Текст книги "Небесные верблюжата. Избранное"
Автор книги: Елена Гуро
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Вечер
Эта боль, когда сердце любовью разрывается в пространство – к дереву, вечеру, небу и кусту. И любит потому, что не любить, что не любить оно не может.
· · · · · · · · · ·
* * *
Что мы знаем о красоте? Вот мы считаем горбатых некрасивыми, а в своей грубости мы просто проворонили их красивый час. И не дождавшись тепла, их красота ушла.
Так создаем мы сами забытую красоту, и потом она гоняется за нами, и жалит нас, и требует себе тепла, в котором ей было отказано, света, от которого ее прогнали, и без которого она так и ушла, пока мы молились с благоговением на противное, надменное лицо Юноны.
Почему горбатого считают некрасивым, – ведь у него бывают часы красоты, а у Юноны – свислые, злые, чувственные губы и моменты острых, куриных, жадных, бегающих глаз. Но нас убедили, что прямой нос и дуги бровей – красота и полнота красоты.
Молитва в серый день
Пахнет нежно тиной, тиной. Всех море любит. Близко греет Божья воля. Бог, создавший эту дюну, Бог, Покровитель, помоги мне – я нехитрый. Боже верный серой дюны, ты бережешь твоих серых птичек на песке. Я нехитрый, а врагов у меня много. Я вроде птицы, помоги мне.
А не знаешь, что от единой мечты твоей родятся бури? А не знаешь, что от иной единой чистой мечты родятся бури?!.
Ночь
Ночью таяло. Небо стояло совсем раскрытое. Шел дождик. Нет, капал туман. У фонарей нависали, мерцая, почки на почти невидимых голых прутьях. Распускалась весна. Едва-едва поверила душа и стояла совсем обнаженная, добрая и глубоко поверила всему. Всякий мог ее ранить, если б ее не укрывала тайна ночи. Была с весной. Пар поднимался, землей пахло, шел дождик.
* * *
– Любишь ли ты песок?
– Люблю, он мягкий.
– Любишь ли ты сосну?
– Люблю, если к ней прижмешься щекой с солнечной стороны – она теплая…
– А ты любишь лошадь?
– Люблю. У нее милые ноздри.
– Ты любишь ли море?
– Да. Я заметил, в тихие дни оно любит меня.
– Ты любишь ли землю?
– Как вы можете это спрашивать, ведь она… она – мне мать!
· · · · · · · · · ·
Когда я смотрю на звездное небо, я думаю: так ли добры духи других звезд, как добра земля.
И мне хочется заплакать от сочувствия к ней: у нее постоянно что-нибудь отнимают.
Я хочу защищать ее.
Я буду защищать ее!
* * *
Как флаг, как накрененный вымпел мчится в синем небе, так помчалась ты навстречу ветру, моя весна.
Я знаю, ты веришь в меня. Ты веришь, что если я сижу нелепо целый день в лесу, уткнувшись глазами в кочку, и будто ничего не делаю, то это неспроста, недаром. Что если я говорю о неудачах, то это перед самыми искренними усилиями.
Ты веришь в меня, ты веришь так, что умеешь ждать за меня. Веришь, когда я сам в себя не верю, и – когда верю в себя, как в Бога! Никогда ты не сердишься на меня за это! А люди вообще за это сердятся.
Ты веришь, дай тебе Бог ветер родной и родную землю. На родной нам земле ходят островерхие мохнатые вершины. На родной нам – лесные дали без конца раскрьшаются, вершины острые в небо смельчаками умчались, – ходят по ветру над теплым картофельным полем.
На родной нам земле – иные зори и иной ветер.
Вдвоем
– Надо быть чистой искренней душой, чтобы стать рыцарем.
– Что же ты делаешь, чтобы исправиться?
– Я по утрам выхожу к молодой сосне и меряю свое нынешнее ощущение чистоты с ее высотой, – но это почти жестоко…
И ты это мне рассказал! Теперь я вижу, какой ты…
* * *
Ты веришь в меня?
– Я верю в тебя. -
А если они все будут против меня?
Ну да, какой же ты, я верю в тебя.
Если все мои поступки будут позорно против меня?
Я же верю в тебя!
В небо улетает, улетает ласточка – кружится от счастья. На дюне пасмурно, серо и тихо.
Куличек льнет к песку.
Адажио
На берегу дюны две сосны имеют форму чаши. Бока золотой божеской чаши – нарисованы их расходящимися стволами. Пока стволы возносятся вместе – это ее подножие. Верхние края разогнуты в облака печальным разгибом приморской страны. В клочковатой хвое – вихри.
Мы назвали эту чашу – чашей глубины, чашей задумчивости и верности.
Этюд молодой сосновой рощи над взморьем
Пасмурное сиреневое небо – вечереет, какие они стройные!
Я вас люблю за то, что вы крылатые, а крылатость ваша еще с пушком первой молодости. Этот пушок золотистый, звенящий, а ваши крылья, ваши крылья над морем.
Море синее и далекое – полоса, до которой летят дерзновенья, а дальше – они сливаются с синью, и я не знаю, дальше мечта или синь лежит.
И не надо, не все ли равно! Пушок юных, крылатых героев звенит, а их стройность иногда немного кривоватая, – нежданная, как ранний рост.
И примчались в славу и высь в свою родную страну, где задумались облака… и больше мне ничего о вас знать не надо, я вам верю – зовете меня голосами отваги, они жгут меня, как пламя чистоты, но вверху задумались облака надо мной:
Я иду, и больше мне ничего знать не надо!
* * *
Спрашивал ты себя – зачем ты выходишь утром на опушку леса – и стоишь там и ждешь? Это место с коричневой чистой землей, присоренной крупными иглами. Зачем это тебе надо? И в то же время это тебя мучает!..
Твоей душе тогда холодно. – Зачем тебе это любо?
– Вот сейчас «оно» откроется, тут же в молчании. Я понесу тогда это в сердце, боясь сказать о нем слово. Откроется то, чего ждалось всегда в ранние суровые тишины!
Чего ждалось, чего никогда еще не было, но что близко – больно подходит, и когда уже любишь его до слез – не настает. И только это одно – стоит подвига.
Вот зачем выходить на край голых, высоких, одиноких стволов – и смотреть.
Зачем выходить на нетронутую, чистую землю леса и ждать…
* * *
Гордо иду я в пути.
Ты веришь в меня?
Мчатся мои корабли,
Ты веришь в меня?
Дай Бог для тебя ветер попутный,
Бурей разбиты они —
Ты веришь в меня?
Тонут мои корабли!
Ты веришь в меня!
Дай Бог для тебя ветер попутный!
Finale
Над соснами лучезарная, зеленая полоса.
· · · · · · · · · ·
И они изменили ему… Он сказал: «Ну, что же, где-нибудь есть другие… Ведь, живу же я, – верный».
И взял на ладони голубую свою надежду и перенес ее повыше. Лаская, подбросил слегка. И полетела над верхушками и поселилась выше. Там лежала недоступная серебристо-зеленая полоса.
И там было чисто и верно, и никто ее не обидел больше никогда.
Бор
Полными тихими шагами идет лето. Пролились по деревьям синие водопады. С неба льется плавный поток налитой до краев голубизны.
Каскадами падают с берез светлые блики. Блики, блики, как серебряный звон.
Лес весь сквозной сияет. Проходит где-то время. Солнце обтекает каждый ствол. От сияния бесчисленных былинок лес наводнен особым веществом, как водой, – это подводный мир. И где-то далеко идет время. Потом тонкая веточка черники или вереска особенно повернулась и необыкновенно светится – от этого становится волшебно и сиянно.
Времени, собственно, нет.
Заметила, что в бору крошечное растение брусники с жесткими, как крылья зеленого жучка, листьями живет у подножия великанских колонн. И ей здесь родное место.
На твоей голове, если она светловолосая или седая, тоже сейчас сияет свет. Если смотреть со стороны – в темени ощущение теплой благословенности.
Потом покажется что-то давнее, давнее, но что, не знаешь сама.
Потом видишь, что простой колокольчик на кривой ножке изогнулся и смотрит на тебя. И темная трещина в коре березы, под которой стоит бледно-синий колокольчик, тоже смотрит на тебя.
Потом ты, где-то в своем существе, становишься отчасти колокольчиком, а он – немного тобой. Теперь не придет в голову сорвать его или, так себе, наступить на него. Потом: ты завязал с одним отношения, – отзываются другие существа.
Теперь на тебя отовсюду смотрят острые хвостики, верхушечки мха, листики, сухие тонкие палочки, пятна на стволах.
Потом не хочется уходить из леса.
· · · · · · · · · ·
Дома после обеда сон самый летний – сквозь солнце. И приснилась сыроежка. Хорошая, желтая, свежая сыроежка во мху.
* * *
Когда ветерок такой теплый,
так его хочется собрать в горсточку, —
ветерок мой ветерок…
* * *
– Итак, вы сидите все еще на своем одеялишке и штопаете ваш чулок?
– Почему же мне его не штопать?
– Мужчина, поэт!
– Почему же мужчина не может себе штопать чулок?
– Но вы помните мои обещания?
– Очень чешется у меня спина от вашего обещания!
– Ой, ой, смотрите! Вообще, я не знаю о чем тут и говорить. Вы прямо изменник своему отечеству: таких вешают, а не то что… В жизнь свою не видал более непонятного субъекта. Неужели и это для вас…
Мчись в веселую зелень липы,
Зелень липы – душа моя.
* * *
Весь день она тосковала о том, что развязался башмак. Она не решилась остановиться завязать его и мимо всех прошла с развязанным башмаком. И о том, что ответила всерьез на шутку, а надо было бы рассмеяться. А она не догадалась, – о как это глупо, как невыносимо неловко, глупо.
* * *
Мне все говорило, что будет впереди нечто большое. – И мне тогда послышались в жизни большие шаги. И на горе закружилась голова. Топ, топ, кто идет по темному саду?
– Это моя судьба? Это мое будущее? Но я знаю, что слишком смело так разговаривать, и пробую слукавить. Я вовсе ничего недостоин, я бездарен, бездарен, но зато я кроткий, я очень кроткий, я очень скромен и для меня хорошо бы и так прожить понемножку… Слышишь? Идет!
– Это моя судьба? Мое будущее?
И за вечерним чаем я наклоняюсь над чашкой, чтобы меня не заметили. И чашка мне кажется ужасно синей, невозможно глубоко-синей.
Мне тогда слышались большие шаги и может быть… Может быть, что-то в жизни любило меня, но я стал слишком зол и мрачен. И были измена и отступничество, и ожирение.
А теперь большое сердце и злой нрав, очень злой нрав.
И вот теперь ручей под горой тоже высасывает мое сердце и льется, льется в невозможную пустоту. Уж немного осталось, всего несколько безразличных предметов и затем уже пустота. Невозможная. И действительно она уже невозможна.
Утро
Окружной аллейкой пробежал мальчик и гнал серсо.
· · · · · · · · · ·
Почему не выражаю то, отчего изнываю восторгом? Как найти мои настоящие дорогие мысли? Чтоб не сочинять мне чужого и случайного. Ведь доходит же до меня весеннее. Пробежал мальчик; на плечах у него блузочка с полосками; и я поймала мгновенный божественный скрип серсо и песчаную дорожку.
В глубине папоротники тонкими змейками зеленили черную землю к воде. Новая кадка отмокала розовым свежим деревом. Над ней в сквозной ивке пела, точно нежным небом прополаскивала горло, птичка.
И души деревьев весной так недосягаемо-чисты, унесены в высоту, что люди внизу мучаются и кажутся себе невыносимыми.
Боже, чтоб не заниматься мне вечно чуждым, не сыпать чужих красивых слов, да еще со слезами энтузиазма в глазах. Помоги мне. Ведь это самоубийство.
Сосновая кадка, синий подснежник, поникший застенчиво. От синевы его больно. Боже, избавь меня от чужой красоты, я же в глубине прямая и горячая. Зачем синий, нежный в траве уйдет необласканный, его красота невыносимо весенняя уйдет незапечатленной, – жертва времени и чьей-то плоскости, а я останусь виноватой со словами чужой холодной красоты на губах. Точно не дошли до меня небо и свет зелени.
Ведь это же убийство твоего земного зеленого счастья. Это же убийство. А меж тем у каких-то мохнатых цветочков переход лепестков из сиреневого в розовое был порукой высокого назначения жизни – бездонной искренности и чистоты. И мох немного отзывал теплой землей в своем бархате.
И душа томится ответственностью за уходящие мгновения.
· · · · · · · · · ·
Вечер. Высота светла. Смотрю на возносящийся ствол тополя.
Зачем так тяжело? И я не понимаю, где же наша глубина? Почему уходим от нее? И теряем свою глубину и с ней свой настоящий голос. И больше не найдем дорог?
Ты, священный тополь, посылающий в небо безгранично ветви. Всегда гордый, всегда правый, всегда искренний. Ты, правда неба – жертвоприношение глубины. Дух величия.
А в тонких кристальных березах знаки бессмертной жизни. Знаки, что кинутые здесь отрывки встреч и разлук, будто минутные, – полны значенья – вечно и верно.
Ну, пусть. Вы, верно, знаете, недостижимые, почему я здесь наказана неуменьем. Вероятно, это так.
Июнь. Облачно
Травяной ветер гнулся так низко, что был коричневый, теплый; пах картофелем.
Длинный, длинный картофельный ветер, терпеливый, долговязый ветер поля. Такою представляется родина.
Возвращение. Тепло. Немного стыдно неудач, но очень хочется вознести мое картофельное поле. Но не хочется насмешек. Стыдно! А надо быть искренним и не бояться, что стыдно!
Так перешел лесок. На опушке сквозь тонкие хвойные ветки открылась розовая вечерняя заря.
Это заря! Это румяная заря!
Есть вещи, которых не стыдно перед Богом, но стыдно перед людьми. А есть, в которых Бога невыносимо стыдно, а перед людьми даже приятно, но с ними невозможно остаться наедине на хвойной опушке вечерней зари.
Так вот выйти можно на еловую опушку и очистить душу меж высоких мачтовых стволов. – Что-то на него смотрит великое… Дурной ли он или хороший? – Скорее, дурной, тихо соглашаешься… Моя ли это дорога? Где мое призвание?.. Исчезнут леса, а люди будущего будут хорошие, нежные, оставят расти все, как ему хочется – восстановят приволье…
* * *
Ах ты, лучинный воин! Принц! Ах ты герой из моченой пакли!
Хорошо лететь кверху ногами со споткнувшегося коня?
Хорошо в толпу насмешников угодить из замков мечты и глядеть испуганно голубыми глазами.
Это что еще за нежности!
Вот тебе чувствительность!
Вот тебе искания и чуткость!
Что, не понравилось?
Как смеешь ты быть нежным,
Когда все должно стремиться к планомерной устойчивости,
Выносливости, здоровью и силе?
Дайте ему выправку!
Не смей горбиться! Стой прямо!
Не таращи глаз, смотри почтительно!
Мы тебе судьи, мы тебе правда – мы тебе…
Что за нежности!
* * *
Вянут настурции на длинных жердинках.
Острой гарью пахнут торфяники.
Одиноко скитаются глубокие души.
Лето переспело от жары.
Не трогай меня своим злым током…
Меж шелестами и запахами переспелого, вянущего лета
Бродит задумчивый взгляд,
Вопросительный и тихий.
Молодой, вечной молодостью ангелов, и мудрый.
Впитывающий опечаленно предстоящую неволю, тюрьму и чахлость
Изгнания из стран лета.
* * *
Выплывали в море упоенное
смелогрудые корабли.
Выплывали вскормленные
нежной прихотью весны.
Эх! Лентяй, лентяй Ерема,
пролежал себе бока,
ветер свежий, скучно дома.
Небо – нежная сквозина.
Ты, качай, качайся лодочка,
у песчаной полосы,
за тобой змейки веселые;
отраженья зацвели.
Загорели восторгом, золотом,
звонко-красной полосой,
за меня резвися, лодочка,
шалопаю велят домой.
Розовый вечер
Вот в розовом раю чисто выкупавшегося моря заблестели и поплыли необъяснимые зеленые полосы. И стало жаль ясности и того, чего нельзя было выразить, а объяснены! не было. Поплыли полосы зеленого молодого блеска, и ответа не было. И все в глазах невозвратимо и невыносимо стоял рай света и воды.
Зачем непременно нужно, чтобы рвалось что-то в тебе, напрягалось, ныло от непостижимого счастья, – и не было никогда этому никакого разрешения?
Сагамилья
В одном дачном блаженном раю рамы балкона обведены зеленой стеклянной полоской, чтобы летние дни протекали счастливее. Для этого же балкон переходит в легкую всю деревянную галерею и соединяет постройки. Низкое, в три ступени, крытое крыльцо балкона задумчиво. От него тонкая выгнутая дорожка, тонкая для одного, или только едва для двух, огибает медленно и внимательно площадку с высокими, великими деревьями, и разветвляется и свертывает там, где ждет и мечтает большая береза на краю.
За площадкой маленький ров, обнятый ельником, – скользкие от полированных игл края.
Если на них поскользнуться и упасть, – обожжешься крапивой на дне и оцарапаешься о какие-то колючки и острые торчки.
Дорожка уйдет кладкой через ров на лужайку.
Меж кустов жасмина можно было бы дружно играть в разбойники и прятаться.
Береза у разветления указывает на стихший запад.
Липа смотрит на балкон.
На усыпанных осенними листьями ступеньках сейчас сидели и читали. Дуплистая липа шатром склонила курчавую умную голову и знает, что под ней прощались накануне отъезда и верили. Под липой еще летом была забыта тетрадка стихов. Вымокла: ночью пошел дождик. Слиняла немного синяя обложка. Но тетрадка стала от этого кому-то еще более любимой.
Потом дорожка уведет, осторожно разгибаясь, вниз по скату. Точно дружеской невидимой рукой обняла за шею и повела.
Внизу пруд; на нем простой дощатый плотик. Здесь всегда недвижно и прекрасно стоят минуты. Кто-то, забывшись, опаздывал к ужину.
Опрокинутое темное небо пруда глубоко.
В пруду навсегда темно-пурпурная немая иная страна.
На верху дощатый плотик выбелен дождем и светом до серебра, – и здесь можно стоять и верить, обещать, выражать участие, разделять одиночество, привязываться и сострадать.
Но в опрокинутой в глубокую глубь березе и в прекрасной, алой, сумрачной стране отражений, где другое темное небо и идут в глуби преображенные алым сумраком облака, – чего-то не разгадать и не удержать. И жаль, – это уходит.
На верху нежный рост желтых берез и стройная их мечта не увидела еще своего высшего рыцарского дня, жизнь повернула и стала воспоминанием, не живым. – Это жаль – но зато в мысли они ушли от времени и оков.
Они уже никому не принадлежат.
С краю по горе дощатый забор, несколько воинственно неприступный, заостренный, разделяет наглухо от соседних владений. Кирпичные толстые столбы будущей стены, – памятники чьей-то владельческой вражды.
Но у забора восходят молодые лиственницы, такие прозрачные, – что в них стремленье, мечта, смелость. И в заборе кто-то прокопал лазеечку, где доски отошли от столба и, проскользнув в сад, можно опять идти по тонкой вдумчивой дорожке кругом площадки до березы на краю, и потом она уведет осторожно вниз, где прекрасны стоят минуты кругом пруда, и на пруду белеет дощатый плотик.
* * *
Одни глаза в юности были так нежны, что, приласкав первую встречную собачку на улице, они потом еще просили минутного одобрения и сочувствия строгих чужих незнакомых взглядов – у хозяев собачек. Им казалось, что на минуту, ведь их соединяло что-то. Их чувство ласки встретилось на собаке! Их общечеловеческое чувство ласки. Но не встречая поощрения у строгих обладателей милых и умных собачек, конфузились и опускали взоры на безучастные камни панели.
И потом шли года, и надо было суметь жить меж этих самых уличных и строгих, знакомых и незнакомых хозяев собачек.
«Ну и все?» – Ну и все!
«Что же, они сумели?»
– Нет, конечно, не сумели, – потому-то и все.
* * *
Они были прелестной супружеской четой. У них было уютное гнездо… Он им попался на холодной пустой дороге. Одинокого и заброшенного ребенка приютили.
Он скоро обласкался, стал доверчив. Он научился улыбаться и весело заглядывать в глаза. Стал выбалтывать им свои фантазии: его называли мальчиком и гладили ему волосы. И вот опять он стал доверять, и кое-что заветное и чего вообще не решался говорить, – и еще о том, что делает людей поэтами, – он нашел родину и родных, бездомное дитя. От восхищенья перед ними в нем раскрылось утро. Тогда это укололо их: тут было кое-что такое, отчего жизнь трезвая и порядочная – показалась бы подловатой.
Он становился ужасно неудобен и докучен, – взрослый невоспитанный мальчишка, которого навязали себе в порыве излишнего человеколюбия и общительности. «Молчите! – Вы уже слишком заходите далеко, молодой человек!..» Но он не мог молчать, в нем уже запылало солнце. Он даже себе позволил – спорить с их гостями… Тогда его выбросили, то есть ему довольно ясно показали, что он здесь – лишний. Для него сразу погасли звезды и сломились крылья… Он даже сам понял, что уж нельзя оставаться, – он тихо ушел. Можно было просто не останавливать его… Когда его согнутые плечи исчезали в сгущавшейся темноте за калиткой, они переглянулись: «Собственно, жаль, что как раз теперь такая холодная ночь!» – «Почему бы ему не дождаться до утра!» – подумала она с досадой. Супруг направился просто облегченными шажками домой, и потом об этом забыли. Зажгли прелестную лампу. Они были счастливы вдвоем. Мимо их дома шла ночь и длинная дорога…
И все-таки красота жизни была для него, а не для них. И березы шумели для него, а не для них.
Еще был один.
Он кричал, как галчонок, добиваясь, чтобы его впустили туда, где было светло.
– Пустите меня, там у вас красиво.
– Позвольте спросить, кто вы, что? – Я…
– Почему же вы думаете, что вам есть место там, где красиво?
Мы создали красивое и светлое, мы жрецы его – и наши избранники.
Но Вы?
– Я, видите ли, очень… Я страстно люблю искусство, и жизнь так невыносимо сера и скучна без него.
– Ну, так что же?
– Да я за него готов отдать жизнь, – так я его люблю.
– Ну, что же нам-то это?!
И они закрыли дверь.
* * *
Мы собрались у лампы в общей комнате.
Вечер прильнул и, казалось, чуть-чуть дрожал за стеклами.
От любви к кому?
Стекла были с тонкой белой молоденькой решеткой. Они были тонкие, чистые, выкрашенные белой краской. Это придавало выражение крайней молодости.
Мы никак не могли отделаться от мысли, что кто-то этим вечером должен был прийти.
Его надо было позвать и впустить к нам. Открыть ему двери сердца.
* * *
Наконец-то поэта, создателя миров, приютили. Конечно, понимавшие его, не презиравшие дыбом волос и диких свирепых глазищ. С утра художники ушли, а вечером застали его бледным. Весь дрожал и супился. Забыл поесть или не нашел целый день, со свирепыми глазами и прической лешего. Случайно узнали и хохотали:
– Да, не ел! Забыл поесть, – ну, малый! Дрожит, как курица, согнувшись и живот в себя вобравши.
Меж палитрами консервы оказались. Колбасы купили с заднего крыльца лавочки.
Был час ночи. Купили и вернулись. После дрыхли наповал.
Рассвет шалил. Вода замерзла в чашке. Все выспались. Один поэт озябнул. Потому что одеяла ком на плечах и ком на пятках оказался, а спина довольствовалась воздухом. И Норны провещали ему:
– Не быть тебе угретым, поэт, – хотя бы имел два теплых одеяла, тьму знакомых и семь теток, не быть, не быть тебе ни сытым, ни угретым.
Я боюсь за тебя. Слишком ты сродни пушистому ростку земляники, вылезающему из земли. И неспроста ты целуешь котят между ушками.
Я боюсь, как бы тебя не обидели люди.
Может, к тебе придет маленький дьявол в маске и скажет:
– Все вздор, кроме звука шарманки на дворе…
Как охотно ты ему поверишь…
А ведь проспектом в это время также будут катиться автомобили.
И красные, кирпичные, рассвирепевшие корпуса фабрик будут стукотать, стукотать, стукотать.
Пока таких маленьких, как ты, город прячет в карманы своих тихих, заросших дворов окраин, как тысячи других безделушек, но после, после…
* * *
Одному мальчику обижали мать. Он хотел бы драться, а мог только молча сопротивляться и увертываться, потому что это был большой, сильный и грубый враг.
Ему не позволили ходить в школу учиться: «Расти невеждой!» Он ничего не рассказал матери и спрятал молча книжки.
У него хотели отнять его озера, его милые голубые озера. И он решился опускать белобрысые ресницы и молчать: в этом была его защита и другой не было. Он стал угрюм.
– Видишь, какого змееныша воспитали! Мы его справедливо наказывали, ведь он всех нас ненавидит.
Он должен был выслушивать все молча, машинально вертя в руках ручку корзины. Это был бледный северный мальчик. В широкий упорный пролет меж его глаз вошло честное небо и море. Широкий, голубой взор моря.
Он бы мог хитрить, но мать же и выучила его ходить в кирку и быть честным. Он любил ее безуздное качание вершин, ее кирку и таратайку, и шарф, намотанный в июльский жар на шее, и песню, и песню…
Это все была его мать. У него отобрали его деревянные игрушки, – он молчал. И за то, что он не любил их, хотя и молча, – у него отняли свободу.