355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Кейс » Ты должна это все забыть » Текст книги (страница 12)
Ты должна это все забыть
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 02:21

Текст книги "Ты должна это все забыть"


Автор книги: Елена Кейс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)

Я рассмеялась ему в лицо. Надеюсь, что это получилось естественно. А про себя подумала, как же скрупулезно они следят за каждым нашим шагом. Иосиф был одним из самых активных отказников, преподавателем иврита, человеком, пользующимся огромным уважением среди нас и очень известным на Западе. Именно в последние несколько недель его жена Нина стала посещать мои занятия ивритом. И хотя я знала иврит несравненно хуже Иосифа, он, улыбаясь, объяснил мне, что быть учителем собственной жены у него не получается. После занятий Иосиф заходил за ней, чтобы проводить домой. Вот по поводу этих участившихся контактов мне и было высказано недвусмысленное предупреждение.

Итак, я рассмеялась и ответила: "Одна из немногочисленных положительных сторон отказа – это приобретение единомышленников и надежных друзей. Друзья не могут помешать мне получить разрешение на выезд. А Иосиф – это такой человек, что даже знакомство с ним – это огромная честь. А быть его другом это для меня привилегия и гордость". И я ощутила, что мне стало разговаривать с ним тошно и скучно. Я встала и стала надевать пальто, показывая, что наш разговор окончен. А он, видя, что я ухожу, скороговоркой произнес: "Елена Марковна, меня просили вам передать, что с вами хотел бы встретиться мой начальник". Его последнее предложение меня страшно оскорбило. Уж не возомнили ли они, что я согласна контактировать с ними? "Послушайте, – сказала я зло, – неужели вы не понимаете, что у меня нет никакого желания поддерживать знакомство с вашей организацией? Наша сегодняшняя беседа удовлетворила меня, я думаю, навсегда. Надеюсь, что и вы расстаетесь со мной с таким же ощущением". И ушла. Но встреча эта оказалась не последней. Однако об этом чуть позже.

Писать об отказе, соблюдая хронологическую последовательность, оказалось для меня просто невозможным. События и люди перемешались во времени и возникают в памяти беспорядочно, как разрозненные, не связанные между собой картины. Так выскакивают шарики из автомата при розыгрыше "Лото". Вот сейчас вдруг возникла перед глазами наша первая демонстрация протеста, которая в то же время явилась первой антиправительственной демонстрацией в Ленинграде за семьдесят лет Советской власти.

Было это в 1987 году. Шел второй год "гласности и перестройки". Мы, отказники, никаких перемен в нашей судьбе не наблюдали. Более того, незначительные изменения в окружающей нас жизни ввергали нас в еще большее отчаяние, так как отсутствие каких-либо сдвигов в нашем положении являлось доказательством того, что именно нас эти перемены как раз не касаются. Поэтому когда в 1987 году в газете появилось робкое упоминание о свободе собраний, мы решили эту возможность не упустить.

Нам казалось логичным, что лучше выходить на демонстрацию не всей семьей, чтобы в случае непредвиденных обстоятельств оставались родные для связи в Союзе и заграницей. К участию в демонстрации мы решили привлечь только тех отказников, которые наверняка собирались ехать именно в Израиль. Девиз "Отпусти народ мой" должен был прозвучать недвусмысленно и определенно. На нашем собрании было решено, что предпочтительней участие в демонстрации женщин, так как в случае ареста к женщинам возможно некоторое снисхождение.

Группа сформировалась быстро, но была она очень немногочисленной: Миша Бейзер и Боря Локшин /у них не было жен/, Инна Рожанская, Лиля Шапиро, Ида и Аба Таратута /они решили выйти вместе/ и я. За два дня до намеченной даты мы послали фототелеграмму с нашими подписями в адрес Ленинградского обкома КПСС о нашем решении с объяснением причин демонстрации. Написали плакаты. Демонстрацию решили провести у здания обкома КПСС и там же, неподалеку, встретиться утром. Обком КПСС располагался в известном всему миру здании Смольного, в котором во время революции 1917 года располагался революционный штаб под руководством Ленина. Именно поэтому в здании этом располагался музей-комната Ленина, открытый для посетителей.

Я помню последнюю ночь перед демонстрацией и страх глубоко внутри, такой противный и, казалось, давно забытый. Я не знаю было ли мне легче, чем другим, от того, что ранее я уже переживала нечто подобное, готовясь к допросам. Однако, как показал мой личный опыт, к страху невозможно привыкнуть. Можно только научиться скрывать его. Да и страх-то может быть очень разным. К примеру, страх за ребенка – это чувство всепоглощающее, неуправляемое, логике не подверженное и, с моей точки зрения, это как бы вершина страха, его квинтэссенция. Это чувство усугубляется от сознания того доверия, которое испытывает ребенок к родителям, и вы уже не думаете о себе, своей жизни, безопасности, боли – перед вами только глаза вашего малыша, и весь мир сосредоточен в его взгляде, обращенном к вам, и страх за него становится сильнее разума и анализу не подвластен.

К страху за родителей примешивается чувство беспомощности и отчаяния. Все время присутствует ощущение, что если бы они были на вашем месте, они бы нашли выход из положения, и это заставляет вас мучаться, метаться, делать ошибки и проклинать себя за них.

Страх за себя – нечто совсем другое. В зависимости от причины, источника страха, в нем преобладает либо стыд за свое малодушие, либо жалость к себе, когда ты, потеряв самообладание, безутешно, испытывая чувство совершенной над тобой несправедливости или глумления, автоматически повторяешь: "За что? За что? Ну, почему именно я?!" И ты боишься не выдержать испытаний, не дай Б-г подвести близких, и эти два страха накладываются друг на друга, перемешиваются, усиливаются один другим и держат твое сердце в жестоких тисках завоевателя.

И все же со страхом за себя можно пытаться бороться. Со страхом за ребенка и родителей – ты заранее обречен на неудачу.

Но вернемся в утро нашей демонстрации. Мы решили с Герой разделиться: я пойду впереди, а он метрах в двадцати сзади. Мы почему-то были уверены, что нас начнут "брать" еще на подходе к демонстрации, и Гера должен был, с одной стороны – не попасться сам, а с другой – знать, когда и где это произошло. Так мы и шли. Я, не оглядываясь, впереди. Он, не выпуская меня из виду сзади.

Благополучно добрались до места встречи. Полегчало. Все-таки великое дело – соучастие. Все были немного растеряны, но казались вполне бодрыми. Вдруг Ида Таратута наклонилась к нам и прошептала: "Если бы вы только знали, как я боюсь!" И почему-то от этого ее признания стало намного легче. Исчез стыд за свой страх. Все наперебой начали подбадривать друг друга, страх потихоньку стал уступать место нервному возбуждению. Я оглянулась по сторонам, чтобы найти глазами Геру. Господи! Кругом одни знакомые лица отказников! В нашу сторону стараются не смотреть, делают вид, что заняты какими-то делами, но пришли, пришли поддержать нас!

Стало совсем легко. Чувство страха уступило место здоровому волнению, как будто мы выступали на сцене, а кругом было полно доброжелательной публики. Только оваций не хватает! Пошли по направлению к Смольному. По мере приближения к назначенному месту стало очевидно, что вся ленинградская милиция получила задание дислоцироваться здесь! Как будто они собирались, по крайней мере, отражать штурм Смольного.

Я старалась по сторонам не смотреть. Милиционеры, стоящие группами и в одиночку, не то зрелище в данной ситуации, которое прибавляет мужество. Дойдя до намеченной точки, мы по счету "три" вытащили спрятанные под пальто плакаты и нацепили их на себя. Вот только тогда я нашла в себе силы оглядеться. Милиционеры пришли в движение. Они отгоняли любопытных прохожих, заинтересованных столь необычным сборищем людей с плакатами на груди. Я заметила как другая группа милиционеров срочно загородила путь экскурсантам, приехавшим посетить комнату-музей. А прямо перед нами какая-то учительница, оглушенная криками милиционеров, поспешно уводила от нашей "опасной" компании своих учеников, напоминая напуганную наседку с выводком цыплят.

Напротив нас, по другую сторону дороги, я увидела отказников, друзей, родных. Потом мне рассказали, что милиционер подошел к этой, надо признаться, достаточно многочисленной группе и сказал: "Граждане! Здесь стоять запрещено. Сейчас же уходите отсюда". И вдруг реплика одного из отказников: "Если вы не разрешаете нам стоять здесь, не значит ли это, что вы призываете нас перейти на другую сторону дороги?" – и указал в нашу сторону. Милиционер ретировался.

Несколько раз к нам подходил милиционер в большом чине и предупреждал, что если мы не разойдемся в течение пяти минут, к нам будут применены соответствующие меры. Однако надо сказать, что было у этого милиционера "характерное" лицо, которое может быть только у людей одной-единственной организации.

И все же несмотря на строгие предупреждения чувствовалось в поведении наших стражей какая-то растерянность и неуверенность. Эта неопределенность начисто исчезла во время второй нашей демонстрации, значительно более многочисленной. Видно, инструкции, полученные ими к тому времени, были четки и однозначны. Во второй раз нас попросту сгоняли с места мусороуборочными машинами, растаскивали в сторону, волочили по земле, швыряли в милицейские машины, окружили антисемитски-настроенными людьми в "штатском", выкрикивающими лозунги типа: "Гитлер не успел покончить с вами, так мы доведем его дело до конца".

Но это было во второй раз. А сейчас, без четких инструкций, по-видимому, не успевших дойти до них, они нашли не менее действенный, но значительно более остроумный метод изолировать нас и свести до минимума наш публичный протест, и я не могу не воздать должное их профессионализму и выдумке. Они еще раз доказали, что обыграть их не легко. Решение, которое они приняли, было простым до гениальности.

Минут через пять после начала нашей демонстрации к нам подошли человек пятнадцать-двадцать молодых мужчин простецкого вида, представившихся туристами из Новгорода. С интересом рассматривая наши плакаты и обмениваясь между собой сочувственными репликами в наш адрес, типа "Надо же, с родными не дают воссоединиться", они окружили нас плотным кольцом. Некоторые заговаривали с нами и интересовались нашими проблемами. Кое-кто из нас, и я в том числе, пытались разъяснить им ситуацию с отказниками, донести до них боль разлуки и глубину отчаяния. Господи, воистину надеждой жив человек. Надеждой в человека. А получилось нечто вроде "пожаловался ягненок волку, что волчица его маму съела!" Вобщем искренне я пыталась втолковать "провинциальным туристам" сколько несправедливостей окружают нас, включая в это "нас" и их тоже и пытаясь при этом обстрагироваться от своих сугубо личных проблем.

И вдруг, случайно взглянув на одного из них более внимательно, я увидела это характерное лицо, до боли знакомое и до смерти незабываемое. Видно, и до Абы Таратута дошло это своим, ему ведомым путем. И тихо скомандовал он нам /пока я пребывала в растерянности и недоумении от своего открытия/: "Два шага назад". И мы отступили на два шага, и "туристы" без всякой команды, а заученно четко тоже отступили вслед за нами, прикрывая нас своими мощными торсами от окружащего мира. Со стороны они выглядели просто группой мужчин, собравшихся в кружок и обсуждающих что-то свое, только им интересное. А то, что они "поглотили" нас – этого уже никто не знал и не видел. Понятно, что всяческие разговоры между нами прекратились. Так мы и стояли молча, друг против друга, защищающие каждый свою сторону баррикад.

Мы встали по разные стороны баррикад.

Мы открыто сказали им: "Ненавидим ваш ад".

Нельзя замедлить Истории ход.

Мы – евреи, и мы совершим свой Исход.

Десять казней тебе, Фараон, предстоит.

Может, даже в итоге ты будешь убит.

Но нельзя замедлить Истории ход.

Мы – евреи, и мы совершим свои Исход.

Есть еще среди нас по природе рабы,

Не хотят они видеть ударов судьбы.

Но нельзя замедлить Истории ход.

Мы – евреи, и мы совершим свой Исход.

Мы не будем в пустыне брести сорок лет,

Мы готовы исполнить Пророков завет.

Мы по трапу на древнюю землю сойдем

И услышим, как Тикву, родное Шалом.

Мы получим еще раз священный Танах,

Чтобы сгинул навеки галутный наш страх.

Мы с тобою, израильский гордый народ.

Мы – евреи, и мы совершим свой Исход.

Отстояли мы в таком "почетном" окружении запланированный нами час. Потом, правда, пригласили нас для беседы в Обком, и начальника ОВИРа к этому времени вызвали / к которому на прием очень не просто попасть было/. Во время беседы вежливо, я бы даже сказала, нарочито вежливо объясняли нам невозможность с точки зрения интересов Советского Союза удовлетворить наши требования. И поразило меня тогда их умение часами вести беседу практически ни о чем, умело уходя от ответов на поставленные вопросы. Правда, не знаю, можно ли было назвать это совпадением или это все же был результат нашей демонстрации, однако спустя несколько дней Миша Бейзер получил разрешение на выезд.

В моем сознании сейчас, по прошествии многих лет, годы, проведенные в отказе, вспоминаются как годы мужества и отчаяния, личного внутреннего раскрепощения в условиях неприкрытого рабства. Годы разлук, потерь, утраченных иллюзий и несбывшихся надежд. Я вспоминаю их с содроганием и ужасом. Именно во время отказа я испытывала постоянный, не покидающий меня ни на минуту страх – страх остаться жить в Советском Союзе навсегда. И этот страх парализовывал меня, он как бы окутывал меня, как кокон, и невозможно было его перебороть.

Шли годы, и таяла мечта на встречу с папой. Папа старел, болел и угасал без меня. И хотя письма его были такими же бодрыми, как и вначале, и старался он меня обнадежить и поддержать, но рука его уже теряла твердость, дрожала и взывала ко мне сама по себе, отдельно от написанных в письме слов, а скорее даже подчеркивая несуразность их оптимизма.

Все чаще в письмах стали мелькать выражения: "Надежда на встречу с тобой дает мне силы бороться с болезнями", "Ты – единственное, что поддерживает меня" и, наконец, "Б-г не допустит, чтобы мы не увиделись".

Но Б-г допустил! Допустил! И эта несостоявшаяся наша встреча, которую я рисовала в своем воображении длинными, бессонными ночами, приукрашивая ее каждый раз новыми деталями, эта несостоявшаяся встреча – моя непроходящая боль, мой неотданный последний долг моему любимому отцу. Эта несостоявшаяся встреча – цена моего отказа, моя неосуществленная надежда, моя вечная скорбная память.

Когда папа написал, что руки его так дрожат, что он не в состоянии больше держать скрипку, я поняла, что это конец. И хотя письма, написанные дрожащим, с трудом разбираемым почерком продолжали утешать меня, и я хотела им верить – вопреки всем здравым смыслам на свете – верить становилось все труднее.

Папуля, постарайся жить!

Мне без тебя не победить.

Ответь, где правда, а где ложь,

Что во спасение мне шлешь?

Вопросы – бесконечный рой

Как пчелы жалят мой покой.

Укусов свежие следы:

Ну, что с тобой, ну как же ты?

И вдруг вопросов нету вмиг.

А вместо них безмолвный крик.

Тоскливый крик, как свет луны,

Как звук вдруг лопнувшей струны.

О, этот крик больной души,

Его ничем не заглушить.

Он громче грома в небесах,

Он весь в моих сухих глазах.

Скажи, ты слышишь этот крик?!

Папа слышал мой крик, а потому молчал. О своей болезни молчал. И лег в больницу на операцию, и мне ничего об этом не написал, не позвонил. Не хотел тревожить. Он впрочем всегда так делал. Писал о болезни только после выздоровления, добавляя в конце: "Ну, это уже, слава Б-гу, позади. Так что волноваться не о чем". Так было и в тот, последний, раз в феврале 1986 года. Он ушел в больницу с мыслями обо мне, а меня не было рядом, и я ничего не знала. И даже голоса его напоследок не услышала. И не услышу. Никогда.

Анечка позвонила мне, когда папе стало совсем плохо. Начался отек легких. И мой, уже не безмолвный, а дикий, животный крик вырвался из моей груди, как зверь, долго сидевший в клетке и выпущенный на свободу. Но папа тогда еще был жив, жив. И я молилась нашему еврейскому Б-гу, взывая к Нему о помощи и о чуде. Но чуда не произошло. И через два дня Анечка позвонила и сказала: "Соберись с силами, сестричка. Все кончено. Но я хочу, чтобы ты знала – папа не мучался перед смертью. Может хоть это облегчит твою боль".

Передо мной Анечкино письмо из того далекого далека. "Дорогая моя, любимая сестричка! Родные мои! Как мне передать вам, что вы все время у меня перед глазами, все время у меня в душе?! Я надеюсь, что вы это понимаете и чувствуете... Теперь мы с папой вздыхаем в два голоса о том, что жаль, что на этом солнце, у этого моря нет Андрюшки... Папе здесь хорошо. Я хочу, чтобы Леночка это твердо знала и знала, что она сделала совершенно правильно, единственно правильно, что настояла на его отъезде. Климат для него волшебный. Дышется ему легко. Ему все нравится..." Ему все нравится...

Есть вещи, перед которыми мы бессильны. Но есть люди, конкретные люди, с именами и фамилиями, которые не дали мне возможность увидеть моего отца даже на смертном одре. Я не простила им. И до сих пор прошу, молю нашего немилосердного Б-га отомстить за меня, за мою несостоявшуюся встречу, за мою бесконечную разлуку, за мои слезы и боль. За моего папу. Господи, услышь меня!

Мне казалось, что мне этого не перенести. Но я всегда вспоминаю слова моей бабушки: "Б-г дает человеку несчастье и одновременно дает силы, чтобы его перенести". Я перенесла. Жила. Живу. Но что-то безвозвратно умерло во мне вместе с папиной смертью. А что-то появилось во мне новое, необъяснимое и неощутимое, что приблизило меня к нему и уменьшило расстояние между ним Там и мной еще Здесь.

И все это называлось одним словом – отказ.

В начале 1988 года, когда Андрею было почти восемнадцать лет, и угроза быть призванным в армию уже стучалась к нам в дверь вполне реально в виде предупредительных повесток с адресом призывного пункта, я решилась на еще одну разлуку – разлуку с сыном и мужем. Посоветовавшись с Герой, получив поддержку от Анечки и вызов из Израиля на имя Геры и Андрея, я написала нотариально заверенное заявление, что я не возражаю против отъезда моего сына и мужа в Израиль и не имею к ним никаких материальных претензий. Такая казуистика была необходимым шагом для их подачи документов в ОВИР.

Документы были приняты, а через несколько месяцев им был объявлен отказ без каких-либо объяснений. Земля уходила у меня из-под ног. После моего первого, почти случайного захода в ОВИР до отказа Андрею с Герой прошло двенадцать лет! Андрей из маленького несмышленого ребенка превратился во взрослого человека, детство которого прошло в отказе. Могла ли я думать даже в 1980 году, уже после отъезда мамы, что передо мной встанет вопрос о службе Андрея в армии?! И чувствовала я огромную вину перед своим сыном за его такое странное детство, с самых малых лет омраченное маминым заключением, моей занятостью, разводом с Володей и бесконечным, беспросветным отказом.

Нет, он, мой сыночек, никогда не упрекал меня. Наоборот, он принял свой путь как естественное продолжение моего и, становясь взрослее, старался идти по этой дороге в ногу со мной. Но мне почему-то было от этого не легче, а тяжелее. Как я тогда поняла маму, которая хотела и взяла, и взвалила на себя всю ношу! А я не могла. Обстоятельства оказались сильнее. И пыталась я эти обстоятельства победить, смести со своего пути. И согласилась на разлуку с сыном. Но даже боль разлуки с ним мне была не позволена. Они сами выбирали как и от чего мне страдать. Я чувствовала себя под постоянным прицелом и жила в стране, в которой великое беззаконие было возведено в ранг неукоснительного закона.

Я живу в стране беззакония.

Я не знаю, что можно, что нет.

Может, это у них агония,

Но агонии – семьдесят лет.

Я хочу убежать отсюда.

Я мечтаю забыть этот ад.

Только нет, не свершается чудо,

Здесь чудес уж давно не творят.

Небо, воздух, земля – все в клетку,

Все в тюремный окрашено цвет.

Здесь со мною играют в рулетку,

Но у них в руках пистолет.

Ах, как страшно жить под прицелом,

Влево-вправо шагнешь – расстрел.

Я люблю голубое с белым...

Жаль, что красное – мой удел.

После отказа, полученного Андреем и Герой, я начала подумывать о голодовке. И скажу честно, объявлять побаивалась, так как не была уверена, что выдержу. Но, видно, вылетело это слово из меня во время моей очередной встречи с иностранными туристами, вернее сказать, не с туристами, а с друзьями, соратниками по борьбе.

А примерно через неделю сидим мы на кухне у нас на улице Плеханова, в ненавистной уже квартире, и как всегда обсуждаем, что же делать и как жить дальше. И вдруг звонок из Америки. Молодой мужской голос встревоженно говорит: "Здравствуйте, я звоню от имени ассоциации американских студентов. Мы слышали, что вы объявили голодовку. Как вы себя чувствуете?" Я обалдела и на секунду онемела. И промямлила, что, мол, нет, не объявила, но такая возможность не исключена. И с чистой совестью села пить чай с бутербродом.

Но только откусила первый кусок, как раздался второй звонок из Америки. И теперь уже женский голос не менее встревоженно спросил о моем самочувствии в связи с объявленной мною голодовкой. Кусок бутерброда застрял у меня в горле. И решение о голодовке было принято практически с непрожеванным бутербродом в рту. И я честно ответила: "Чувствую себя хорошо, так как голодаю совсем недолго и особых изменений пока не ощутила. Спасибо вам за внимание". Мне пожелали удачи, и я отложила недоеденный бутерброд в сторону.

До этого я никогда больше трех дней не голодала, но воспоминания об этих трех днях были очень удручающими. Опыта длительных голодовок у меня не было. Итак, я с сожалением и страхом отложила бутерброд, и мы с Герой начали взволнованно обсуждать неожиданную ситуацию. Прежде всего надо было срочно написать письма в соответствующие советские инстанции о принятом мною решении. Затем сообщить об этом друзьям по отказу и позвонить Анечке. Так что весь вечер и часть следующего дня прошли в хлопотах.

Уже назавтра начались звонки от друзей. Да, связь у нас была налажена отлично. Я получила кучу полезных советов, из которых убедилась, что в смысле голодовок я человек абсолютно невежественный и неподготовленный. Прежде всего оказалось, что в голодовку надо было входить постепенно, уменьшая количество потребляемой пищи чуть ли не по определенному графику. Понятно, что этим советом я уже воспользоваться не могла. А вот всяческие сведения об ежедневной очистке организма и прочей гигиене души и тела помогли мне очень. Я даже не знаю, чем бы это все закончилось, если бы мои друзья не просветили меня в этом вопросе. Все-таки очень я, наверное, легкомысленный человек.

Первые два дня прошли сносно, хотя кушать хотелось постоянно. Все меня успокаивали, что чувство голода исчезнет дня через три-четыре. Я ждала. А мои друзья бомбардировали коллективными письмами всевозможные советские инстанции. И Боря Локшин, отказник с многолетним стажем, потратил не один час на их составление и отправку. Так приятно сейчас поблагодарить его еще раз. И пусть простят меня все мои многочисленные друзья, что не упоминаю я их имена здесь. Список получился бы огромный и все равно не полный. Ибо имя им – легион!

Так прошло четыре дня, а мне становилось не легче, а тяжелее. Никакой реакции на наши письма от властей не последовало. Гера с Андреем умудрялись кушать, не попадаясь мне на глаза. Андрей, каждый раз возвращаясь из института, заглядывал ко мне в комнату, и глаза его были полны страха. Уж не знаю, что он ожидал увидеть и что видел на самом деле, но чувствовала я себя неважно.

Кризис произошел на седьмой день. Я лежала в комнате одна, в квартире стояла необычная тишина. Вода для питья у меня кончилась, и я пошла на кухню налить ее. Открыв дверь в кухню и увидев представшую передо мной картину, у меня потемнело в глазах. Гера и Андрей в полной тишине, молча и сосредоточенно опустошали тарелки с дымящейся пищей. Я не знаю, что произошло в моем сознании, но волна злобы и ненависти захлестнула меня. У меня было ощущение, что они подстроили это нарочно, чтобы вывести меня из себя. "Они меня предали, предали", – стучало в моем мозгу. И мне хотелось броситься на них, опрокинуть всю эту еду и топтать ее, и кричать, и схватить сковородку и стукнуть их по голове.

Очевидно, выражение лица у меня было страшное, так как Гера отодвинул тарелку и встревоженно спросил: "Что с тобой? Тебе плохо?". "Я хочу пить", ответила я после небольшой паузы. "Иди ложись, я принесу", – сказал Гера. Я ушла, бросилась на кровать, уткнулась в подушку и тихо заплакала. Я ненавидела себя. Я боялась зверя, сидевшего во мне. И еще мне стало себя очень жалко. А ведь это был только седьмой день голодовки.

Телефонные звонки из-за границы не прекращались. И если вначале я ждала их, гордилась ими, то где-то на десятый день мне стало все безразлично. Чувства апатии и бессилия брали верх. Я страшно похудела, голова кружилась, вставать не хотелось. На тринадцатый день на лице у меня появились круглые четко обозначенные чуть шелушащиеся красные пятна величиной с копеечную монету. И именно эти "вещественные" доказательства моей голодовки испугали Геру страшно. Он побежал в ОВИР на прием к начальнику и возмущенно крикнул ему: "Моя жена умирает от голода, а вы, бездушные истуканы, сидите спокойно в своих кабинетах и делаете вид, что ничего не происходит". И в ответ услышал равнодушное: "Мы живем в демократическом государстве. И каждый волен делать то, что считает нужным. Если вашей жене хочется умереть – это ее право". Вот уж воистину право на смерть в Советском Союзе не ограничивалось никаким законом.

Между тем друзья-врачи, сидевшие в отказе, сказали мне, что пятна на лице – признак того, что организм начал поедать собственную печень. Мне тогда это представилось очень натуралистично. Это, наверное, от голода уже всякие жуткие видения в мозгу появлялись. И Андрей с Герой как-то по-особенному смотрели на меня. И Анечке кто-то передал об этих пятнах. Наверное, действительно неприятное было зрелище. И Анечка в трубку кричала и требовала, чтобы я тут же прекратила голодать, если я хоть чуточку еще люблю ее и не хочу, чтоб она там сошла с ума от переживаний. "Завтра тебе позвонит главный раввин Израиля и запретит голодать", – кричала мне в трубку моя любимая сестричка. И сердце мое разрывалось от жалости к ней, к себе, к Андрею с Герой, и я, рыдая, без сил, проклиная все на свете, перебивала ее взволнованный голос: "Ты должна понять меня! Второй раз я уже не смогу голодать. Я должна добиться разрешения для Геры с Андреем. Ты пойми меня, сестричка моя!"

На пятнадцатый день утром раздался звонок из ОВИРа и инспектор будничным, чуть сонным голосом сказала Гере: "Передайте Елене Марковне, что она может прекратить голодовку. Ее вызывают в Центральный ОВИР в Москву. По ее делу принято решение". Когда Гера повесил трубку, я поняла, что произошло нечто из ряда вон выходящее. Глаза его сияли, и от волнения он не мог произнести ни слова. Наконец он пересказал мне телефонный разговор, стараясь говорить с теми же интонациями, что и инспектор ОВИРа. А я заставляла его пересказывать еще и еще раз, выясняя какой длины была пауза между предложениями и в каком месте инспектор повысила голос. Сомнений, что мы, наконец, победили не было абсолютно. Во-первых, одного из наших друзей-отказников недавно так же вызвали в Центральный ОВИР, и он получил разрешение. Во-вторых, она же ясно сказала, что я могу прекратить голодовку. А ведь в своем заявлении в ОВИР я писала, что объявляю бессрочную голодовку до получения разрешения. Значит ей уже доложили, что мне разрешено, а она невольно сказала, что уже нет смысла голодать. В общем мы"обсасывали" ее три предложения со всех сторон и никаких изъянов в наших рассуждениях не находили. Наконец, чтобы как-то успокоиться и окончательно принять новую ситуацию как нечто реальное, ощутимое и необратимое, Герка принес яблоко и терку и, целуя меня, изрек: "До Москвы ты должна доехать живой!" Я, как завороженная, смотрела на скудную кучку яблочного пюре на тарелке. Ничего вкуснее я в жизни ни до ни после не ела.

Через два дня мы были в Москве. По моему делу действительно было принято решение: Верховный Совет рассмотрел мою просьбу о выезде и постановил, что до 1992 года мне в моей просьбе отказано. В 1992 году я имею право вновь ходатайствовать о выезде в Израиль. Игра в кошки-мышки продолжалась.

Израиль, который становился для меня все роднее и желаннее, оставался далеким и недосягаемым. Я открывала его для себя глазами своей сестры, и ее письма согревали меня. Вместе с ней я любовалась необыкновенными цветами и кудрявыми ребятишками, слушала израильские песни и, забывая на время свои заботы, переживала инфляцию, повышение цен на нефть и падение курса доллара. Мысленно я бывала вместе с ней в Кейсарии "на самом-самом берегу Средиземного моря, где на песчаном пустынном пляже выстроены два здания необычной архитектуры: первое – в виде старинного замка и корабля /да, да, это именно так!/, а второе – гармошкообразное, уступами и складками спускается прямо к морю". Вместе с ней сидела около костра, кушала десятикилограммовый арбуз и слушала, улыбаясь, Ларискины изречения, вроде: "Если я когда-нибудь поженюсь, то только на Андрюше!" Но и Лариска росла без меня, училась, влюблялась, служила в Армии... А я просиживала над Анечкиными письмами и, читая ее горькие слова: "Сестричка моя! Боже, как мне тебя жаль, какая у тебя нелепая и странная судьба", – вспоминала, как бабушка часто повторяла, что "если бы на Земле все было бы хорошо, люди бы забыли, что есть Б-г на Небе". Увы, мой Б-г не давал мне забыть о Нем ни на секунду.

И все это – вся моя "нелепая и странная" жизнь – накладывалось на основной фон – мамино состояние. О выздоровлении мамы мы уже перестали даже мечтать, и любое незначительное улучшение ее состояния воспринималось как подарок судьбы. Помню, когда папа был еще жив, произошла с мамой жуткая история, напомнившая мне всю тяжесть и безысходность маминой болезни.

Как я уже писала, мама практически с первого дня жила в больнице для душевнобольных. Однако, как следовало из Анечкиных и папиных писем, больница эта в корне отличалась от соответствующего заведения в Советском Союзе. Родные и знакомые могли навещать больных практически в любое время, продолжительность свиданий никем не ограничивалась и, более того, при желании можно было больного забрать на день-другой домой, окружив его своей заботой и любовью. И папа, у которого уже была своя маленькая квартирка, время от времени привозил туда маму, давая ей возможность хоть ненадолго сменить обстановку и побыть с ним в домашнем уюте, покое и тишине.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю