-польски Матрона, и она живенько мне младенцев настряпала, и ловкая девушка была, и красавица, пенькна паненка, и ловко с детьми управлялась, – одно плохо было в ней: попивала. И я повинен бычь… должен был все время стеречь, охранять ее, Матрону мою, от злого и сладкого, любимого зелья!
А сам я пьянку не любил. Не любил, когда темнеет и кружится перед глазами. Я любил хорошо поесть, что да, то да, и сам мог вкусно и хорошо еду приготовить. Матрона меня хвалила: ты как повар, Валя, может, поваром в заводскую столовку работать пойдешь? А я хотел быть художником. Подряжался на заводе плакаты малевать. “МИРУ – МИР!” Или такой: “АВТОЗАВОД, ТЫ СМОТРИШЬ ВПЕРЕД!” Любил запах краски. Карандашами портрет Матроны однажды нацарапал. Она сидела на кухне, курила сигаретку – от меня научилась, – откусывала от блинчика, качалась взад-вперед на табурете! Блинчик в варенье окунала. И рюмочка перед ней стояла, с красным винцом. Все интеллигентно. Я тайком рисовал. Альбом на коленях под столом держал. Она заметила все равно. Что ты там копошишься, спрашивает? Я говорю: да ничего. А она: покажи! Я показал. Губы кусаю. А она как засмеется! Ох, говорит, и непохожа! Я закурил и выкурил пачку сигарет: одну за другой, одну за другой курил. А она потом со спины ко мне подошла. Обняла меня за шею. Шепчет в ухо: ну, не злись, чудик, похожа, похожа…
Этот черный русский город, эти черные трубы, упертые в небо! Воткнутые в небо, как черные пальцы! Я привык. Я тут ко всему привык. Тут родились и росли мои детки. Они все меня нашли, и щенята мои, и сучка моя. А я себя не находил. Будто бы себя я давно потерял, и все никак не найду. Будто бы я там, в том товарняке вонючем, навек остался. Из труб валит черный дым, и я иду на работу. Это Автозавод, такой рабочий район. Люди утренние, мрачные, глядят узкими со сна глазами сквозь морозную сизую дымку. Щеки щиплет и нос. Надо щеку варежкой крепко, больно тереть, не то отморозишь. Я работать иду. Я хорошо делаю любую черную работу. Все что хочешь сделаю. Постараюсь. Но это не я. Я потерялся. Я остался там, далеко. Где? Я и сам не знаю. Дымами заволокло.
И поэтому я лежу на диване ночами, лежу вверх лицом, не сплю, и плачу, плачу без слез. А потом иду в туалет и много, жадно курю. Будто бы сейчас, вот сейчас умру, и уже никогда всласть не накурюсь.
Я хочу жить другой жизнью. А живу черной, собачьей. И детки мои щенята. И женка моя Матрешка. И Автозавод дымит в нос и уши. И плохо мне, страшно мне.
А теперь я на небе, и тут мне хорошо. Вспаняле. Езус Кристус и ангелы Его сами готовят мне нежные яства. Да я сыт и без еды. Счастье тут мне! Щеншчье…
А про то, как умер я, никому не скажу. Страшно я умер; плохо. Зачем на небе об этом вспоминать? Зачем Езуса Кристуса гневить? То мое горе. Матрона одна знает о том. Она одна молится за меня. А я тут один за нее молюсь. Усопшие ведь молятся за живых. А живые об этом не все знают. Матка Боска Ченстоховска!.. помоги моей бедной женке, жоне коханей, едной кобете. Сделай так, чтобы на столе у них, коханых моих, всегда была еда. И питье. Чтобы они никогда в пыль, на дорогу, на черный лед от голода на живот не упали. Чтобы не качалась от голода и ужаса земля под ними, как дощатый пол скотьего вагона, смрадного товарняка. Здроваць, Марийо, ласки пелна, Пан з Тобон, блогославьонащь Ты мендзы невястами и блогославьоны овоць живота Твоего, Езус. Щвента Марийо, Матко Божа, мудл ще за нами гжешными тераз и в годзинен щмерчи нашей. Амен.
 
 
ПЫЛЬ НА ДОРОГЕ. МАТЬ ИУЛИАНИЯ
Я все-таки ее, вертихвостку-та энту, заловила. Ух, спымала я ее! Не ждала она, конешно… не ждала. Думала: бессловесна Иулианья тварь, безропотна! Ничо не сбрехнет! Ни словца поперек не сронит! Думала, гусеница: ничо не знаю я про ихню с батюшкой страстишку… Да не-е-е-ет, ежли уж весь Василь все до косточки прознал – то и я, грешна Иулианья, тем боле знаю-ведаю!
Ух-х-х-х, капустна гусеница… Лист-то святой, чистый жрет…
Жрет – и не покаецца вить… Како там каяцца… До покаянья-ти ей – семь верст киселя хлебать… Не дано никогды ей, гадючке, будит покаяцца. Никогды не дано.
Ибо так душонка устрояецца у людей: либо людишки праведны, либо – грешны со всех сторон. Вот и весь сказ.
А тут, конешно, и речи иной нет! – она кругом виновата, ящерка. Прыткая дык. Юрка… Р-р-раз – и обмоталася вкруг батюшкина запястья… А опосля и в крынку вползла, лягушатина… Известно зачем. Молочко холодно – выпить… И сметанку – сибе пригрести…
А опосля… А што – опосля? Известно дело, што – опосля.
Забрюхатет от няво – а замуж-та за другова выскочит!
И я ее, конешно, клячу обоссанну, подстерегла. Она по улице шлепала, жопой виляла. А я – как раз с магазина ташшилась, с сумкими, еды нам всем закупила, и людям и зверям. Я и за ней, наддала. Запыхалася. Догнала сучку. Хлесь ей по плечу рукой! Она стала как вкопанна. Спужалася. Глядит на миня: зырк, зырк. Убечь хочит, чую!
 

– Знашь ты, кошка, чье мясо съела, – грю я ей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю