Текст книги "Ты должна это все забыть"
Автор книги: Елена Кейс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
Потом в гостиницу пришла, на кровать легла и в подушку выревелась. В Ленинград вернулась другим человеком. Поняла – той мамы, которая была у меня, никогда уже больше не будет. Нет, они не обманывали меня, когда сказали, что мама больна. Они сделали свое дело профессионально, они-таки убили мою маму изнутри. Я видела ее потухшие глаза, уголки губ, загнутые вниз и придающие ее лицу раненое выражение, я слышала ее монотонный голос и держала ее холодную безжизненную руку. Нет, они не обманули меня, когда сказали, что мама больна. Они только не признались и никогда не признаются, как они сумели доконать ее так быстро и так безнаказанно. Я вернулась другим человеком, без надежд и иллюзий, с болью в душе и камнем на сердце. Я написала о свидании с мамой моей сестричке и знала, что нет таких слов, чтобы об этом рассказать. Потому что не придуманы еще слова, чтобы описать две двери по разные стороны длинного стола, мамину сгорбленную спину, исчезающую в той, второй двери, и автоматический щелчок – дверь захлопнулась, сожрала маму. Я слышу этот щелчок. Слышу сейчас...
Я написала своей сестричке, как могла. И послала ей свою измученную душу.
Скажи мне, за что нам такие несчастья,
За что мы должны так страдать?
Душа, как орех, раскололась на части,
Ни склеить ее, ни собрать.
Родная, тебе шлю души я частицу,
Попробуй ее обогрей.
Она прилетит к тебе раненой птицей
С северных наших морей.
Кусочек души я оставила сыну
Ему без нее не прожить.
Его не могу я душою покинуть,
Его не могу обделить.
А все остальное я отдала маме,
Чтоб горе и боль разделить.
Себе же на сердце повесила камень,
Чтоб тяжесть души возместить.
Написала как могла. И в ответ получила ее крик. Но это был крик свободного человека, вставшего на нелегкий путь борьбы за угасающую жизнь нашей недосягаемой, скрывшейся за той, второй дверью, мамы.
Я вернулась другим человеком, умудренным страданием мамы и состраданием к отцу. Я должна была сохранить и продлить его жизнь. Я приехала и сказала ему, что он должен уехать к Анечке. Как можно скорей. Папа отказался решительно. Он смотрел на меня непонимающими глазами. Мое предложение показалось ему кощунственным. "Как могло это прийти тебе в голову? – в недоумении воскликнул он. – На кого я оставлю маму? На тебя?! Ты что, хочешь угробить себя и оставить Андрюшу сиротой?" Я настаивала, я умоляла. Я боялась, что они могут добраться и до папы. Если они сумели сломать, раздавить, растоптать мою маму, сильную и закаленную, то папа погибнет там вообще в два счета. Я продолжала его убеждать, доказывать и просить, просить, просить уехать ради меня, ради мамы. Он отказался. Я сказала, что через месяц мы поедем вместе в Казань.
И мы поехали. Только на этот раз я привела папу сразу же в ту гостиницу, где ночевала сама в свой первый приезд. Та же, уже знакомая процедура: духи – улыбка – комната на двоих. Тот же пустырь и та же стена. Тот же человек без лица. Мне даже показалось, что те же люди в приемной. Передо мной прокручивался тот же фильм ужасов. Дверь открылась, и мы вошли. Я так волновалась за папу, что не заметила, как ввели маму. Я смотрела на папу и на его лицо. Когда я увидела маму, уже сидящую перед нами, и папу, еще ждущего, с воспаленными глазами, напряженно смотрящего на дверь, на эту трижды проклятую, обшарпанную, ненасытную пасть в стене, я поняла, что папа не узнал маму. Не узнал даже после моих рассказов. Не узнал свою жену, с которой прожил сорок один год и воспитал двоих детей.
Я толкнула его и вывела из оцепенения. Он вздрогнул и взглянул перед собой. Лицо его исказил ужас. Потом боль. Потом страх, но боль не проходила. Он побледнел и хриплым голосом сказал: "Ну, вот видишь, Мусенька, вот и встретились". "Да", – ответила мама безучастно. Папа замолчал. Я стала говорить. Неестественно бодрым голосом. О чем говорила – не помню. Очень странно сейчас – вот голос свой помню, интонации, а о чем говорила не помню абсолютно. И вдруг мама встала и пошла. И дверь съела ее. Проглотила. И щелчок.
Потом, уже в самолете, я поняла, что и папа стал другим человеком. Тоже без надежд. Тоже без иллюзий. Мы сидели в самолете, и я читала ему, заикаясь от рыданий, а он слушал – и слезы, папины слезы капали мне в тетрадь.
На свете много матерей,
На свете множество детей.
Их в муках мать должна рожать,
Кормить, поить и воспитать,
Учить людей распознавать,
Учить любить и ревновать,
Учить обиды не прощать.
На свете много матерей,
На свете множество детей.
За своего ребенка мать
Готова голову отдать,
И душу дьяволу продать,
И все, что знает, рассказать,
И сердце вынуть, как печать.
На свете много матерей,
На свете множество детей.
Но у меня одна лишь мать,
И я хочу сейчас сказать,
Вернее, громко прокричать,
Что я готова жизнь отдать,
Чтоб не страдала моя мать.
На свете много матерей,
На свете множество детей.
Они должны меня понять,
Помочь спасти мне мою мать.
Я рада на колени встать,
И их, рыдая, умолять
Спасите, люди, мою мать!
На свете много матерей,
На свете множество детей.
Мать и дитя, дитя и мать
Их невозможно разорвать.
Нельзя их взять и разорвать,
Чтоб жизнь обоим не сломать.
Молю, спасите мою мать!!!
Мы приехали домой, и я сказала: "Ты поедешь к Анечке, и вы спасете маму". Папа уже был другим человеком – он согласился. Начались хлопоты, на время отвлекшие нас от гнетущей действительности. Папа собирал документы, я позвонила Анечке и сказала, что папа принял решение. Анечка развернула бурную деятельность. И не напрасно. Она умудрилась встретиться с женой президента Коста-Рики. Маленькая страна с прекрасной, понимающей, отзывчивой женой президента! В Советский Союз полетел "Вызов" от Анечки и письмо из Коста-Рики. Письмо пришло раньше. Папа еще не успел подать документы на выезд, как раздался телефонный звонок из ОВИРа. Вежливый, хорошо поставленный женский голос спросил: "Это Марк Соломонович? Тут пришло письмо из Коста-Рики с просьбой ускорить рассмотрение ваших документов. Но мы не можем их найти. Когда вы их подали?" "Я еще не подавал", – ответил папа. И голос его прозвучал одновременно радостно и разочарованно. Противоречивые чувства раздирали его. Он хотел уехать. Он надеялся, что будет полезнее маме, находясь в Израиле и присоединившись к Анечкиной борьбе. Но не хотел покидать меня и думал, что если ОВИР примет отрицательное решение – отъезд отменится помимо его воли.
Папа подал документы и получил разрешение. Спасибо тебе, сестричка! Ты продлила жизнь папы. Пятого мая 1976 года папа уехал. Ему было семьдесят лет. Мы сидели в аэропорту и болтали о всяких пустяках. Никто из нас не осмеливался затрагивать больные темы. Пришла его очередь оформлять багаж. Нужно было доплатить за лишний вес. Чтобы как-то разрядить обстановку, папа попытался пошутить: "Может быть, вы мне сделаете скидку за мой преклонный возраст?" – и улыбнулся кассирше. "Вся ваша порода такая. На всем хотите заработать, даже стоя уже одной ногой в могиле", – прошипела кассирша в ответ. Я хотела закатить скандал. Папа успокоил меня. До скандалов ли нам было из-за таких пустяков? Я обняла его и прошептала, прижавшись к его щеке, что, по крайней мере, такие высказывания он слышит последний раз в жизни. "Это избавит тебя от ностальгии", – сказала я.
Время неумолимо двигало нас к расставанию. О пустяках говорить уже не хотелось, а о происходящем – мы не решались. Наступило молчание. Каждый из нас думал о своем. А может быть, мы думали об одном и том же? Папуля, родной мой! Я думала о том, как будет невыносима для меня разлука с тобой, и в тот момент проклинала себя, что уговорила тебя уехать; что ты самый лучший отец на свете; что я люблю, люблю тебя до боли. И еще я думала – увижу ли я тебя еще раз?! А о чем ты думал, папочка? Я никогда не узнаю этого – и никогда не увижу тебя еще раз. Никогда. Пятого мая 1976 года ты уехал от меня навсегда...
После отъезда папы мы с мужем и Андрюлей переехали в квартиру на Таврической, а свою до поры до времени заперли на ключ. До поры до времени... У меня начались безрадостные будни, осложненные безденежьем. С работы меня уволили еще в марте 1975 года, сразу же после ареста мамы. Тогда начальник отдела вызвал меня и сообщил, что мое молчание относительно отъезда моей сестры в Израиль несовместимо с продолжением моей трудовой деятельности в стенах Института радиоэлектроники. При этом он сказал что-то невнятное и о моем желании покинуть пределы СССР. Я не прореагировала ни на его слова, ни на их решение меня уволить. Шел первый месяц маминого ареста. Начались мои допросы. Проблемы работы и безработицы казались проблемами из другого, нормального мира. Волнения по таким пустякам в то время были излишней роскошью для меня. Я даже не заострила внимание, что моим анкетам, заполненным "не по форме", без подписи моего мужа и без "Вызова" из Израиля, по-видимому, был дан ход. "Черный" ход.
Отсутствие денег я ощутила в полной мере после папиного отъезда. До этого у папы была пенсия, и он ухитрялся помогать нам. А кроме того, мы продавали все, что не было описано КГБ и что возможно было продать хоть за три рубля. Так мы реализовали мамину шубу и папину дубленку, шапки, шарфы и книги. И каждый раз, продавая какую-нибудь вещь, мы с папой радовались, как дети. Но и вещам пришел конец. Кроме того, отъезд папы потребовал дополнительных расходов. Анечка присылала посылки, но из-за огромной пошлины они были скорее моральной поддержкой. Не могу не вспомнить добрым словом Володиных родителей. Они делали все от них зависящее, чтобы поддержать меня.
Однако расходы мои были необозримо больше. Адвокат, поездки к маме и посылки ей поставили меня перед неразрешимой проблемой. И я начала продавать описанные вещи, не задумываясь о последствиях. Собственно, идея эта возникла неожиданно, и самое удивительное – в некоторой степени с подачи КГБ. Я уже говорила, что почти все описанные вещи были снесены в одну из комнат, и комната была опечатана. Я расписалась, что обязуюсь комнату не вскрывать. В противном случае мои действия преследовались бы по закону. С тех пор прошло больше года. Папа уехал. Однажды пришел Новиков с каким-то сотрудником. Они вскрыли комнату и большинство вещей вывезли. Комнату оставили незапечатанной, при этом Новиков, как всегда вежливо, но подчеркнуто убедительно сказал: "Я надеюсь, вы понимаете, Елена Марковна, что за оставшиеся вещи вы несете полную ответственность". Я, безусловно, это понимала.
А вот чего не понимал Новиков, так это то, что я несу еще ответственность перед своей мамой. Через месяц после вывоза вещей, просматривая без особой цели протоколы обысков и описи имущества, у меня вдруг заныло от страха под ложечкой. Я вдруг обнаружила, что Новиков не оставил мне никакого документа об изъятии им части вещей. Все, что имелось у меня на руках, – это моя расписка о сохранении вещей в опечатанной комнате. Я помню, как сердце у меня екнуло и, посоветовавшись с адвокатом, я позвонила в КГБ. Напомнив Новикову об изъятии, я заметила, что у меня нет об этом никаких подтверждающих документов. И в ответ услышала снисходительно-предупредительное: "Вы, Елена Марковна, о вещах, что мы забрали, не тревожьтесь. Они в надежном месте. А вот оставшиеся вещи – это ваша личная ответственность". Но, повесив трубку, меня вдруг осенило: "Кто и как сможет обвинить меня, если я эти вещи продам? Ответственность к делу не пришьешь. Эта их самоуверенность и нарушение порядка изъятия вещей помогут мне выйти из денежного тупика".
Не могу сказать, что я начала продавать эти вещи с легким сердцем. Или без страха. Да и покупателя надо было найти надежного. Ведь не понесешь же их в комиссионный магазин. Но это были уже технические трудности. Преодолеть их труда не составило. Но и тогда, и сейчас меня не покидает мысль, что это мама, на свои деньги посылала себе посылки и расплачивалась с адвокатом! Я же при этом была только посредником и, наверное, не лучшим.
Ежемесячные поездки к маме стали со временем бессмысленными. Мне говорили, что она отказывается от свиданий. Проверить это было невозможно. Я начала приезжать раз в три месяца. Безрезультатно. Дверная пасть, сожравшая маму, не хотела ее выпускать. Сведения о маме стали напоминать сведения, получаемые мной в процессе следствия от Новикова. За дверью, которая поглотила маму, стоимость человеческой жизни оценивалась по шкале полученных ими инструкций.
Человек – он живой,
Его жизнь, как цветок.
Не топчите ногой,
Не срывайте не в срок.
Но есть люди, как псы.
Их клыки, как клинки.
Под покровом грозы
Рвут других на куски.
А гроза, как напасть,
Как в аду голоса.
Каждый может пропасть
В пасти жуткого пса.
Человек – он живой.
Его жизнь коротка.
Нету жизни другой.
Эта жизнь не легка...
Несмотря на то, что мои поездки в Казань стали пустой формальностью, я, как одержимая, продолжала раз в три месяца ездить туда. Казань... Я ненавижу этот город. Я ненавижу его вокзалы и аэропорт, где билетов никогда нет и приходится простаивать перед кассой бесконечными часами, тупо глядя на равнодушное лицо кассира, пытающегося чем-то занять себя при полнейшем отсутствии работы. Однажды, простояв так четыре часа, боясь отойти от кассы даже на секунду, терпение мое было вознаграждено. Кассирша встала и направилась в туалет. Кассиршам тоже иногда надо было! Я – бегом за ней. Стою около ее кабинки, судорожно сжимая огромную коробку шоколадных конфет. Я уже давно научилась ездить с подарками. Она вышла и чуть не закричала, увидев в сантиметре от себя мои умоляющие глаза и при этом почувствовав, что я толкаю ее обратно в кабинку. Я не знаю, что подумали остальные посетители этого заведения, когда я затолкала кассиршу, нырнула за ней и защелкнула дверь. Там, в кабинке, и произошел деловой разговор. Она вышла с конфетами, а я с обещанием билета. Следующим рейсом я улетела.
С самого первого моего свидания с мамой, узнав ее адрес, я начала писать ей письма. Ежедневно. Не сделав ни одного исключения за долгие годы. Это превратилось в своего рода болезнь. Я не могла заснуть, не написав письма. Конечно, письма были похожи друг на друга, как близнецы-братья. В основном писала об Андрюше: что сказал, что ел, где был; о том, что папа и Анечка здоровы и шлют привет; если было письмо от Анечки, значит кратко о ее новостях. Я писала короткие, немного суховатые письма, зная, что прежде всего они попадают в чужие бездушные руки и проверяются холодным взглядом людей без лица и без сердца. А хотелось мне написать совсем другое и послать своей маме свою любовь и свою боль.
Сердце сжато в комок, в кулак,
Сердце сжато в кулак – вот так!
Сердцу трудно и нечем дышать,
Сердцу больно – но надо стучать.
Сердце плачет, но нету слез,
И без слез – это тоже всерьез.
Сердцу тесно и душно в груди,
Сердцу надо сидеть взаперти.
Сердце хочет всегда быть с тобой,
Сердцу нужно найти там покой.
Сердце хочет себя разорвать
Хоть кусочек тебе отослать.
Сердце бьется, ломает дверь
И кричит оно мне – ты верь!
Хоть сверлит его боль, как дрель,
Но кричит оно мне – ты верь!
Сердце ждет – ему надо ждать.
Только где ж на все силы взять?!
Помню, в очередной раз приехала в Казань. Мама не вышла. Зато появилась крашеная блондинка, вместо туловища – два пуфика на коротких ногах. Пуфики обтянуты белым халатом. "Вы – дочь Лейкиной Марии Львовны?" – обратилась ко мне. При этом взгляд был такой, будто есть у нее ордер на мой арест. Сердце упало – что-то случилось с мамой. Просверлив меня своими глазами несколько секунд – я тогда подумала, надо же и глаза будто крашеные – она без всяких предисловий грозно сказала: "Вы слишком часто пишите письма, мы не успеваем их читать". Она сделала акцент на слове "мы". "Это запрещено? Есть ограничения на количество писем?" – в свою очередь спросила я. Глаза у нее, как мне показалось, стали другого цвета. "Это не запрещено, но у меня на столе уже нет свободного места от ваших писем". "Купите еще один стол", посоветовала я. И ушла. Я могла себе позволить выйти на пустырь, который рядом со стеной казался самым свободным местом на земле. Две двери – два мира, но одно страдание, разорванное длинным столом...
С ребенком мне повезло. Андрюша рос чутким ребенком, чувствующим мое настроение и не задающим лишних вопросов. Он приобретал опыт не из объяснений, а из молчания. Только однажды, увидев, как я тихонько плачу на кухне, он подошел ко мне и спросил: "Мамочка, ну почему ты опять плачешь?" "Бабушка Муся очень больна", – ответила я. Он задумался. Он очень хотел меня успокоить. А потом тихим, серьезным голосом сказал: "Знаешь, мама, если ты увидишь, что Смерть подошла к бабушке, ты скажи: "Смерть, Смерть, не забирай бабушку Мусю, возьми лучше меня. Смерть подойдет к тебе /и глаза его наполнились слезами/, а я подбегу к ней и закричу: "Смерть, Смерть, не забирай мою маму – забери лучше меня". А тут бабушка Муся – она же меня очень любит, правда? – бабушка Муся подойдет к Смерти – ведь ходить-то бабушка может, да? – и скажет: "Смерть, Смерть, не забирай Андрюшу, забери лучше меня". Вот Смерть и не будет знать, что ей делать". И после этого прижался ко мне, и мы заплакали вместе.
Папа писал грустные, но оптимистичные письма. По письмам все было отлично. Между строк – боль разлученной семьи, страх за меня и маму. Анечка писала обращения во все международные инстанции и добивалась встреч со всеми, кто мог хотя бы теоретически помочь. Через два года после маминого ареста мне дали понять /может быть, невольно/, что ее крик и боль уже достигли этой, второй двери. Случилось это так. В очередную бесплодную поездку в Казань – мама не вышла, выплыла мне навстречу крашеная блондинка. Когда она шла, было впечатление, что пуфики развалятся, соскользнут один с другого. Тот же взгляд, но более изучающий. "Ваша мать от свидания отказывается". Обычно мне объявлял это человек "без лица". И тут же опять без всяких предисловий: "Скажите, а кто у вас есть в Англии?" "В Англии у меня нет никого", – я говорила правду. И добавила: "А что, в Англии что-нибудь произошло?" "Вы не хотели бы встретиться с главврачом?" – мой сарказм по поводу Англии без ответа. "Мне не о чем с ним говорить", произнесла я раньше, чем осознала сделанное предложение.
Потом уже, по пути домой, я проклинала свой невоздержанный язык и спрашивала себя, ну почему, почему я, не задумываясь, отказалась? И поняла я испугалась. Испугалась зайти в "пасть". К такой встрече я должна была "собрать себя". Ровно через месяц я снова была в Казани. Я ехала на встречу с главврачом. Хотя в голове у меня стучало: "Какая чудовищная должность главврач тюрьмы".
Казань. Пустырь. Окошечко. Человек "без лица". Казалось, он и ночует на посту. "Я хочу видеть главврача". Створки остались открытыми. "Я должен навести справки. Дайте паспорт и подождите. Я сообщу". Наверное, это была его самая длинная речь за всю жизнь. Ждать пришлось недолго. Выкатились "пуфики" и дали знать следовать за ними. Я обогнула длинный стол, переступила порог и очутилась по ту сторону двери. Дверь автоматически защелкнулась. Сознание зафиксировало щелчок. Я оказалась во дворе. Пусто. Ни одного человека. Вошли в какое-то здание. Поняла – административный корпус. Поднялись на второй этаж – не встретили ни одного человека. По обе стороны коридора – двери. Закрытые. И никакого звука. Неестественная, жуткая тишина. До боли в ушах. В конце коридора, по левую руку – дверь. Вошли. Увидела невысокого плотного человека в белом халате. Глаза раскосые. Возраст не определить. От тридцати до шестидесяти. По стенам – полки с папками. Письменный стол без единого листочка. Поздоровались. Акцента не почувствовала. "Пройдемте в мой кабинет", – это ко мне. "Принесите, пожалуйста, историю болезни Лейкиной и поторопитесь, я вас жду", – это к блондинке. Да, акцента нет совсем.
Вошли в дверь рядом. Большой просторный кабинет. Сели. Он – за стол, я – напротив. "Сейчас придет лечащий врач вашей матери, тогда будем говорить". У меня тут же мороз по коже. "Вот эта "кушетка" – лечащий врач?! Да от одного ее взгляда можно заболеть и остаться хроником". И еще подумала: "Не хочет говорить наедине. Собачья должность – самому себе не доверять". Сидим. Молчим. Вошла блондинка. Подала папку. Села в кресло – стало три пуфика. За все время нашего с ним разговора не проронила ни слова. Наверное, такие есть инструкции.
Главврач ко мне: "Мне передали, что вы хотели встретиться со мной". Мое секундное замешательство. Ведь я готовила себя, что он /он, а не я!/ хочет поговорить со мной. Он оказался умнее – инициатива у него. "Меня интересует мамино здоровье. Она отказывается от свиданий. В чем причина?" "Вы же знаете – ваша мать очень больна. Отказ от свиданий – одно из последствий ее болезни", – ответ мгновенный, как заученный урок. "Здесь ей только хуже. Она поступила в лучшем состоянии". В его ответе прозвучало еле заметное раздражение: "Она здесь всего два года. Выводы делать рано". Я поняла намек: "Сколько же времени у вас обычно уходит на лечение?" Глаза его посмотрели настороженно. Мы понимали друг друга. "Ну, по крайней мере, пять лет". И вдруг: "Вы же должны понять – ваша мать совершила тяжкое преступление". Вот оно! Он напоминает – здесь не больница, а тюрьма. Я стараюсь, стараюсь говорить спокойно: "В ее возрасте и при ее состоянии – пять лет огромный срок. Она не выдержит". Он тоже уже не говорит о лечении: "За такие преступления люди находятся здесь гораздо дольше".
Бессмысленно объяснять ему, что обвинение сфабриковано, что у следствия нет никаких, даже самых надуманных аргументов ее вины по предъявленной ей статье. Его это не касается. Его осведомленность и инструкции строго ограничены. Он встал: "У нас гуманное государство. Но нарушать закон никому не позволено". Это кивок в сторону Англии. И для отчета блондинке. Ведь он и в ней не уверен. Однако цифра прозвучала – пять лет. Это долго, это очень долго. Но лучше, чем "до выздоровления".
Я не знаю, что писала в своем рапорте блондинка. Я написала своей сестричке так, как было. Ее задача была передать это в нужные и добрые руки. О своих просьбах и заявлениях в соответствующие инстанции упоминать не хочется. Адвокат делал, что мог. Но это, как я уже отмечала и как он предупреждал, была "видимость деятельности".
Потянулись дни и ночи ожидания. Кто не ждал, тот не поймет. Вот уж когда я воистину поняла, что время – понятие относительное. Что касается меня, то оно двигалось всегда наоборот относительно моего желания. И останавливалось совсем, когда я мечтала, чтобы оно пронеслось мимо меня, не оставив и следа в моей памяти. Может быть, время остановилось для меня, чтобы скорее пройти для моей мамы? Ох, как я сомневаюсь в этом...
Я не открою нового закона,
Все, что скажу, известно всем давно:
Не может мать родить дитя без стона,
Не светел взор, коль на душе темно.
Счастливые часов не наблюдают.
И эта истина подмечена не мной.
Но чем, вы мне скажите, измеряют
Весь долгий день, заполненный бедой?
Когда секунды бьют по сердцу, как гранаты,
Минуты плачут, будто чувствуют вину.
Когда часы стоят на месте, как солдаты,
И вы находитесь у времени в плену.
Но все-таки, ну чем же измеряют
Весь долгий день, заполненный бедой?
Те, кто в беде, отсчет часов теряют
Они стоят для них тюремною стеной.
Наступала весна 1978 года. Андрей заканчивал второй класс. Я старалась быть хорошей мамой. Я любила его за бабушку, дедушку и за себя. Я продолжала ежедневно писать маме письма и ездить в Казань. После отъезда папы я закончила курсы машинописи и устроилась на временную работу машинисткой. Работу разрешили выполнять на дому – машинисток не хватало. Стала брать частные заказы. Кому-то – диссертация, кому-то – отчет. Работа давала заработок и помогала отвлечься от мыслей. Самое страшное наступало ночью. Я стала бояться ночей. Мысли одолевали меня и душили. Мои мысли стали моими врагами. Спрятаться от них было некуда.
Что может быть страшнее мыслей?
Они, как спрут, меня обвили,
Как туча черная нависли,
Надежду всякую убили.
Лишь только ночь опустит крылья,
Они безжалостной толпою,
Подобно вражьей эскадрилье,
Все кружат, кружат надо мною.
От них мне никуда не скрыться,
И начинает мне казаться,
Что как прожорливые птицы
Они в мозгу моем теснятся.
И разрывают мозг на части,
И кровь сосут, как вурдалаки.
А я бессильна, я в их власти.
А мысли бесятся во мраке...
Но весна 1978 года все же наступила. Неожиданно /или после бесконечного ожидания?!/ получаю письмо из суда: "Медицинская комиссия Управления МВД признала вашу мать, Лейкину Марию Львовну, хронически больной. Дело передано в Московский городской суд". Что мне, радоваться или рыдать? Боже, можно ли радоваться, если твою маму признают хронически больной?! Можно ли радоваться, что над твоей хронически больной мамой будет суд?! Рыдать надо. Рыдать. И кричать на весь мир – моя мама навсегда, навсегда, навсегда останется больной! Куда вы смотрели, люди?! За что?!
Но я радуюсь. Вопреки разуму, который еще у меня есть. А у мамы?! Где ты, мамочка, сейчас? Где?! Я потом узнала, где была моя мама в то время. Они перевели ее из Казани в Лефортовскую тюрьму. В одиночную камеру.
За неделю до суда раздался звонок из Лондона. Мужской голос на русском языке с иностранным акцентом спросил: "Вас можно поздравить?" "С чем? недоуменно в свою очередь спросила я. "Я слышал, вашу маму освободили", голос прозвучал уверенно. "Вы ошибаетесь, – с горечью ответила я. – Суд будет только через неделю". "Но у меня есть сведения, что все в порядке. Возможно, сообщение пришло ко мне быстрее, чем к вам. Не волнуйтесь", голос был спокойный и надежный. Я замерла. Я хотела верить. Я почти поверила. Но я не забывала, где я живу. Еще стояли перед глазами две двери два мира. А голос продолжал: "Через неделю я буду в Москве. Скажите, как вас там найти". Я сказала.
Через неделю я была в Москве. У Лили. У той самой Лили Коган, которая сидела в кассе адвокатской конторы и казалась мне беспечно счастливой. У той самой Лили, к которой я заезжала каждый раз по дороге в ненавистную Казань. Ее дом стал моим домом. Это мне, первой, позвонила она в Ленинград в пять часов утра, когда умерла ее мама от болезни Паркинсона. Это мне, первой, сообщила она о своей свадьбе. И я, первая, увидела ее с ребенком, выходящую из роддома. Во время суда я жила у Лили Коган, и голос из Лондона нашел меня там.
Мы встретились по указанному им адресу. Передо мной стоял красивый подтянутый мужчина. Средних лет. С умным, проницательным взглядом. Высокий. Худой. Встреча происходила на одной московской квартире. Стол накрыт. Меня пригласили. "Гарри Лобби", – представился англичанин. Квартира принадлежала молодой паре. Его звали Володя, ее не помню. Оба диссиденты. Оба уже сидели в психушках за борьбу против Советской власти. Оба готовились к очередному аресту и помещению в психиатрическую больницу. Ведь по советской логике только сумасшедший мог бороться против властей.
Гарри Лобби – известный психиатр из Лондона, борец за права человека, приехал освидетельствовать их и убедиться, что они здоровы. Это будет потом большим козырем в борьбе за их освобождение. Я впервые в жизни видела диссидентов так близко. Я не очень понимала их. И я спросила Володю: "Если вам не нравится Советская власть, почему вы не боретесь за свой выезд?" Я высказала то, о чем мечтала сама. Уехать, убежать, улететь отсюда! Володя спокойно ответил: "Нам не надо бороться за выезд. Нам уже много раз предлагали покинуть СССР". Я не понимала, чего же они хотят еще?! Я была в недоумении. И я воскликнула: "Так почему, почему вы не уезжаете?!" И услышала ответ: "Кто-то же должен бороться здесь". Вот оно что. Так просто. Они были русскими патриотами. Я взглянула на него другими глазами. С уважением. Со страхом за него. Вспомнила Солженицына "Бодался бычок с дубом". Я глядела на него с уважением, но не верила в его успех.
При этом в моей душе появилось что-то вроде зависти к нему: он чувствовал себя дома и боролся за свое будущее. Впервые в жизни я четко осознала, что это не моя земля и будущее ее меня не волнует. Я до боли ощутила, что лишена чего-то очень важного. Я не знаю, что стало с тобой, Володя. Но все эти годы я желала тебе удачи и сил. Разговор с Гарри был обнадеживающим. Он обладал удивительным свойством излучать спокойствие. Я обещала держать его в курсе.
Начался суд. И снова я была в том уродливом здании с зарешеченными окнами в подвальном помещении. Но мамы не было там. Суд опять проходил без нее. Меня в зал суда не пустили: я "проходила" свидетелем. Свидетелей было много. Некоторых из них я знала хорошо. Других видела в первый раз. Ко мне никто, ни один из них не подошел. Свидетелей по очереди вызывали. Они нервозно, суетливо вскакивали со скамеек и, подчеркнуто торопясь, входили в зал. Столь же суетливо выходили, неопределенно оглядывали оставшихся, ни на ком не задерживая взгляд, и, облегченно вздохнув, уходили. Я сидела долго. Пока не осталась одна. Дверь приотворилась, и солдат в форме внутренних войск назвал мою фамилию. Я вошла.
Прямо передо мной – судья-женщина. На стуле с высокой спинкой. Рядом два заседателя – мужчина и женщина. Слева от меня – прокурор. Справа адвокат. В углу – секретарь. Скамейки для публики пусты: судебное заседание закрытое. Формальные вопросы – фамилия, имя, отчество, год рождения, кем прихожусь обвиняемой. Предупреждение о наказании за дачу ложных показаний. А потом все напоминало допрос. И я отвечала автоматически. В голове была только одна мысль: "Что будет с мамой?" Разговор зашел о вещах. Я сказала вещи родителей. Показывали фотографии. Много и долго. Я подтверждала – эти вещи остались дома, а другие вывезены сотрудниками КГБ. Те вещи, что я продала, воспользовавшись вскрытием опечатанной комнаты, указывала, как вывезенные КГБ. Никто не перебивал меня. Забегая вперед, скажу, что вопрос об этом никогда не вставал. Тут кстати отмечу, что Таню вообще на суд не вызывали и возвратили сберкнижку сразу после суда.
Однако разговор о вещах казался мне кощунственным. Решался вопрос о маминой судьбе, а они тратят столько времени на имущество. Меня потом упрекали знакомые и родные, почему я не боролась за вещи, не доказывала, что они принадлежат мне, папе, Анечке. Как я могла объяснить, что для меня было бы кощунственно на одном и том же судебном заседании бороться за освобождение мамы и одновременно "отвоевывать" имущество! Чаши весов были так неравны! Ведь не исключена возможность, пусть даже самая минимальная, что начни я борьбу за вещи, из-за которых, собственно, и началось все это дело, приговор мог быть другой. Я интуитивно чувствовала это и не хотела рисковать. Возможно, с точки зрения здравого смысла, я вела себя глупо. Но и сейчас я об этом не жалею. Зачем жалеть, если я знаю – не дай Б-г, повторись это все еще раз, я бы вела себя так же.