Текст книги "Небесные верблюжата. Избранное"
Автор книги: Елена Гуро
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Мелочи
Детское утро
Расцвели под окошком пушистые одуванчики. Раскрылся желтый лютик, и стало утро. Блестящие чашечки унизали лужок. Собрали чашечки лютика и еще синие и сделали чайный столик. Из лучей волчок бегал по полу.
Пошли воевать с темной елкой: отвоевать белую кружечку. В это время дома выросли грибы на полках, деревянные, лакированные и с красными шапочками. Увидав это, желтые соломенные стулья заплясали по комнате.
А мы стали гоняться. Хотели поймать желтый солнечный пушок и посадить его на сосновую полку. Гонялись, гонялись и не поймали. Так и пробегали по солнечным окнам до завтрака.
А с сосновой полочки смолка веселыми слезками падала.
Неизреченное
Точно маленькая желтая улыбка. Неожиданно, утром на дорожке прилип желтый листик. Над дорожкой точно кто-то белокурый приподнял ресницы.
Погоди, это приближенье. На коричневый мох рассыпались желтые треугольнички. Точно кто-то идет в конце дорожки – но его нет. Сверху льются лазоревые стеклушки и светло-зеленые. Встревожился воздух, стал холодноватый.
Точно кто-то встревоженный и просветленный приподнял ресницы. Точно будет приезд. Приедет сюда дивная страна, далекая, с блаженной жизнью. Ее привезут в коляске с кожаным верхом, и чуть-чуть будут по песку пищать колеса. Точно обеими ногами подпрыгнули от земли и поплыли над землей.
Сверху льются лазоревые стеклушки и зеленое серебро. Лучатся спелые соломинки у ступеней.
Прозвенела стеклянная дверь балкона.
Рамы стекольные и жердочки просветлели. Все это не сегодня – а завтра… Погоди!..
Сон вегетарианца
Это был сон.
Было утро. Тонкие четкие веточки виснули с берез, точно нежные вещицы. Точно их создали осторожно и с любовью. Тонкая сеть над землей серебрилась перламутром.
На балконе сухонький старичок в детских воротничках читал внимательно книгу. Совсем тихо и долго, так что плед у него свалился с плеч на колени. Тихий, внимательный, осенний. Прозрачная рябь на него набегала – и убегала. Точно излучался: не то смеялся, не то струился.
Какой-то серебряный комочек прикатился, ласкаясь к его ногам, мигая серебряными ресничками.
Вкруг сухонького старичка зеленели, смеялись нежные мшинки. Гладкие тянулись светлые половицы, на них насорились сосновые иглы. От чайного стакана желтый зайчик сидел на стене; прыгал, смеялся и упал в лучинную корзинку у стены. Стал розовым.
Взглянули кроткие голубые глазки. Светлые стружки кто-то строгал, они свернулись на досках кудрявым руном.
Надо всем осеннее небо стояло недвижным, доверчивым озером, бледное до блаженной пустоты, – нежно сияло. В нем легко и безгрешно плыла земля, – и не было берегов…
Грезили создавшие. Радовались создания.
Домашние
Приходили на большой дом недели дождя. Могучий ливень скатывался на крышу. Огромные елки разговаривали, но за шумом сплошной воды их не было слышно. В чуланном окошке стекло сияло подводным изумрудом. Длинное, как вязаный чулок, тянулось послеобеда.
Вышли из стен Заветные, засели совещаться в чуланчик, рядом с буфетной. По длинному коридору кто-то похаживал, точно крупные капли падали. За обоями коридора жил совсем серый, запачканный паутиной, стенной мужик Терентий, ростом с кошачью лапку, тарантил и плел кружево из сенинок.
Из голых досок чулана, из темных сучков подсматривали глазки. Все Домашние вылезли из стен и строили ушки. Под шумом ливня им было уютно, как под навесом. Сплошная водяная борода висела перед окном.
Они принесли любимые богатинки, талисманы. Хвастались накопленными сокровищами: ожерелья из слов, круглых и длинных, жемчуга из смолки. Один принес в коробочке словечко: елки в бурю и огоньки в окнах его слушались. У другого были нанизаны дни разных цветов, пестренькие, как ситцы. Все Домашние оказались богатыми, – и были очень довольны. Спорили, какого цвета сделать эту Субботу: синей, – или с полосками? Потом совещались о темных, что поселились в углу коридора, около детской, и пугали любимчиков. О том, какие в детскую послать сны: летающие одеяла – или лошадей-само-леток. Решили посоветоваться об этом с детскими кошками.
Дождик серый. Остроухие сидят кружком, в буфетной, и сторожат покой большого дома.
Калачиком свернулся за обоями пыльный Терентий. По коридору маленькие шаги, точно каплют капли. Из пространств глушат и шумят необъятные дожди. В чуланном окошечке стеклушко поседело. Все занавесилось сивой бородой.
Подражание Финляндскому
Целый день провалялся я за гумном…
Ничего нет весеннего вереска милее! Мне сказала Судьба: «Полежи еще, увалень; ты проспишь твое счастье».
И когда я встал и вышел на дорогу, у меня еще солома сидела в волосах!
Ничего нет весеннего вереска милее! И кричали мне вслед: «Экий неряха идет!» Да, захотел, так и встал.
Высоко растут сосны!
И я рыл целый день, ворочал и гнул, так что скрипели суставы. И я стрелял судьбу мою в высоте.
Высоко растут сосны.
И я вырыл из глубины лесной мою судьбу, и понес на плечах. И я вырыл большое счастье, и было чем хвастаться:
«Захочу, так и встану я!» Да, совсем еще бурый вереск был.
Ничего нет весеннего вереска краснее! И стояла девушка с белым цветком в руках. И стояла девушка, взявшись за концы платка… И сказал я девушке – будь моей!
Ничего нет весеннего вереска милее! А большое счастье пусть постоит! И уж покраснела она и отвернулась прочь… Но тут меня треснула по шее судьба, так что в канаву ткнулся я головой, – а канава была с весенней водой.
Ничего нет весеннего вереска милее. А когда я вылез, девушки не было, только прятался быстрый смех в кустах. И я нес добытое счастье на плечах, и соседи мне удивлялись и снимали шапки. И ворчала судьба: «Сыночек образумился!» Но я тихомолком от нее соображал: «Ведь она тогда отвернулась, покраснев. Ничего нет весеннего вереска краснее!» И я таки думал: «Весна придет опять, весна придет опять».
И смех дразнил, исчезая в кустах. «Ничего нет весеннего вереска милее!»
Детская шарманочка
С ледяных сосулек искорки,
и снежинок пыль…
а шарманочка играет
веселенькую кадриль.
Ах, ее ободочки
обтерлись немножко!
Соберемся все под елочкой:
краток ночи срок;
Коломбина, Арлекин и обезьянка
прыгают через шнурок.
Высоко блестят звезды,
золотой бумаги
и дерутся два паяца,
скрестив шпаги.
Арлекин поет песенку:
– Далеко, далеко за морем
круглым и голубым
рдеют апельсины
под месяцем золотым.
Грецкие орехи
Серебряные висят;
совушки-фонарики
на ветвях сидят.
И танцует кадриль котенок
в дырявом чулке,
а пушистая обезьянка
качается в гамаке.
И глядят синие звезды
на счастливые мандарины,
и смеются блесткам золотым
под бряцанье мандолины.
Лунная
Над крышами месяц пустой бродил,
Одиноки казались трубы…
Грациозно месяцу дуралей
Протягивал губы.
Видели как-то месяц в колпаке,
И, ах, как мы смеялись!
«Бубенцы, бубенцы на дураке!»
· · · · · · · · · ·
Время шло, – а минуты остались.
Бубенцы, бубенцы на дураке…
Так они заливались!
Месяц светил на чердаке.
И кошки заволновались.
· · · · · · · · · ·
Кто-то бродил без конца, без конца,
Танцевал и глядел в окна,
А оттуда мигала ему пустота…
Ха, ха, ха, – хохотали стекла…
Можно на крыше заночевать,
Но место есть и на площади!
· · · · · · · · · ·
Улыбается вывеске фонарь,
И извозчичьей лошади.
«Говорил испуганный человек…»
Говорил испуганный человек:
«Я остался один, – я жалок!»
· · · · · · · · · ·
Но над крышами таял снег,
Кружилися стаи галок.
· · · · · · · · · ·
Раз я сидел один в пустой комнате,
шептал мрачно маятник.
Был я стянут мрачными мыслями,
словно удавленник.
Была уродлива комната
чьей-то близкой разлукой,
в разладе вещи, и на софе
книги с пылью и скукой.
Беспощадный свет лампы лысел по стенам,
сторожила сомкнутая дверь.
Сторожил беспощадный завтрашний день:
«Не уйдешь теперь!..»
И я вдруг подумал: если перевернуть,
вверх ножками стулья и диваны,
кувырнуть часы?..
Пришло б начало новой поры,
Открылись бы страны.
Тут же в комнате прятался конец
клубка вещей,
затертый недобрым вчерашним днем
порядком дней.
Тут же рядом в комнате он был!
Я вдруг поверил! – что так.
И бояться не надо ничего,
но искать надо тайный знак.
И я принял на веру; не боясь
глядел теперь
на замкнутый комнаты квадрат…
На мертвую дверь.
· · · · · · · · · ·
Ветер талое, серое небо рвал,
ветер по городу летал;
уничтожал тупики, стены.
Оставался талый с навозом снег
перемены.
· · · · · · · · · ·
Трясся на дрожках человек,
не боялся измены.
Из книги «Осенний сон» (1912)
«Вот и лег утихший, хороший…»
Памяти моего незабвенного единственного сына В. В. Нотенберга.
Вот и лег утихший, хороший —
Это ничего —
Нежный, смешной, верный, преданный —
Это ничего.
Сосны, сосны над тихой дюной
Чистые, гордые, как его мечта.
Облака да сосны, мечта, облако….
Он немного говорил. Войдет, прислонится…
Не умел сказать, как любил.
Дитя мое, дитя хорошее,
Неумелое, верное дитя!
Я жизни так не любила,
Как любила тебя.
И за ним жизнь, жизнь уходит —
Это ничего.
Он лежит такой хороший —
Это ничего.
Он о чем-то далеком измаялся…
Сосны, сосны!
Сосны над тихой и кроткой дюной
Ждут его…
Не ждите, не надо: он лежит спокойно —
Это ничего.
«Но в утро осеннее, час покорно-бледный…»
Но в утро осеннее, час покорно-бледный,
Пусть узнают, жизнь кому,
Как жил на свете рыцарь бедный
И ясным утром отошел ко сну.
Убаюкался в час осенний,
Спит с хорошим, чистым лбом,
Немного смешной, теперь стройный —
И не надо жалеть о нем.
Рябины светлыми чашами стоят над косогором…
Осень. Рябина. Ее охватила радость, все ее радужные ветви унесло небо. Она стоит унесенная, осенняя, чуть трогает струнками косогор, и вся она – благородные стрелы, светлые руки, протянутые к небу и к дальним голубым полосам. И меж редкой и устремленной желтизны – голубые, голубые полосы смотрят в глаза.
Примирение
Я обидел непоправимо человека, который не жаловался. Я предательски отнял у него самое его нежно и терпеливо любимое. После была длинная ночь. Утром мне было так стыдно и больно, что я побежал объясняться, несмотря на мое самолюбие.
Ах, иногда чаша осени поднимается к бледному небу, переполнена золотом радости, медом и пурпуром счастья, купленного бессонными ночами подлинней моих и твоих, и о которых никто так и не узнает никогда.
По его стыдливо согнутым лопаткам я понял, что мне уже незачем просить прощенья у ограбленного мною, он уже простил меня, и об этом, значит, можно было совсем не говорить. И сначала я обрадовался. Мы шли рядом, как прежде. Но через минуту мне стало жутко с ним от того, что было пережито им в молчании, от того, – чего он так никогда и не рассказал мне. Какую длинную ночь! Я с неловкостью и жутью смотрел на согнутую спину, покорно вытянутую шею. Мы шагали рядом. В липах дорожки шел тихий дождь желтых листьев. А я больше не имел смелости быть его другом. Теперь мне было пора сделать ему еще одну гадость. По своей вине я заслужил предать его дружбу и оставить его одного. И я знал, что он переживет горькое недоумение и не осудит меня.
Я отомстил ему за это и охладел к нему.
О, ты заслужил свое одиночество, слышишь, слышишь, нестерпимо добрый! Ты заслужил свое одиночество. Самая глупая молитва, это твоя молитва о Чаше!
Так будет, пока наш, нами устроенный, мир не претворит себя и не омоется в слезах.
Вот молодые рябинки жертвенно покраснели и стоят на хвойной стене, уже готовые; пламенеющие чаши осени.
Выбирай любую. А осень знает все и про тебя, и про ночь, и про нас – твоих палачей.
Вдруг весеннее
Земля дышала ивами в близкое небо;
под застенчивый шум капель оттаивала она.
Было, что над ней возвысились,
может быть, и обидели ее, —
а она верила в чудеса.
Верила в свое высокое окошко:
маленькое небо меж темных ветвей,
никогда не обманула, – ни в чем не виновна,
и вот она спит и дышит…
и тепло.
Балконные столбики
Они думают верное рыцарское слово. На бледном небе вечер. Они глубокие, темные, фиолетовые. В них собралась вся глубина и вся верность. За ними ласково и лучезарно надеется заря, а в комнате говорят с чувством – горячо – о посвященье, подвиге, состраданье. Чуть-чуть торжественно, похоже на прощанье.
Балконная дверь в тонких переплетах строга и задумчива, за ее тонкой рамой заря! Заря!
Еще темнее двое балконных стражей. Они стали очень серьезны. Обрисованные крестообразными поперечниками, в них видны вверху поднятые чаши и в то же время будто рукоятки опущенных мечей. Так они стоят на посту.
Будем правдой и солью, твердыми, твердыми верности до конца.
Лес и море заиндевели туманом.
Тает длинное розовое облако, еще чуть тлея с концов.
Потом маяк зажжет свою теплую звезду.
«У него в большом пальце одиночество…»
У него в большом пальце одиночество, и боль распятого, и руки его прозрачны, – и никто не замечает и не любит его рук. Над бровью его весна, удивление и жалость – никто не видит его весну. А в приложенных ноздрях его извиняющееся добродушие.
«Осенью они встретили Буланку…»
Осенью они встретили Буланку. Он стоял рядом со своим велосипедом, опустив голову, и ежил плечами от удовольствия существовать.
На макушку ему струится солнце, и ветер метет ему на темени нежные волосы – разметал их на лоб. Стоит светлый вихляй, плечами свернувшись на сторону, смотрит ласково на пустую дорогу, и ветер метет ему на непокрытой голове светлые волосы. Осеннее солнце ему в темя, не то благословляет его, не то дурачит, жарит ему в белобрысые глаза и заставляет его щуриться.
Вчера я думала, что жизнь тесна, злобна и насмешлива, и мы все преступники и осужденные.
А сегодня стоял у некрашеного переездика Буланка и сквозился осенней радостью. И сорочка на нем добрая, добрая, и синяя чистая полоска у расстегнутого молодого ворота. И еще его видели: он сидел, согнувшись, на грядке балконной и, вытянув руки вперед, грел их в лучах.
Одна за другой налетали на него коромысла и садились ему на плечи и длинный светлый загривок. Секунду держались неподвижно и, протрещав ему в ухо, срывались. Он только ухом поводил и щурился на свет.
А я поняла тогда, что счастье – жизнь и смысл.
Ласкайте жизнь – приласкайте.
Я долго на него смотрела и теперь знаю, что бессмертна радость и безмерна.
Дуракам счастье, Буланка! Я спросила его: Все можно простить! А не грех?
– Все! – Смеется. – Не бойся, что больно! Что больно, – я сберегу, я за все отвечу. В осени радужные ключи от счастья нашлись. – Представь, никто почти не знает. Узнают завтра.
Ты дурачок, Буланка!
Ты юродивый, Буланка!
Ты наше солнце, Буланка!
· · · · · · · · · ·
Лучи падают на шлагбаум нашего переезда.
Звенят кузнечики
В тонком завершении и прозрачности полевых метелок – небо.
Звени, звени, моя осень,
Звени, мое солнце.
Знаю я, отчего сердце кончалося —
А кончина его не страшна —
Отчего печаль перегрустнулась и отошла
И печаль не печаль, – а синий цветок.
Все прощу я и так, не просите!
Приготовьте мне крест – я пойду.
Да нечего мне и прощать вам:
Все, что болит, мое родное,
Все, что болит, на земле, – мое благословенное,
Я приютил в моем сердце все земное,
И ответить хочу за все один.
Звени, звени, моя осень,
Звени, мое солнце.
И взяли журавлиного,
Длинноногого чудака
И, связав, повели, смеясь:
Ты сам теперь приюти себя!
Я ответить хочу один за все.
Звени, звени, моя осень,
Звени, звени, моя осень,
Звени, мое солнце.
Небесные верблюжата
Только юности хочу я поклоняться, только юности.
Вы скажите про бурю, чтобы не выросли дети, ничего не слыхав про бурю…
Газетное объявление
Верблюжьего пуха особо теплые фуфайки, кальсоны, чулки и наживотнички.
Это делается так: ловят в засаду молодых светлых духов, длинноватых и добрых, похожих на золотистых долговязых верблюжат, покрытых пухом святого сияния. Сгоняют их в кучу, щелкая по воздуху бичом, и нежные, добродушные создания, слишком добрые, чтобы понять, как это делают боль, толпятся, теснятся, протягивая друг через друга шеи, жмутся о грубую загородку, теряя с себя в тесноте свой нежный пух.
Этот-то пух небесных верблюжат, особо теплый весенним живоносным теплом, и собирают потом с земли и ткут из него фуфайки.
– А как же бедных верблюжат так и убьют? – спросили меня с беспокойством.
– Чего их убивать, – их погоняют, погоняют, пока пух с них пообобьется, да и выпустят обратно в небо до следующего раза, а пух у них отрастает в одну минуту еще лучше прежнего.
Небесные проталины
Северились далекие, невыносимо чистые полосы.
Меж облаками озера плыли целый день, точно гордые лебеди в лазури. Меж черными березами жила розовая небесная проталина и – дышала.
Дышала, и березы были мокрые.
С высоты проходили по небесным проталинам вестники, проходили через все наклоненное небо. И слышали их только нежные и гордые души деревьев, просветленных глубинами небосклонов, и не понятые никем башни.
И нежное падшее небо, опустившее к земле ладони ласки.
И шли по близкому земле, покорному от ясности небу, небу, ставшему нежным и палевым и уже не отходившему от нее. И в нем развевались прутики, огорченные и тронутые городской близостью. Пролетали трамваи за трамваями, видели прутики.
Шли вестники, – и услышали их проясненные души удаленных вершин и башен.
И услышали уже проявленные и – молились.
И расстилались где-то озера, – озера, – озера.
Когда идет навстречу северу юноша, его прямо в лоб бьет ветер, в открытый чистый лоб, не умеющий еще бояться.
Разлетаются волосы конской челкой. И лошадиная прыть к тому, что впереди, – а впереди – озера, – озера.
Где-нибудь и крылечко, в ту пору таяло, а над ним лиственница простерлась елочкой. И лиственница дышала.
«И один говорил – завершаем…»
И один говорил – завершаем, а другой отвечал – верю. И не сказали ни друг, ни друзья, – так было глубоко, так было глубоко розовое небо.
И подходил прохожий, и сказали – друг.
И это подмерзавших вечерних амбаров сказало – друг.
Остановился и говорит: верю, – верю вам.
– Войдите!
– Нет, спешу. Спешу, но верю, – разбежались дороги все по вселенной в разные стороны, – но перекликаются.
– Так глубоко, так глубоко было розовое небо.
Так было розово, точно сказанный завет волновал душу, и слова расцветали и доходили до самых губ, и, не сорвавшись, гасли полувопросом и не срывались и расцветали снова.
Точно шел кто-то и делал гордый знак отважным гордецам, что мчались навстречу потоку дней с крылатыми шагами и жестами.
На еловом повороте
Крепите снасти!
Норд-Вест!
Смельчаком унеслась
в небо вершина
И стала недоступно
И строго
на краю,
От её присутствия небо – выше.
Этого нельзя же показывать каждому?
Прости, что я пою о тебе, береговая сторона,
Ты такая гордая.
Прости, что страдаю за тебя,
Когда люди, не замечающие твоей красоты,
Надругаются над тобою и рубят твой лес.
Ты такая далёкая
И недоступная.
Твоя душа исчезает как блеск
Твоего залива,
Когда видишь его близко у своих ног.
Прости, что я пришёл и нарушил
Чистоту твоего одиночества,
Ты – царственная.
«Как мать закутывает шарфом горло сына…»
Как мать закутывает шарфом горло сына, – так я следила вылет кораблей ваших, гордые, гордые создания весны!
Не хотим нежиться – хотим пересиливать, мастеровые купили бы семечек, – купим – чем мы лучше? Уныла брезгливость и связывает! Г-н поэт! ты уронишь за борт записную книжку!
Яхта вылетела в море. В море мы увидали вдруг черное брюшко, – так и легло… и повернули так ловко, что она лососинкой стала крылатой… Играла в волнах, не могла натешиться – опять и опять!
А волны были порядочные!
Раздружимся?.. Не верно, ведь мы попутчики, – буря за нами, – впереди весна!..
Нас раскачало и взбросило высоко.
Разлука только для тех, кто остался сидеть трусливо… Вместе куда-то лететь и прянуть, и захлебнуться в блестящих брызгах…
Вместе, зараз!..
А навстречу дул свежий ветер и благоухали лиственницы.
На выставке наших публика хохотала! «Прекрасно! Прекрасно!.. Кончите скоро свою драму?.. Верим в кредит! верим!..» «Вчера со взморья насилу вернулись, волны били, ветер пищал комаром в волосах – смерть! смерть!..» «Прекрасно! Прекрасно!» публика хохотала.
И сияли лиственницы весной!..
Весна, весна!
Какой смешной был верблюжонок – прилежный. Старательно готовился к экзаменам и потом проваливался от застенчивости, да чудачества. А по зарям, чем бы прилечь носом в подушку, – украдкой писал стихи.
От прилежания отнимал у себя радость первых листьев в весеннем небе. А не умел, чтобы брюки не вылезали из-за пояса и чтобы рубашка не висела мешком, и перед чужими было бы ловко.
Не умел представиться, что не хочет играть в лаун-теннис, – и видели все, что не умеет от застенчивости, и что хочет застенчивость скрыть и тоже не умеет, и мучительно знал он, что на самой спине у него читают, как ему невыносимо неловко… И он видел потому веселье чаще всего удаляющимся или мелькающим вдали сквозь деревья.
Да, но на дне зеркальных озер яснятся журавлиные нетронутые зори. Одинокие чистые небеса.
Когда верблюжонок смотрел на небо, в розовом небе разливался родной теплый край.
* * *
О, полной чашей богато ты – сердце, во все поверившее.
* * *
Раздумья – возвеличенные одиночеством.
Поймут ли это те, – чья судьба всегда греться у чужих огней? Чужие огни дают мало тепла: – и от них часто прогоняют.
* * *
Венчанная елка все мчится вверх, в голубую бездну, и все остается перед глазами, и все-таки победоносно мчится вверх.
И вот делается ужасно стыдно за все свои протори и убытки.
Обещаемся не опускать глаза, когда нас встретят с насмешкой те, кого мы любим. (И те, кому мы вчера верили – или еще сегодня утром). Нет! Мы примем их насмешку в тихие, ясные, широко раскрытые наши глаза и будем ее носить на груди нашей, как орден, не скрывая.
Это насмешка того, – кому я хочу счастья…
Все мои мечты да соберутся вкруг твоей головы: мечты счастливого мечтателя, – вкруг тебя, мой бедный, бедный насмешник.
Я глуп, я бездарен, я неловок, но я молюсь вам, высокие елки. Я очень даже неловок, я – трус. Я вчера испугался человека, которого не уважаю. Я из трусости не могу выучиться на велосипеде. У меня ни на что не хватает силы воли, но я молюсь вам, высокие елки.
Я вчера доброй даме, которая дала мне молока и бисквитов, не решился признаться, что я – пишу декадентские стихи, из мучительного страха, – что она спросит меня, где меня печатают? И вот сказал, что главное призванье моей жизни с увлеченьем давать уроки. Сегодня я от стыда и раскаяния – колочу себя…
Я вчера кончил стихи совсем не так, как хотел, но я знал, что надо мной будут смеяться… Но вот все пошли на гулянье к вокзалу, – а я молюсь вам, высокие елки, без вас я очень глуп, очень…