Текст книги "Дневник женщины времен перестройки"
Автор книги: Елена Катасонова
Жанр:
Прочие любовные романы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Катасонова Елена
Дневник женщины времен перестройки
Елена Катасонова
Дневник женщины времен перестройки.
Итак, докторская моя, похоже, накрылась. Похоже... Остатки нашего советского оптимизма – "Эй, товарищ, больше жизни!.." Не "похоже", а накрылась по-настоящему, хотя я, конечно, еще побарахтаюсь (тоже наше, отечественное: боролись за все и всегда – от построения коммунизма до покупки стирального порошка). И ведь даже не забодали ее, сердечную, а просто не допустили к защите. Жали руку, благодарили тепло, чтоб не сказать истерически – "Давненько не было у нас столь фундаментальных исследований!" – но, увы, нет специалистов по теме, а значит, нет для меня оппонентов.
"Открытие на стыке двух дисциплин..." Три института, куда я толкнулась в поисках оппонентов, именно так и припечатали, объясняя причину отказа: для всех я "не наша". Отвергли, черти, но признали открытием, и я с горьким торжеством перечитывала их вердикт снова и снова. Да, открытие! А раз так, то откуда же взяться специалистам? Я ж ничего не продолжила, не развила никакую теорию, а вот именно что открыла! И как же мне теперь быть? Вообще-то я знаю: писать в ВАК, требовать "черных", независимых оппонентов. Только опять-таки где их взять? Если это открытие – а я нахально, самонадеянно в это верю, – то и у ВАКа их нет. Ну, не мое это дело, пусть ищут близких по теме, мне-то что?
Так я храбрюсь – здесь, в Мытищах, в общежитии докторантов, аспирантов и разных прочих шведов. Храбрюсь из последних сил. Впервые жалею, что одна пока в комнате – вторая постель пуста. Хоть бы поговорить с кем-нибудь, хоть бы кто-нибудь меня пожалел или просто выслушал... Никого.
Я выпила с горя чаю, послонялась по комнате, уныло пролистала газеты везде все плохо – и вышла на улицу. Господи, как уныло! Темно и уныло. Впрочем, и у нас, в Куйбышеве, не слаще.
Мы уехали из Москвы перед самой войной, строить заводы – не я, конечно, но папа с мамой. Война закончилась, а мы так и застряли в этом грубоватом, но, в общем, красивом городе. Особенно хороши были Волга и Вилоновский спуск с пряничным, белым с розовым, театром на холме и цветущими яблонями по склонам. Я говорю "были", потому что тогда еще не построили ГЭС, и Волга не цвела, не застаивалась – не знаю, как сказать лучше. Короче – это была река! Она плыла себе и плыла, куда ей хотелось, никто ее не останавливал, путь ей не преграждал, в ней вольно плескалась рыба – в чистых, спокойных водах. Широкая, полноводная, другой берег чуть виден, тонет в сиреневой дымке, и пахнет свежестью и прохладой большая вода. Помню, ездили к Жигулевским горам на маленьком старательном пароходике. Стоишь на палубе, плывут мимо зеленые берега, и нет конца-края воде. Теперь Волга стоит притихшая и покорная и какая-то словно испуганная, а у берега лениво колышется мутноватая зелень. Пропала, погибла река!
Как же мне за нее больно! Так больно, что я сама удивляюсь: что уж так страдать-то? Или возраст подошел такой – все-таки мне за сорок, – когда остро чувствуешь свою кровную связь с рекой и землей, вообще с миром. Все мираж, все проходит. Уйдем и мы, а Волга останется, если не загубят ее окончательно...
Все – мираж, но за изобретение свое я еще поборюсь. Придется ВАКовским деятелям оторвать благополучные задницы от удобных кресел и заняться мной, провинциалкой, ничьей не женой, не родственницей, ничьей дамой сердца, продвигаемой могущественным покровителем. Не заинтересован во мне никакой институт или главк, никакое министерство, ни ведомство, короче – никто. Вот разве что люди, живущие в насквозь продуваемых панельных домах? Для них мое изобретение – благо, надежда на другую жизнь, но они ничего не узнают ни про меня, ни про шанс жить иначе. Может, написать в газету, воззвать, так сказать? Несолидно как-то. Да и что писать? "Помогите, люди добрые: меня до защиты не допускают!" Смешно, непонятно, да и рано еще: не весь путь пока пройден.
Ну, ладно. Есть один институт, в Ленинграде, тоже занимается моими проблемами. Что ли им позвонить? Ну уж нет! Никаких звонков, никаких писем. Явиться самой, пред светлые очи директора, поговорить, убедить, умолить. Да, надо ехать, а сил нет, ну вот нет больше сил! Господи, хоть бы прислал ты кого на эту застеленную белым солдатскую койку! Мы бы пожаловались друг другу: наверняка у соседки тоже проблем миллион, как у всех соотечественников, и еще миллион – как у всех женщин.
Едешь на защиту в Москву, а тебе поручений воз, и все надо не купить, а достать! И не откажешься ведь, не скажешь: "Ты что, с ума сошла? Когда это мне бегать по магазинам?" Покорно записываешь, киваешь: "Да-да, постараюсь, если что будет, куплю". Главное – разыскать, а уж как ты все это допрешь, сколько в тебе лошадиных сил – дело десятое. Раздобыть, приволочь – себе, родственникам, подругам – долг чести советской женщины, чем и отличается она от женщины, так сказать, природной, нормальной. Все у них там другое, все теперь это знают и проклинают денно и нощно свою судьбу. "Черт меня догадал с моим умом и талантом родиться в России..." Но и без ума и таланта в России невесело.
Я пишу и поглядываю на белую коечку. Не сегодня, так завтра приедет моя подруга по несчастью родиться в нашей абсурдной стране: не Азия, не Европа, а так – серединка на половинку. А уж лжи-то у нас, демагогии, серости!.. И верхи серые, и низы. Посрединке – нищая, замученная интеллигенция, презираемая и теми, и другими, поскольку никому не принадлежит, только себе. И об этом мы потолкуем всласть, тоскливо и безнадежно поругаем новые времена, от которых тоже пока никакого толку, поразмышляем, что будет дальше. Возникли же у нас надежды – в середине восьмидесятых, – да что-то с места никак не сдвинемся. Ничто не меняется. Как – ничто? А пресса? Она – да, она действительно во хмелю, да и мы читаем запоем, вдыхая пары свободы, словно дурман, наслаждаемся химерами всякими. Читаешь, читаешь, да и стукнет сердце: "А вдруг? Вдруг выгребем, станем, как все? Вдруг получится?" Наглотаешься надежд, обещаний, разоблачений да и не спишь всю ночь, как вчера.
Правда, я не сразу сдалась, часов до трех честно старалась: капала в стакан корвалол, переворачивала подушку, считала слонов. Потом включила свет, взяла с тумбочки "Новый мир", а там – лагеря, пытки, в публицистике же – как все плохо и как будет еще хуже – самое ночное чтение! И главное никаких открытий, для меня, во всяком случае, никаких: многое прочитано было в "застое": "Котлован", "Раковый корпус", "В круге первом", ну и так далее. Передавали друг другу тайком маленькие компактные книжицы, а в них, бисером, "Новый класс" Джиласа или "Звериная ферма", старательно переведенная – здесь, у нас! – в доморощенном переплете. Были люди, не дававшие наглухо захлопнуть клетку, вовсе оставить без воздуха, с одним из них довелось встретиться...
Как же мы изворачивались, сколько потратили сил, чтоб найти, достать, вернуть в указанный срок то, что выходит теперь в "Новом мире"! Зато прочли лет на двадцать раньше, было время подумать, понять, и восьмидесятые не повергли нас в шок.
"Раковый корпус", помню, выдали на три дня, и везде в эти дни читала я толстую книжицу с крохотными буковками: на кафедре, между лекциями, в перерыве, заткнув плотно уши, чтоб не мешал извечный студенческий гомон. И никто не смел ко мне подойти, никто не спрашивал, во что это я углубилась: по формату, буковкам понимали, что за бомба лежит у меня на столе. А "Новый класс" дал мне один физик.
– Дарю, – сказал он и прибавил мимоходом, так, без нажима: – Хорошо, чтоб и другие читали. Конечно, в ком вы уверены.
Была уже за такие дела статья – за "чтение и распространение", потому и предупредил. Вот странно: грозная власть, вооруженная до зубов, все под себя подмявшая, до смерти боялась безоружных, бесправных граждан. Узурпаторы они и есть узурпаторы!
С физиком мы поняли друг друга мгновенно, и состоялся между нами такой разговор.
– "Новый класс" прочтут все, в ком я уверена, обещаю. Но что толку? К семидесятым годам я уже порядком устала, а пожалуй что и смирилась.
– У каждого поколения свои задачи. – Похоже, он готов был к вопросу. У нашего – накапливать знания и распространять информацию. Придет время понадобится.
– Оно никогда не придет, – тоскливо сказала я. – Его никогда не допустят.
– Как знать...
Интересно, вспоминает он теперь тот разговор? Как же его звали? Не помню. Попал в наш дом вроде случайно: у Саши, мужа моего, был друг, он и привел. Но если случайно, то почему подарил книгу – такую ценную и опасную? Ах да, сын его посещал мои лекции, и мы иногда разговаривали. Вычислил и рискнул. Какими извилистыми путями шли мы тогда друг к другу!
И вот дожили. Со скрипом признались власти, что мы были правы – в возмущении своем, отчаянных словах и поступках, в "злопыхательстве" и "антисоветчине". И как же ранила нас эта долгожданная правота! Сколько лет мы злились, смеялись, передавали друг другу ядовитые анекдоты, но, не признаваясь себе, надеялись (я, во всяком случае, надеялась), что в чем-то перегибаем палку и есть что-то хорошее, все не так плохо, как кажется. Мы хотели, оказывается, быть неправыми! А выяснилось, что не догнули мы эту палку...
Нет, не то! Я рада, что дожила (запросто могла бы и не дожить), что взорвались шлюзы, не выдержав годами, десятилетиями копившихся завалов лжи, лицемерия, воровства, невежества, я вдруг остро почувствовала, как утомительно было не соглашаться со всей страной (или почти со всей, кроме нас, отщепенцев), как нуждается человек, чтобы ему наконец сказали: "Да, ты прав"! Но почти сразу к облегчению и надежде примешалась горечь – прожить жизнь в банде! – а потом эта горечь стала расти и расти, и в ней захлебнулась недолгая радость.
В чем тут дело, не знаю. Жизни своей стало жаль, сил, растраченных на добывание истины, своих юных надежд. Конечно, я добилась чего-то, но не о том я сейчас говорю...
И вот я вертелась, вертелась в постели – под одеялом жарко, откинешь холодно, во рту горько и сухо, а вода в чашке жутко холодная, ну просто ледяная вода! Пробовала полистать докторскую, но такое взяло меня отвращение, что и не выскажешь! Потянулась было за "Огоньком", а там расстрелы, захоронения... Невозможно! И тогда я встала, оделась и села к столу писать дневник – как тогда, сто лет назад, когда в девятом классе влюбилась – безумно и безнадежно. И сразу же, как тогда, здорово мне полегчало, и жизни во мне прибавилось.
Воля ваша, но в том, что все журналы сейчас черным-черны, есть некая хитрость. Видите, как было страшно и плохо? Так что вам еще повезло... Сколько помню себя, столько травят народ описанием его же страданий: война, революция, "кровавое воскресенье", Чапаев – "Урал, Урал-река, могила его глубока", – опять война, теперь – жертвы репрессий. Знаю, знаю: нужно преодолеть прошлое, чтобы... Только очень уж беспощадно все это, и не дают нам думать о собственной жизни, как с нами-то обращаются, как мы живем... Впрочем, эти мои рассуждения, наверное, спорны...
А поеду-ка я завтра в Москву – просто так, ни за чем. Завалюсь, например, в кафе – посмотрим, что там за кооперативы такие. Снаружи ничего не видно, на окнах красные занавески, чтоб с улицы не заглядывали – те, которые без денег. А я вот возьму и зайду, черт с ними, с деньгами! Приеду домой, расскажу Алене: дочка моя всеми новациями живо интересуется. Славка, сын, – меньше, да и живет отдельно. Сонечка его ждет ребенка, им сейчас ни до чего. Ну и правильно!
На следующий день
А в кафе меня не пустили – даром что кооперативное, – переняв, как переходящее знамя, от кафе обычных, казенных, извечную нашу традицию гнать и унижать потребителя. Правда, спровадили вежливо, я бы даже сказала изысканно, что, конечно, уже прогресс, только все равно обидно и грустно.
Всякий раз, приближаясь к кафе или, не дай Бог, к ресторану, как-то непроизвольно сжимаешься: сейчас, вот сейчас важный господин у дверей пошлет тебя подальше, на твое законное место – туда, где грязь, мокрый снег, северный ветер или, наоборот, невыносимая духота. Но тут я надеялась: понаслушалась "Маяка", поначиталась газет, вот и надеялась. Зайду, посижу, позволю себе эту роскошь, тем более после истории с диссертацией: такое унижение нужно срочно заесть чем-нибудь вкусным. Небрежно толкнула дверь, вошла по-хозяйски, а мне:
– Пардон, у нас заказывают заранее.
Еще и "пардон" с французским прононсом, а рожа при этом... Но внутрь я все-таки заглянула. А там, внутри, сплошь багровый плюш и канделябры под бронзу, наглый красавец за стойкой, столики на двоих, а за столиками раскрашенные, как куклы, женщины – сидят по двое, мужчин, как везде, много меньше. И как-то сразу мне стало ясно, что я здесь чужая и они мне чужие. Неуловимый, но явственный запах продажности, пошлая подделка под роскошь... Так что, пожалуй, правильно меня не пустили: избавили всех от взаимной неловкости.
Впрочем, голодной я не осталась: рубанула что-то неопределенное, типа котлет, но дороже, и побрела бесцельно по этому странному, неуютному городу. Даже не чувствуется, что город – так, пространство. А может, это мне только кажется, потому что я здесь чужая и все мне чужие: друзья – в Самаре. Алена, дочь моя неразумная, борется, как тигрица, за возвращение старого имени городу Куйбышеву, надо не надо называет город Самарой и мне велела. Ну, я не против, мне и самой нравится старое имя. "Я живу в Куйбышеве" или того хуже – "в Андропове" – карателе, кровопийце... В утробе их, что ли? Так что пусть борется, лишь бы из института не вылетела с этими своими митингами.
Так ходила я по Москве – одинокая, бесприютная, тосковала и маялась, пока не наткнулась на вывеску врача, психотерапевта. Что это такое, я знала не очень, хотя догадывалась: кому стало, как мне, все противно, кого, как меня, схватила за горло тоска, кого оскорбили так, как меня... Тот же небось психиатр, название только другое, психиатров у нас справедливо боятся: много чего на их совести. Вот и придумали терапевта.
И я вошла в старый дом, поднялась по крутой лестнице на третий этаж, подергала ручку старого же звонка, и мне открыла дверь женщина – тоже старая. Как странно, что в этом городе – тоскливом и шумном одновременно, городе не для людей, от себя человека отталкивающем, есть место, где могут выслушать и помочь, где никто никого не торопит, никто тебя не толкает и на тебя не кричат! Не могла я больше слоняться по улицам в одиночестве, устала целыми днями молчать. Правда, звонила каждый вечер в Самару, но Алены всегда не было дома, а Славка меня просто не понимал.
– Мам, не расстраивайся, – монотонно бубнил он. – Да плюнь ты, мам! Ну-у-у, козлы...
И о себе – знаменитое их "нормально".
– Как живешь?
– Нормально.
– А Соня?
– Нормально.
Как же нормально, когда на последних месяцах? Даже людоедка Эллочка нашла бы какие-то другие слова.
– А вы не ссоритесь?
– Ну чего ты, мам... Да нормально все, мама...
Нормально... А то я не знаю! На работе Славку моего уважают: толковый парень, но дома совсем дурачок – ссорится с женой, как маленький, упрямо капризничает и требует, чтобы его все время любили (кто ж на такое способен?), обидевшись, убегает ночевать к маме (то есть ко мне), наотрез отказывается мыть посуду, бессовестно ссылаясь при этом на классиков. Прямо горе какое-то! А Соню нельзя расстраивать, она вот-вот станет мамой, а я бабушкой – тьфу-тьфу, чтоб не сглазить: что-то стало много трагедий при родах. Уезжая, умоляла его быть спокойнее, не ссориться, но из его слов разве поймешь, как там на самом деле?
– Да будет вам, Людмила Александровна, – уговаривает меня Сонина мама. – Все мы рожали...
Так время же было другое – пища, вода, воздух, другие мы!
Я сняла пальто в просторной прихожей, заплатила старушке двадцатку, уселась напротив, и она стала меня допрашивать: кто я, откуда, адрес в Москве, постоянный адрес, сколько мне лет, чем болела. Но спрашивала ласково, тихо, и я честно, подробно ей отвечала. Потом старушка нырнула в кабинет, вынырнула и пригласила меня войти.
Я ожидала увидеть старичка в белом халате, но мне навстречу встал человек средних лет, в очках, с бородкой и в цивильном платье.
– Проходите, пожалуйста.
Никакого стола, за которым бы он сидел, у него не было, а был легонький журнальный столик с двумя креслами по бокам. В эти кресла мы и уселись. Он смотрел на меня спокойно, с доброжелательным интересом, чуть улыбаясь. "Интересный мужик, – совершенно некстати подумала я. – Женщин небось видит насквозь. Не дай Бог такому попасться". Мне вдруг стало стыдно. Ну чего я приперлась? Не берут диссертацию? А врач здесь при чем? Расстроилась? А как же иначе? Я прямо взмокла вся от стыда и, привыкшая к постоянному понуканию в поликлинике, забормотала что-то невнятное. И тогда он сказал очень просто:
– Людмила Александровна, голубушка, куда ж вы спешите? Времени у нас пруд пруди.
Я чуть не расплакалась – от его улыбки и от того, что имя мое запомнил (правда, перед ним лежала карта, заполненная старушкой, но все равно), а главное, потому, что после этих слов поняла – вдруг поняла, – что всю жизнь спешу, с юности, хотя теперь спешить вроде некуда, разве что в Ленинград, так ведь это надо еще обдумать.
– Ну-ка, рассказывайте, какие у вас проблемы? Все рассказывайте, не стесняйтесь! Вот что хотите, то и рассказывайте, идет?
Он ободряюще мне подмигнул, и я понеслась. Он слушал, кивал, раза два переспрашивал, и так я добралась до идеи немедленно ехать, нет, лететь в Ленинград.
– В Ленинград не надо, – прервал он меня.
Я не успела ни удивиться, ни запротестовать.
– В Ленинград отправитесь недельки через две-три, – мягко, но твердо сказал он, – когда отдохнете. Есть у вас возможность повременить? По-моему, есть. Ну и славно!
Он вынул из железной лапы, лежавшей на столике, бланки и стал писать рецепты. Писал, писал да вдруг и спросил:
– И сколько лет вашей дочке?
Разве я рассказывала ему об Алене? Ах да, это когда он спросил, что тревожит еще.
– Всего двадцать, – вздохнула я. – Нет, двадцать один... Через месяц... Если не получится у нас ничего с демократией, что с ними, неформалами, будет? Их же в порошок сотрут!
– Значит, пока еще двадцать? – пропустив мои последние слова мимо ушей, зачем-то уточнил он. – А письма вы пишете?
– Кому?
– Да детям своим.
– Я звоню, – стала оправдываться я, почему-то чувствуя себя виноватой. – Как-то не принято сейчас писать, да и их затруднять не хочется.
Пришел его черед удивляться.
– В чем же тут затруднения? В том, чтобы прочесть?
– Но ведь придется же отвечать, – совсем растерялась я.
Он улыбнулся, снял очки, принялся протирать стекла. Протер, положил очки на столик, и я увидела его глаза: добрые, грустные, все понимающие. Черт возьми, красивый мужик! Брови сходятся у переносицы, глаза большие, коричневые, черные ресницы длинные и густые, как у девушки. И очень ясные, голубоватые белки глаз. Он снова надел очки, спрятался.
– А вы пишите, – посоветовал мягко, – и пусть они вам отвечают. Им это тоже на пользу, поверьте, хотя сами они, может быть, не догадываются, а уж вам-то... Или не хотите раскрываться перед детьми? А перед мужем? Тоже нет?
И тут неожиданно для себя я призналась, что стала писать дневник – со вчерашнего дня, – и он оживился необычайно.
– Очень хорошо. Прекрасно! – Он взял мои руки в свои. – Человек, как правило, сам ищет – и находит! – спасающий его путь. Дневник – это великолепно! Ни за что не бросайте. Это вы хорошо придумали.
Господи, что со мной? Неужели я плачу? В носу защипало, и заболели виски, глаза стремительно стали заполняться слезами. Я открыла рот и задышала часто-часто, изо всех сил стараясь сдержать неожиданные дурацкие слезы перед чужим человеком, который держал в руках мои руки.
Похоже, он понял. Выпустил руки, встал, налил из графина в стакан воды, поставил его на столик, сел и принялся писать еще рецепт со множеством компонентов. Все это молча и на меня не глядя. Я выпила воды, вытерла платком глаза, вздохнула. Он посмотрел на меня.
– Порошки будете заедать медом. Все наладится, вот увидите. – Он снова взял в свои мои руки и заговорил очень медленно, на низких регистрах: – Все будет у вас хорошо. У вас и так все хорошо: вы красивая, интересная, обаятельная женщина, вас любят студенты, у вас прекрасные муж и дети, вы написали талантливую работу, необходимую людям. Теперь нужно передохнуть: вы устали. Отдохнете, наберетесь сил и найдете выход, защитите свою диссертацию. Поверьте мне – так и будет. И вы дадите мне телеграмму, и я приду на банкет. Вот адрес – здесь, на визитной карточке.
Он говорил, говорил, голос его жужжал, как шмель, а я вроде как засыпала, хотя все слышала и даже кивала в ответ, во всем с ним соглашаясь. Мне было спокойно, уютно, тепло, и я знала, что все будет так, как говорит врач. Потом он сделал какие-то пассы над моей головой, и я очнулась. На сердце было легко и ясно, никаких слез не было и в помине – ни в душе, ни, так сказать, натурально.
– Когда вы едете в вашу Самару? – спросил он. – Пока что не собираетесь? Ах, командировка... Так вы зайдите еще раз перед отъездом. И запомните: все у вас отлично, а то, что случилось, – трудности роста, нормальные карьерные трудности, если, конечно, не считать слово "карьера" ругательством. Но теперь, кажется, так уже не считают.
Он встал и проводил меня до двери.
– Заходите, – пригласил дружески, как-то по-свойски, или мне показалось?
Первый день праздника
Все разъехались – кто куда, потому что в этом году гуляем аж целых четыре дня. Написала "гуляем" и усмехнулась. Хорошее слово – веселое, вольное, только к жизни нашей давно не подходит.
Никого в общежитии – я и дежурная. Сидит внизу, у телика, вяжет что-то длинное, бесконечное, поглядывая на экран, а на экране парад, как в старые времена, только не столь громкий, не столь торжественный и с элементами критики. А я заварила покрепче чай – бухнула в стакан ложки три, а он все равно как веник – и пишу. Микстуру, выписанную врачом, с грехом пополам заказала (правда, без двух компонентов), а порошки изготовить не удалось. Три аптеки обошла, в четвертой на меня ка-а-к рявкнут:
– Он что, с Луны слетел, ваш профессор? Конец года, все лимиты исчерпаны, ишь чего захотел! Вот будут новые фонды...
– Так ведь рецепт устареет.
Взяли, посмотрели, с удовольствием подтвердили:
– А как же! Действителен только два месяца.
Показалось мне или нет, что надо мной потешаются? Послышалось или нет злорадство в провизорском голосе? Наверное, показалось, наверное, послышалось, это все хандра проклятая. Натравили, конечно, людей друг на друга, но не до такой же степени?.. А я мед купила – порошки заедать, – а их и нет, порошков. Впрочем, он и без порошков хорош, на ночь особенно – с молоком, вместо снотворного.
Так о чем я хочу сказать? О работе, о ней, пропади она пропадом! Еще в школе, давным-давно, знала я совершенно точно, что буду любить то, чем займусь, потому что всегда делала все со вкусом и старалась делать хорошо, лучше всех. Вообще-то я мечтала быть актрисой, но мама об этом не хотела и слышать!
– Еще чего! Театры на ладан дышат. И характер у тебя – не дай Бог никому.
– При чем тут характер?
– Да он при всем! Будешь ссориться с режиссерами, а тебе за строптивость роль не дадут! Иди-ка лучше в индустриальный или строительный, получай нормальную, земную профессию, а в спектаклях играй на здоровье! В любительских.
Ну я и пошла в индустриальный: думала, это творчество... О театре тосковала ужасно, года два обходила стороной наш теремок на Вилоновском, но институт полюбила, и к третьему курсу появились у меня всяческие идеи и публикации. Недаром, значит, была я уверена, что все у меня получится и ни от кого я не буду зависеть.
Как – ни от кого? А когда полюблю? Есть же она на свете, любовь, главное, что ни говори, в жизни... Ну, это другая зависимость, "сладкий плен", да еще обоюдный. Как мечтали мы тогда о любви! Никакого там секса (мы и слова такого не знали), никакой плоти, только любовь – возвышенная и духовная. Потому, наверное, так много в моем поколении разочарованных. "Снится мне море, и солнце, и ты..." – вздыхает тенор, и под этот голос, под зовущую эту мелодию ждешь чего-то, чего не бывает в жизни, особенно в нашей – бесправной и неимущей, в нашей замордованной, угрюмой стране. Море, теплая ночь, лунная на воде дорожка, трепетные объятия... Эх, да что там!
Современные девчонки померли бы со смеху: в наши семнадцать, девятнадцать, двадцать лет мы и о близости не помышляли, не то что о неведомом сексе, не было и слов таких в обиходе, да и не только у нас, у взрослых тоже, сколько я помню. Ни в кино, ни в книгах ничего откровенного – ни намеком, ни словом. Катаются герои на лодке, смотрят друг другу в глаза, иногда ссорятся (она по-девчоночьи задирается, а он, сильный, большой, в тенниске и парусиновых туфлях, на ее задорные выпады восхищенно и снисходительно улыбается), а за кадром музыка: "Любовь от себя никого не отпустит..." А то вдруг героиня сиганет в воду (если рассердится) – в платье и шляпке, красивая и сердитая, и косметика в воде не смывается... Только такую любовь мы и видели – романтическую, глуповатую, бестелесную. Не очень-то с любовью в нашей стране получалось. Чудесный этот цветок не вписывался в наш суровый и печальный быт, в жизненные планы не входил, и, как ни странно, не входил в эти планы и брак, хотя, само собой, рано или поздно замужем все оказывались, многие, как я, на всю жизнь.
Почему, ну почему никогда не считалось это главным – любовь, брак, даже семья? Теперь-то я понимаю, что это и есть жизнь! Особый, теплый мир, никакой другой его не заменит. У нас же главным всегда было (и остается!) то, что происходит не с тобой, а вокруг – в стране и шире – в мире, который мы до смешного, до слез не знаем, потому что сидим в клетке. Как тяжко понимать все это! Невыносимо признаться, что собственная твоя жизнь, движения твоей души, жизнь твоего тела даже для самой тебя были делом второстепенным. А ведь писали вроде и книжки о ней, о любви, но тоже на каком-то детском, неразвитом уровне. Оставалась, правда, великая, необъятная классика, так ведь это было как бы и не про нас, "тургеневских барышень" мы чуть ли не презирали.
И вот теперь, когда мне за сорок, я, застыв от тоски, всматриваюсь в себя: что со мной сделали, где моя душа, как прошла моя жизнь? Я-то была уверена, что независима, все понимаю, а газеты – пусть себе пишут, радио пусть долдонит! Эти бредни не для меня, они для других, тех, что проще, наивнее, глупее! Но потихоньку-полегоньку меня, оказывается, еще как обработали и много чего отняли. Я и сейчас – как бы это сказать? – не в меру политизированна. Думаю о себе и своих делах, а выходит, что обо всем обманутом поколении (трех поколениях!). И опять – в который раз! – мною манипулируют: что ни журнал – пытки, лагеря, наши безвинные мученики. И я ужасаюсь, пропадаю от чувства вины, но как приговоренная, как наказанная читаю всю жизнь про одно и то же: войны, пытки, расстрелы. Персонажи только меняются: вчерашние враги – сегодня герои, вчерашние патриоты – садисты и уголовники. А суть одна: снова и снова уводят нас от нашей единственной, пролетающей как сон жизни, упорно (и успешно!) тянут в прошлое, прошлое, прошлое! Все, что угодно, только не думайте о себе, не копайтесь в собственной жизни, не пытайтесь понять, возмутиться: за что нам все это? Впрочем, я, кажется, повторяюсь, потому что без конца об этом думаю, прямо какая-то мания.
И все-таки какая подлая ложь: вопить на весь мир об ужасах войны и вооружаться, вооружаться, вооружаться! Лезть в Африку, Азию, Латинскую Америку – всюду, куда дотянутся щупальца. Везти в обозах сумасшедшую, утопическую идею всеобщего равенства, воплощать ее в жизнь, превращая людей в затравленное, злобное стадо. Весь мир нас боится и ненавидит, а ведь нет нас несчастнее.
Мы с Аленой отдыхали в Болгарии, на Золотых песках, когда летней августовской ночью от нашего имени бабахнули ракетой по корейскому самолету, по спящим беззащитным людям. Утром того страшного дня мы выбежали на рассвете к морю искупаться до завтрака – счастливые, беззаботные, в купальниках, с полотенцами через плечо. Мы забыли на время, откуда прибыли и что нас неизбежно ждет, мы еще ничего не знали. У дверей нас окружили наши новые друзья: болгары, немцы, поляки. Один поляк все эти две недели галантно и пылко за Аленой ухаживал.
– Зачем вы это сделали? – кричали они.
– Что? Что?
Нам объяснили. Тело мгновенно покрылось "гусиной кожей", босые ноги заледенели. Алена заплакала, всхлипывая, вытирая кулаком слезы, отворачиваясь, зарываясь в махровое полотенце. Потом вдруг швырнула его на песок и побежала к морю, бросилась в волны, поплыла, взмахивая руками, все дальше и дальше... Стешек рванулся за ней, догнал, повернул к берегу, на берегу завернул в свой халат. Все стояли молча и не смотрели на нас. "Зачем вы это сделали?.." Это "вы" я запомнила навсегда.
А потом этот черный, позорный день объявили Днем знаний. Не знаю, чего здесь больше: глупости, подлости или безвкусицы. Господи, за что ты оставил Россию? Есть вообще-то за что: за грехи наши – в детях наших. Вот и платим за боевых комиссаров. А дочка? А сын? Тоже будут платить? Не знаю, не знаю... Вообще-то работа – единственное, в чем я не разочаровалась, несмотря на обиды, удары, на которые не скупилась жизнь, несмотря на то что по моей уже готовой докторской только что прошлись грязными сапогами.
Прочитала я свои записи, и мне стало смешно: про сапоги – это уж слишком, это я, конечно, хватила!
– Позвольте, Людмила Александровна, вас поздравить! – торжественно сказал ученый секретарь, когда я зашла к нему что-то выяснить.
Я прямо опешила: издевается, что ли?
– С чем? – уставилась на него.
– Как с чем? – Он тоже совершенно искренне удивился. – С годовщиной Великой Октябрьской социалистической революции! В эти предпраздничные дни...
И понес, и понес... Он, что ли, дурак? А может, садист? Скорее, пожалуй, дурак. А удар, нанесенный мне, просто не чувствует.
Второй день праздника
Тетя Настя, дежурная, деликатно, костяшками пальцев, постучала в дверь, вошла, откашлялась и забормотала что-то, краснея от лжи, о племяннице, которую надо проведать, а то ведь как же – праздник.
В ответ я покраснела тоже: тяжело, когда врут, в таких случаях краснею даже перед студентами.
– Идите, тетя Настя, идите, не беспокойтесь...
Дежурная обрадовалась, что так просто все обошлось, и затараторила с непривычной для нее живостью: