Текст книги "Небесные верблюжата. Избранное"
Автор книги: Елена Гуро
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
У песчаного бугра в голубой день
Вот стоят цари, увенчанные свечами…
В свободной, – свободной высоте, над венцом царей, пустой флагшток нежно сверлит голубизну…
Здесь я даю обет: никогда не стыдиться настоящей самой себя. (Настоящей, что пишет стихи, которые нигде не хотят печатать). Не конфузиться, когда входишь в гостиную, и, как бы много ни было там неприятных гостей, – не забывать, что я поэт, а не мокрица…
И не желать никогда печататься в их журналах, не быть, как все, и не отнимать жизни у животных.
Почему я и это думаю?
Поэт – даятель, а не отниматель жизни… Посмотри, какой мир хорошенький, – вымытый солнцем и уже – верит в твое чувство и твои будущие писания и глядит на тебя с благодарностью…
Поэт – даятель жизни, а не обидчик-отниматель. И – обещаю не стесняясь говорить элегантным охотникам, как бы они ни были привлекательны, что – они подлецы – подлецы!!!
И пусть за мной никто не ухаживает, я сильна!
Но сдержу ли я свое слово?.. Сдержу ли я его?
Я сжимаю кулаки, но я одна, и кругом величественно.
Это быстро у меня проходит…
Моя рука подняла камешек и бросила… кружась спиралью, он очертил арку над краем леса в голубой стране… Он был всю жизнь на земле, и вдруг моя рука дала ему полет… Пролетая голубизну, – блаженствовал ли он?
* * *
Развеваются зеленые кудри на небе.
Небо смеется.
Мчатся флаги на дачах,
струятся с гордых флагштоков,
плещут в голубом ветре.
* * *
Ветрогон, сумасброд, летатель,
создаватель весенних бурь,
мыслей взбудораженных ваятель,
гонящий лазурь!
Слушай, ты, безумный искатель,
мчись, несись,
проносись, нескованный
опьянитель бурь.
* * *
Поклянитесь однажды здесь, мечтатели,
глядя на влет,
глядя на взлет высоких елей,
на полет, полет далеких кораблей,
глядя, как ходит в небе островерхие,
никому не вверяя гордой чистоты, —
поклянитесь мечте и вечной верности
гордое рыцарство безумия!
И быть верными своей юности
и обету высоты.
* * *
А там, о своей застенчивости, замирая от наплыва юности и мальчишества, море шептало, обогретое вечером.
Земля, скажи, почему одна душа смолоду замолкнет, а другая душа поет, поет о тебе…
О тебе поет безмерным голосом.
И о добром солнце твоем поет, земля!
Как это так, живет, красуется и вдруг замолкнет и живет без голоса, точно ей уже нечего больше сказать во всю жизнь?..
Договор
Если ты хочешь заключить союз с тем, что делает хвойные глубины таинственными и бледное небо божественным, и если ты полна твердости древних саг, и когда их читала, в тебе просыпалась северная гордость и желание топнуть ногой и вскинуть высоко голову с расплетенной гривой, – беги прямо перед собой на светлый край неба.
«Топ, топ – круглая поляна!»
– Кто ты? – кричат невидимые, так что свистит у тебя в ушах. Ты ответила:
– Я завоеватель!
– Дерзкая!
– Я творец! Я светлый ураган Бальдера! И слышен топот твоих ног.
Впереди, в просветах еловых вершин, бархатная, расплавленная заря. Безмолвие – ее голос. Она – знак, обращенный к тебе, – и в этом уже состоит договор… Приложи палец к губам! шш-шш…
Сумерками возвращаешься и не слышишь ни ног своих, ни дороги. Ты превратился, человек, в сумеречное создание. Ты полна ведения, но говорить тебе не хочется. Ты могла бы разговаривать глубокими тихими знаками, как разговаривает вечернее тихое небо. В доме уже совсем темно и только смотрят в комнату окна. Раздеваешься без свечи из уважения к чутким стражам ночи.
Но если ты не будешь верной и непреклонной; если захочешь скорее сбросить с себя то, что делает тебя особенной и твоей собственной. Если испугают тебя одинокие часы кануна принесения жертвы, – и подвиг чистого безмолвия, и горькие обиды тех, кто покажется тебе прекрасными, – тогда тебе придется бояться белых ночей и длинных зорь начала лета. Этих стражей зорь, когда заключаются знаки.
Но снимется ли до конца отмеченность?
Ты будешь говорить другу: «Я почти не люблю белые ночи! Они томят, они смотрят, и я не нахожу себе места! Я не люблю их, хотя они красивы!»
Потому что когда-то, человек, – ты предала свои мечты. Ты сдалась. Ты забыла прежнее, ты даже не заметила этого. Сказала: «Прошла молодость – мне уже за тридцать, все мы успокаиваемся».
Но с тех пор тебе стали мучительны белые ночи. Стыдишься, ходя по саду, плакать, молиться перед кустом жасмина или стволом березы в белые ночи! Не выходишь по нескольку раз вечером все с тем же замиранием встретить белеющий ствол или шпиц, башню хвойной вершины в конце дорожки… И ты права бояться! Лучше постарайся устроиться так, чтобы не встречать эти глаза, эти призывы, – в белые ночи! В белые ночи!
А вечера молодого лета бывают светлы и прозрачны как слезы!
Один разговор
Я возвращалась в город из гостей, где было очень светло, празднично и больно. Потому что есть такие парадные комнаты, страшно яркие, с громким, непринужденным, обособленным, – уже готовым без вас, – шумом. Куда входить всегда больно, неловко, где бываешь всегда бедняком и дураком, а когда оттуда уходишь в темноту, то чувствуешь себя сиротой на всем белом свете. Такие комнаты перед Рождеством – этим жадным праздником счастливых – просто невыносимы.
Вы оглядываетесь еще раз на освещенные окна, – нет, нигде, никогда еще огни в окнах не были так красивы. И люди не жили так ярко и весело!..
Было хорошо и тихо под вечер, когда я заждалась моего поезда на лесной маленькой платформе.
Сквозь темноту чуялось кругом много, много леса и что-то в темноте свершалось важное.
Оттеплилась земля, капало с крыш, и мокрые стремительные прутья молодых берез молились восторженно и робко при свете фонаря в близкое, доверчивое, теплое небо.
Семафор поглядывал на меня дружелюбно зеленым глазом. Я прохаживалась взад и вперед по недлинному дощатому помосту и все смотрела, как молились прутики в глубокое тихое небо, поблескивая при тускло единственном фонаре каплями воды.
Это было долго, и душа моя стала слышать немного больше, чем обыкновенно, и я услышала, как земля просила ее:
«Послушай, ты теперь от меня так близка, ты слышишь голоса воздуха и капель, ты услышишь и меня. Видишь, у меня есть заботы, – у меня есть такие дети, которых надо мне поручить кому-нибудь, а раз ты слышишь меня, ты сможешь и разыскать их. Разыщи, приюти моих детей, – они очень неловкие, они молчат и едва шевелят губами, вместо того чтобы громко и гордо говорить.
Защищай моих детей, – их обидели, они служат в конторе вместо того, чтобы писать стихи, вместо того, чтобы любоваться на свободе мной.
Главное, никто не замечает, что они красивы, потому что на них штиблеты кажут ушки, панталоны вытянулись на коленках, а веснушки неуместно садятся на нос, – так, – на нос, над глазом. Они не умеют и поклониться, не пятясь назад и не наступая окружающим на ноги!
Прими моих детей, – они застенчивые. Где надо промолчать, они от страха говорят страшно громко, так что все с негодованием оглядываются. А у себя в конуре они потом катаются от боли по постели, вспоминая свои светские подвиги, так им невыносимо неловко, – они готовы кричать и кусаться от застенчивости. А никто этого не понимает, что значит впадать в бешенство и кусаться от застенчивости.
Ничего я не умею для них, хотя я плачу об них: с меня же срезают прутья и палки, чтоб бить моих детей».
Она говорила с милым огорчением, и лучи шли от нее нежные и ласковые, и влажные, как пух, а оттепель и березки молились, точно молодой кто-то жалел и вместе побаивался кого-то строгого вблизи.
А в лицо мне пахнуло талым снегом. Из-за поворота помчались свитки. Прянул локомотив, сверкая глазами.
За мной оставалась капающая нежными голосами лесная станция, и было теперь так, точно я несла на груди клад, или шла стоять где-то на часах.
И резкие свистки мне показались из-за леса свежими, как смола, и смелыми.
* * *
Изгибы сосновых ветвей, – как пламя.
В вечернем небе над дюной стоят золотые знаки.
Воображаю себе дорогого мальчика, желанного, говорю ему: будь страшно искренен.
И тогда делается больно, – что должен он пережить. Чем ему ответит жизнь? – Побоями? Я хочу взять свое пожелание. – Мне больно за нежный овал его подбородка и за его тихие большие руки.
Я говорю, – будь счастлив.
Но откуда-то от хвойных корон на высотах приходит храбрость и еще «будь готова».
– Будь искренен, а я не буду бояться боли! Будь искренное, будь честное дитя.
Охвачена осенью осинка,
Стремится в высь.
Страшно за ее душу,
С восторгом молю – вернись.
Вернись из синего неба, светлый огонь.
Плачу я о тебе, – о тебе.
Вася
Они вас обманули, ваши отцы! Они из года в год обманывают молодежь. Но я мать, меня не подкупишь, я вам скажу правду.
Да, они вас обманули, – они вас научили говорить: – Будущее, – упроченное положение… Для юноши нельзя рисковать всею будущностью… Это слишком серьезно. Ведь у него вся жизнь впереди!..
Но меня, мать, не обманешь, – когда потускнеют над перепиской бессмысленных бумаг глаза, в которые я смотрелась, как в небо!
Скажи, двенадцатилетний мальчишка, – ты что видишь, когда тебе говорят – «Будущее»?! – Ведь поле, луг, – солнце, речку и лодку?! Не груду же бумаги и не ломберный стол до рассвета каждую ночь в накуренном клубе…
Ну, так знай! Твоего будущего тебе не дадут! Тебя обманывают. – Луг, лодку и речку тебе не дадут! Ты не найдешь теперь этими выцветшими глазами свое будущее: тех друзей, той девушки, – той дороги, какую сулило тебе твое настоящее счастье!! Ведь твои глаза выцвели! Над твоими бровями не плетет больше нежные тени весна… С твоего полуопущенного стыдливого лица, – больше не струится свет…
«Каким ваш Вася стал молодцом!»
О, да, тебя выправили на казенной выправке, ты отучился, входя в дверь, поеживаться, сжимать плечи и вытягивать шею, нежный верблюжонок!
– Это ложь! Не о юношах вы думаете, вы заботитесь только о стариках, похожих на вас и понятных вам!
Юность вы ненавидите, вы ей слишком завидуете, – вы ее гоните и обрезаете по меркам, чтобы она не колола вам глаза своей чистотой, честностью и своею способностью по-настоящему творить.
О старике с лысиной и брюшком, путешествующем в Карлсбад – думали вы, когда шепелявили об «упроченном положении».
А юношу – еще мальчишкой вы заставляли все весенние месяцы тосковать в городе, глядеть день за днем на противный гимназический двор, серый и каменный – безнадежным тусклым взором покорившегося каторге…
Год за годом его лишали весны! – Звездочек лиловых в весеннем лесу, желтых бабочек утром, – ромашек веселых, как солнышки, в море зеленого травяного сока. Когда он не покорялся – вы его заставляли, не стесняясь в средствах, а если не били, так хуже, – обманывали: – «Учись Вася, учись, ты будешь умней!..»
А! Вы серьезно думали, что он будет умней, – лишившись в самые чуткие годы – всего Божьего мира? Учись смолоду! А весна? А весну учись любить, когда огрубеешь и устанешь?
Умней! Но не вы ли сами говорили: «И на что эти все учебники, как глупо составлены: все равно забудется и ни на что не нужно!..»
А сами для себя вы припасали творения поэтов, музыку, цветы, дачи, поездки за границу?!
– А Вася? – Вася должен учиться! Вы ненавидели своего Васю, вы завидовали его молодости, вы скорей поторопились окургузить его в мундирчики и погонцы, чтоб не колол он ваши глаза, напоминая вам светом юным своего стана – ангела и забытое вами небо. «Пригладь вихры! – Вдохновенный вид!..» иронизировали вы, когда невзначай сквозь казенщину, вам виделось, что в нем раскрылось солнце…
Вы его отдали в корпус, заставили проделывать каждый шаг под треск барабана, под окрик муштровки. А в это время каждый год цвела и осыпалась черемуха, вили гнезда ласточки!
С какой бешеной жадностью глядят иногда на зелень! Вы не знаете? Вы забыли? Безвозвратно забыли, вы больше не знаете.
Вы оторвали его от его зверьков, единственных существ, понимавших его.
Да его-то самого спросили тогда о его желаниях: чего он жаждет?
Он упирался и плакал, обхватив шею собаки в то мзгливое утро, когда его отвозили в корпус. Это для его счастья вы делали? Для счастья этого самого тогдашнего, неловкого, долговязенького Васи? – Да?.. Нет! Вы того просто убили, принесли в жертву будущему плешивому господину с геморроем, который потом родился на свет из трупа замученной вами юности. Плешивый господин, похожий на вас, потерявших самый вкус и смысл жизни…
Вы обманули в это утро и меня, его мать, вы заставили меня лицемерить и просить. – Папа так расстроен! У меня аневризмы. Вася, ты должен пощадить мамочку. – И мы убили в это утро моего Васю. Нет, хуже, мы заманили его в западню, выбросили в волчью яму, где он годы гнил со сломанными ногами, – где умирала с голоду его душа, – годы, и – умерла. И как два сообщника, мы ушли от ямы, не слушая его криков о помощи.
А сколько плакал он там по ночам, один, кусая подушку. – Он был в это время счастлив?
Потом, взрослый, он приходит ко мне и говорит: «Я встретил ее, – я чувствую, что это она! Отчего же она меня не узнала? Почему, мама, это не может никогда быть взаимно?»
Что я могу сказать ему?
Твоя девушка? Да она полюбит моегоВасю! Васю с застенчивым лицом и доверчивыми глазами и болтающего неловко руками-граблями… Но тебя « выправили», мой милый, и я сама едва узнаю тебя! – Ты выправился и стал молодцом! Ты, мой чиновник особых поручений! Любовь, – Она, Солнце, луг, речка. – Нет, теперь ты это оставь, теперь ты просто сделай приличную партию!
Товарищи, друзья! – Зачем?!. У тебя всегда и везде найдутся сослуживцы! Зачем тебе призвание? У тебя будут очередные награды, повышения по службе. Перед тобой расстилается не луг, мой милый, а служебная карьера или коммерция – как мы для тебя мечтали…
Что ж, ты теперь, верно, счастлив?
Где твоя улыбка?
Вечернее
Покачнулося море —
Баю-бай.
Лодочка поплыла.
Встрепенулися птички…
Баю-бай,
Правь к берегу!
Море, море засыпай,
Засыпайте кулички,
В лодку девушка легла,
Косы длинней, длинней
Морской травы.
· · · · · · · · · ·
Нет, не заснет мой дурачок!
Я не буду петь о любви.
Как ты баюкала своего?
Старая Озе, научи.
Ветви дремлют…
Баю-бай,
Таратайка не греми,
Сердце верное – знай —
Ждать длинней морской травы.
Ждать длинней, длинней морской травы,
А верить легко…
Не гляди-же, баю-бай,
Сквозь оконное стекло!
Что окошко может знать?
И дорога рассказать?
Пусть говорят – мечты-мечты,
Сердце верное может знать
То, что длинней морской косы.
Спи спокойно,
Баю-бай,
В море канули часы,
В море лодка уплыла
У сонули-рыбака,
Прошумела нам сосна,
Облака тебе легли,
Строются дворцы вдали, вдали!..
* * *
Разложили костер на корнях и выжгли у живой сосны сердцевину.
Кто? Не знаю.
Дерево с тяжелой кудрявой головой, необъятной жизненной силы
– держалось на трети древесины, уродливо лишенное гордого упора и равновесия.
Было очень тихо. Обреченное на медленную смерть, дерево молчало. Несомненно, оно знало, что ему сделали, – и окружавшие его товарищи молчали. И было неприятно и тяжело видеть выражение его головы с могучими сучьями, как тяжело видеть среди жизни очень здорового человека, которого временно отпустили, но через срок неизбежно назначено повесить, и он это сам знает, и окружающие, и все молчат…
Назад шел вырубкой.
Злобишься ли ты, лес, когда вершины, что привыкли ходить в небе,
– слушать сказания созвездий и баюкать облака, – падают оземь и оскверняются человеком? Нет, ты перерос возможность злобы. Я так же перерос мою злобу, но мне очень тяжело.
На берегу две сосны божественного происхождения. Их немного склоненная втянутость вытерпела рыцарское напряжение на посту. В их отданных ветру ветвях запуталась прибрежная печаль.
* * *
Несомненно, когда рыцарь печального образа летел с крыла мельницы – он очень обидно и унизительно дрыгал ногами в воздухе и когда упал и разбился, – был очень одинок.
Как хочется иногда ласки! Я мечтаю: и вот, вдруг, он попал бы в этом состоянии к русской Мавре, к настоящей нашей полевой русской Мавре, уж она бы ему примачивала, перевязывала, приговаривала:
«Ах ты, мой болезный! – Эх ты, роженый! Тебя тоже мать родила, сосунка глупого качала, горя не знала, а ты квакал, да сосал, да гулькал!»
А над морем, где-то далеко на севере, гнулись бы тростины, мокли да сохли бы чалки-чалки. Кричали чайки-чайки!
* * *
Он доверчив, —
Не буди.
Башни его далеко.
Башни его высоки.
Озера его кротки.
Лоб его чистый —
На нем весна.
Сорвалась с ветки птичка —
И путь несется,
Моли, моли, —
Вознеслась и – лети!
Были высоки и упали уступчиво
Башни!
И не жаль печали, – покорна небесная.
Приласкай, приласкай покорную
Овечку печали – ивушку,
Маленькую зарю над черноводьем.
Ты тянешь его прямую любовь,
Его простодушную любовь, как ниточку.
А что уходит в глубину?
Верность,
И его башни уходят в глубину озер.
Не так ли? Полюби же его.
* * *
Когда он уже слег, – он все повторял: – Нет, я знаю, я не рыцарь, я просто Алонзо Добрый! – И просил у них прощение, что беспокоил их своим безумием. Его утешали и забавляли, его называли нарочно: Рыцарь!
Как погремушку, ему это вернули теперь, когда он все равно слег и умирал. «Ну, напоследок пусть поиграет бедняк своей мечтой!»
– Нет, я не рыцарь. Вы образумили меня, я ведь знаю, теперь я уже не безумец-гордец, – я просто Алонзо Добрый.
«Спи болезный», – от ласки не знает, что сказать, старая.
«Какие у тебя уши-то смешные, долгие, не как у других…
Какой же ты худой-то, ребра-то все торчат!» – И за ухом ему потрет и за ухо потянет.
– Отдыхай, на здоровьице…
Гуль, гуль,
Песочек солнышком горит,
Гуль-гуль, курлы-курлы,
Гуль-гуль, – песочек крупный
Гуль-гуль!
* * *
– Мама, а Дон Кихот был добрый?
– Добрый.
– А его били… Жаль его. Зачем?
– Чтобы были приключения, чтоб читать смешно.
– Бедный, а ему больно и он добрый. Как жаль, что он уже умер. А он умер давно?
– Ах, отстань, не все ли равно. Это сказка, Леля, Дон Кихота не было никогда.
– А зачем же написали книжечку тогда? Мама, неужели в книжечке налгали?
– Ты мешаешь мне шить, пошла спать.
– Если книжка лжет, значит, книжка злая. Доброму Дон Кихоту худо в ней.
А он стал живой, он ко мне приходил вчера, сел на кроватку, повздыхал и ушел…
Был такой длинный, едва ногами плел…
– Леля, смотри, я тебя накажу, я не терплю бессвязную болтовню.
* * *
Мир был прост и ласков, как голубь, и если б его приголубили, он стал бы летать.
Но его запрягли в соху, заперли в тюрьму, и он стал торжищем и торговой казнью для простодушных, нежных и любящих.
* * *
Шел дождь, было холодно. У вокзала в темноте стоял человек и мок. Он от горя забыл войти под крышу. Он не заметил, как промок и озяб. Он даже стал нечаянно под самый сток…
Он не заметил, что озяб, и все стоял, как поглупевшая, бесприютная птица, и мок. А сверху на него толстыми струями, пританцовывая и смеясь, лилась – вода…
Дня через три после этого он умер.
Это был мой сын, мой сын, мое единственное, мое несчастное дитя.
Это вовсе не был мне сын, я его и не видала никогда, но я его полюбила за то, что он мок, как бесприютная птица, и от глубокого горя не заметил этого.
* * *
И так нежен и милосерд этот вечер с высоким задумчивым лбом, что, право, он заслужил, чтобы его наказали за милосердие и сострадание, и любовь. Чтобы его больно наказали за его высоту и чистоту.
И так же имел право быть распят этот нежный вечер, похожий на весну и на далекую позабытую родину души…
* * *
Подошел к молодому безумцу мудрец и спросил его: «Какое имеешь ты право сметь?» Мальчик отвечал дерзостью: «Мне приходится сметь, потому что вы все слишком много умеете!»
А за дерзость ему связали за спину руки и отняли у него солнце. И отняли у него голубые небесные луга с белыми утренними барашками… И вместо всего мира дали на всю жизнь темный, сырой, каменный ящик…
Он больше уже не видел солнца. – Да это же был мой сын, мой сын!.. Нет! но того из мальчиков земли, с кем это сбудется, – я люблю, как сына.
* * *
Жил-был еще один мальчик, нежный, застенчивый, чистоплотный, аккуратный…
Но он посмел жалеть и любить, и от жалости он становился смелым – и за это его взяли, как преступника, и увели от матери…
В первый раз он очутился без нее.
Его страданья, неженки, брошенного в каземат, – были ужасны, и он мучился тем еще, что был одинок в своем страданье, его лишения были больнее лишений неряшливых, грубых преступников, почти не замечавших грязного режима тюрьмы. Никто этого не понимал и никому до этого не было дела.
Он не умел спать на жесткой наре. Когда утром его повели к доктору – он был совсем болен от бессонницы и дрожал…
– Трусишка! Однако, как ты дрожишь!..
– Нет, я не боюсь, как вы смеете так говорить. – Я дрожу потому, что я больной… Я третью ночь не сплю, г-н офицер!.. И потом, там кажется… кажется, на койке паразиты!.. Над ним смеялись. Его допрос доставлял даровую комедию. Он не мог есть пищу тюрьмы и болел. От паразитов и грязи у него сделались раны.
Над ним смеялись и товарищи по заключенью. Они чурались «дворянчика», – они прекрасно здесь ели, спали и уживались…
Это же было мое дитя, мое бедное, выброшенное из дома в тюрьму, дитя!..
Нет! но дерзкого неженку, барчонка, умеющего говорить правду, я люблю больше героев…
Я хотела бы погладить его сбившиеся на грязных нарах в бессонные ночи волосы.
* * *
День сквозь облако – дюна.
Сосны тихо так стоят кругом.
Спи, пора…
Видит сон при море сойма —
Гляди, – ей снится,
Видится лес легкотуманный….
Засни, – засни.