355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Бочоришвили » Голова моего отца » Текст книги (страница 5)
Голова моего отца
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 02:51

Текст книги "Голова моего отца"


Автор книги: Елена Бочоришвили



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Фафочка конечно же не знала, что будет выходить замуж почти каждый год. Ей казалось, что сейчас, в шестнадцать лет, ее судьба решается раз и навсегда. Она будет носить обручальное кольцо! Она будет жить в семье мужа! Она будет называть свекровь мамой! Вот так тебе, Олико! Бабушка Нуца Церетели измерила ее тупоголовую грудь и раскроила свадебное платье.

Фафочка не очень представляла, чем занимаются муж и жена после свадьбы. Ну вот, когда уже выпили за тамаду и гости разошлись, молодые супруги остались вдвоем, он расстегивает ее платье, – «Нуца-бебо, сделайте, пожалуйста, побольше пуговиц!» – платье падает на пол, и… После «и» Фафочка терялась. Но утром жена просыпается в кровати рядом с мужем, и ее волосы красиво раскинуты по подушке – это Фафочка знала наверняка.

Олико побегала по «закрытым» магазинам ЦК и Совмина – по звонку своего высокопоставленного одноклассника – и достала деликатесы. Икра черная в синей банке, икра красная в красной, вино марочное, лимонад «правительственный» с золотой бумажкой… Ей было некогда разводить с Фафочкой разговорчики. И зачем? Разве Фафочка ее о чем-нибудь спросила, посоветовалась? Пришла в дом с каким-то чернобровым мальчиком и заявила: «Я выхожу замуж!»

Олико и с Володей не разговаривала. Может, потому что было некогда. Он то работал с утра до вечера, то валялся на кровати, накрыв лицо носовым платком. Как будто ему совершенно все равно, за кого выходит замуж его единственная дочь.

– Тамадой кого назначишь? – кричала ему Олико с кухни.

– Кого-нибудь из Кобаидзе, они все пьют как лошади, – отвечал Володя из-за занавески.

– А в свадебное куда отправим?

– К Дусе в Ленинград.

Вот и весь разговор.

Нуца Церетели пила кофе за кухонным столом. Потом она переворачивала чашку и смотрела на линии, бегущие по дну. Дороги, которые ей, на кресле, не покрыть. Фафочка подсаживалась к Нуце. Последняя надежда.

– Бабушка Нуца, – начинала она тихо и краснела, – а крови сколько будет, в первую ночь?

Нуца отрывала от чашки голубые глаза.

– Литра два-три, – отвечала она.

Фафочке казалось, что она влюблена до безумия, совсем как в романах. Ей еще не было противно вспоминать те моменты – нечастые, правда, – когда жених касался ее тела своими тонкими, немужскими ручками. Обычно это происходило вечером, когда он провожал ее домой после уроков с репетитором (Фафочка готовилась к поступлению в вуз). Они заходили в длинный темный проход во двор, и как раз напротив кабинки туалета он поворачивал ее к себе лицом и начинал быстро, как при обыске, рыскать руками по ее бомбам. Ей становилось стыдно, хоть умри, запах туалета ударял ей в лицо, но она не двигалась. Она только обмякала всем телом – вот-вот упадет, и тогда жених отрывался от нее, и во двор, пошатываясь, она заходила одна.

– Поскорее бы уж эта свадьба, – вздыхала Олико, отходя от окна.

– Пли! – почему-то выкрикивала Нуца со своего кресла.

«Поскорее бы уж эта свадьба!» – думала Фафочка, растягивая раскладушку. Ее бомбы были готовы взорваться.

Вдруг из Кутаиси сообщили, что умер муж Надии Андро Кобаидзе, и Фафочкину свадьбу – первую, чтоб не ошибиться, – пришлось отложить.

Надия потребовала, чтоб некролог был в газете «Комунисти», не меньше. Мой муж – герой войны, говорила теперь Надия о том, кого всю жизнь называла извергом. Олико пришлось опять беспокоить своего высокопоставленного одноклассника. Но Гурами согласился только на газету «Тбилиси» – время-то было еще старое, не горбачевское, когда каждый-всякий говорит и пишет что хочет. Надия все равно рассказывала всем, что некролог был в газете «Комунисти», – пусть идут проверяют!

Женщины поехали на правительственной «Волге» Гурами, а Володя – на своей инвалидке. Наказание, а не машина. Хотя ее, по списку, могли купить только ветераны войны. Приходилось выделывать руками цирковые пируэты, чтобы сдвинуть ее с места. Со всех районов Грузии начали съезжаться в Кутаиси родственники, пошли растягивать раскладушки, прятать грязные носки под матрац…

«Фиджи, ты красива, как цветок!» – сказал Фафочке Гурами Джикия, когда она садилась к нему в машину. Гурами часто говорил о себе: «Хотел бы я быть поэтом, но кто же будет республикой управлять?» Фафочка не верила, что красива, как цветок. И если бы ей сказали, что многие будут приходить на похороны Андро Кобаидзе, чтоб на нее, Фафочку, посмотреть, – тоже бы не поверила, ни за что.

У Олико был целый список просьб к Гурами. Ей надо было успеть за три часа езды. Но Гурами укачивало в машине, как беременную женщину. Они останавливались тут и там, и его выворачивало. Когда он приходил в себя, Олико приступала к делу. Дяде Серго с сыном надо срочно перейти на грузинскую фамилию – через фиктивный брак с бабушкой Нуцей, конечно, – мальчику ведь в институт поступать! Кому он нужен с такой фамилией? Это раз…

Дядя Серго с сыном были уже в Кутаиси – крутили по залу черный рояль. Надия руководила мужчинами, колеса скрипели, рояль разъезжал из угла в угол, но в дверь не пролезал. Можно было разобрать его на части, но время не позволяло. Надия распорядилась ставить гроб на рояль. Кто-то из «извергов» Кобаидзе осмелился заметить, что будет высоковато, и предложил подрезать ножки. На что Надия ответила одним (историческим) словом: «Беккерия» («Это Беккер!»). Очень много лет, до тех пор пока рояль не продали маленькому немцу, все считали, что именно так называется музыкальный инструмент, который всегда молчит.

Надию окружала армия женщин в черном со значками на груди – портретом Андро в черной бархатной рамке. Когда они сели все в ряд, то были похожи на отряд октябрят. Фафочку усадили между Олико и Нуцей, сразу после двух некрасивых дочерей Надии. По другую сторону от Надии сидели сестры Андро, жены его братьев, тети. Чем дальше родство, тем дальше от гроба.

Уже ни для кого не было секретом, что Олико – дочь Нуцы, но в детстве Надия воспитывала ее как свою. То ли потому, что Нуца не вставала с кресла, то ли потому, что ждала ареста как жена врага народа. Но сейчас, когда времена Берии давно прошли, подробности никого не интересовали. Обсуждалось другое: как внезапно, будто за ночь цветок, расцвела Фиджи.

И пошел народ, как на парад, отдавать последний долг герою войны Андро Кобаидзе. Тот, кто бывал в этом доме, обходил рояль по кругу привычно. Кто нет – заходил и вздрагивал: высоко, почти под самой люстрой, на затянутом бархатом рояле лежал маленький, как Сталин, человек. Весь в цветах, как в орденах. Надия, знакомая всем по чьим-то чужим похоронам, разговаривала с ним как с живым: «На кого ты оставил меня? А ведь говорил, что всегда будешь со мной! Я же тебя с войны дождалась, что же я детям скажу, не уберегла я тебя…» И люди плакали навзрыд.

На последнюю (главную) панихиду пришел ответственный работник ЦК компартии Грузии Гурами Джикия. Андро он совершенно не помнил и даже сказал Олико: «А я думал, что Надия давно вдова, она же всегда в черном!» Надия поднялась со своего места, положила голову на рояль и зарыдала жалобным старушечьим голосом, совсем не тем, которым она обычно в этом же зале исполняла грузинские романсы. Ее плач был похож на песню, лебединую, если судить по хрипу, и сама она была похожа на черную дивную птицу, потерявшую свою любовь, и теперь хоть сама умирай.

Гурами достал платок и вытер глаза. Тогда Надия вскинула руки к небу, оглядела всех стеклянным, будто безумным, взором и воскликнула: «Нет правды на земле!» Гурами пошатнулся, его подхватили под руки и вывели на свежий воздух. И зачем ему надо было ездить в Большой?

И в тот же день, возвращаясь в Тбилиси на своей правительственной машине с занавесками, Гурами сидел один на заднем сиденье и плакал. Как же она его растрогала, эта кривоногая женщина с волосами на лице! Будто шомпол воткнула в бедное сердце поэта. Конечно, он плакал о своем. Он плакал потому, что не любил свою жену, как не любил женщин, а вынужден был изворачиваться, притворяться, лгать. И никто его не понимал, даже Олико, близкая, как сестра. И как это выразить, объяснить? И что слова? Пыль!

Во время похорон Андро Кобаидзе отец Фафочки Володя Рамишвили получил предложение. Ему представили кутаисского винодела, который просто, как умеют говорить люди богатые, к отказам не привыкшие, заявил, что хотел бы женить своего сына на Фафочке. «Ваша девочка прекрасна, как роза!» – сказал он. По-видимому, в Грузии каждый мужчина – поэт.

Володя вспомнил, что Фафочка вроде собирается замуж, но промолчал. Ему никто не поручал объявлять, что у Фафочки есть жених. Да и какой это жених – обручения не было! Володя поискал глазами чернобровое семейство первого – чтоб не ошибиться – жениха Фафочки: щупленький чернобровый папа, щупленький чернобровый сын. Их представляли как друзей семьи, и потому о свадьбе никто не заикался. «Поговорите с моей женой», – разрешил Володя.

Фафочка, сидя у рояля, тоже все время искала глазами своего жениха. Теперь, когда она смотрела на него как бы со стороны, он ей нравился меньше. Толпы молодых людей – выпускники разных лет из школы, где Андро был директором, проходили мимо нее в эти дни. Жених не выдерживал конкуренции. И ростом он не удался, и лицом не вышел. Молодые мужчины, огибая рояль и чуть касаясь ее колен, пожимали ей руку, иногда целовали ей руку, а близкие целовали ее в щеку. Поцелуй жениха был ей неприятен.

Матери неженатых парней осматривали Фафочку почти так же пристально, как и их сыновья. Нуца, Олико и Фафочка были совершенно на одно лицо, с разницей в пятнадцать-двадцать лет. Но самой красивой была, конечно, Фафочка – белокожая, с прозрачными зелеными глазами, с пухлыми красными губами и огромной, необъятной грудью. Она сидела прямо, как королева, но всем не терпелось увидеть, как она ходит. Потому что это очень важно, как женщина ходит – плывет, как в танце, или брыкается, как дурная лошадь. И какие у нее ноги? В кого? Олико – полная, ее ноги – как ножки рояля. Ноги Нуцы вечно закрыты пледом. Так какие же ноги у Фиджи?

Фафочка не замечала интереса к себе. Она плакала бурно и неутешно. Не потому, что Надия дирижировала. Фафочке казалось, что она уже любит другого. Ведь есть же любовь с первого взгляда, не правда ли? Когда Олико, на одной из панихид, вывела ее на кухню и представила ей сына местного винодела: «Пы-Фафочка, это сын папиного товарища!», Фафочка сразу же поняла, что это он. Он был красивее всех на свете. Сын винодела посмотрел на нее горящим взором и медленно произнес: «Здравствуйте, Фиджи!» И Фафочке сразу же стало жарко, душно, стыдно, совсем как тогда в кинотеатре, когда она получила свое первое предложение. Не хватало только пуговиц, взлетающих в воздух.

Но Фафочке было страшно даже подумать о том, что она любит другого. Она (почему-то) была уверена, что если мужчина с женщиной поцелуются, то им обязательно надо пожениться. Что если жених держал ее грудь в своей руке, как гроздь винограда, то уже не вырвешься. Вот если бы свадьба распалась сама по себе, но не по вине Фафочки, а как-нибудь иначе. Но как?

Володя простаивал все панихиды на костылях. Он отказывался садиться – он ведь не женщина. Все стремились пожать ему руку, принимая его за боевого друга Андро. Но Володя не воевал вместе с Андро, они даже никогда не говорили о войне. Андро был молчалив, как тот рояль, что он привез из Берлина.

Володя видел, как Фафочка плачет, и сердце его сжималось от боли. Откуда в ней столько доброты, в этой маленькой девочке? Его дочь. Его дочь?

Надия сидела в двух шагах от Фафочки и руководила подготовкой к поминкам: «Огурцов мало, пошлите кого-нибудь за огурцами! Редиску плохо нарезали!» А потом на полуслове она переходила на трагический речитатив, если в зал заходил кто-нибудь чужой: «Ах, Андро, лучше бы я была сейчас на твоем месте! Лучше бы ты меня хоронил!»

«Нет, лучше я умру, – думала Фафочка и плакала, – лучше я!»

Самая длинная фраза, которую когда-либо произносил Андро Кобаидзе, была эта: «Хачапури подогревать или обедать будем?» Когда к нему в кабинет заводили провинившихся учеников, он молчал. Дети не выдерживали тяжести тишины и плакали. Они выдавали, доносили, обвиняли – а он к ним даже пальцем не прикасался. И никому ничего не рассказывал – за это его любили.

Андро Кобаидзе никогда не говорил о войне. Он, как и Сталин, на фронте не был. Он работал учетчиком на шахте, добывающей уголь для фронта, получал паек и молчал. И писал красивым почерком. Поэтому его полюбила Надия. Поэтому его послали в Берлин сразу после войны. Он составлял списки. То солдат отстал от части, то застрял в госпитале, то вышел из плена, а куда возвращаться – не помнит. Или помнит, но не возвращается. Надоело думать о судьбе народов, хочет подумать о своей собственной. Город был расколот на части, как орех, а стены не было – иди выбирай.

Андро Кобаидзе пробыл в Берлине месяц-два, как в гостях. Потом его заменили на армию машинисток. Он поехал домой на поезде и повез состояние. Он вез иголки, в двух карманах гимнастерки. Он понимал – хоть и не говорил, – что в разоренной войной стране вначале начнут восстанавливать фабрики и заводы и, как всегда, военную мощь. И только потом – если вообще когда-нибудь – придут к тому, что людям нужны иголки, чтоб зашивать свои старые дырявые вещи. Потому что это только жены полковников разгуливали сейчас по центральным улицам в шелковых ночных рубашках, которые они принимали за вечерние платья. А женщины в маленьких провинциальных городах по-прежнему пытались свести концы с концами тупыми ржавыми иголками, похожими на гвозди. И пытались сделать презервативы многоразовыми. И попадались, и лезли на холодные столы…

Он ехал в поезде, в котором все пили. Ему говорили: «Какой же ты грузин, даже тоста сказать не умеешь!» Они ехали медленно – то пути восстанавливали, то кого-нибудь пропускали. На каком-то полустанке на перроне стоял рояль. Черный и блестящий, как гроб. Они стояли долго. Солдаты сидели на крышке рояля и курили.

«Разбудите сержанта Матюшенко, – сказал кто-то, – пусть сыграет!» Растолкали сержанта Матюшенко, он раскинул пальцы по черно-белым клавишам. Звук у рояля был – заглушал пение птиц. А эту знаешь: «Вьется в темной печурке огонь»? А эту: «Девок много, девок много, а куда же их девать? Из Москвы пришла печать – девку на девке венчать!»

Шум разбудил майора, героя войны. Он вылез с пистолетом, мертвецки пьяный, он с Берлина не просыхал. Он пистолетом размахался, разорался: «Чей рояль, куда тащите, мародеры ебаные, фрицово, а мы кровь проливали». И выстрелил – раз, раз! Сержант Матюшенко упал головой на клавиши, и кровь, красная, брызнула по черно-белому. Из-за этого поезд задержали еще часа на два – арестовали майора, погрузили рояль. Андро Кобаидзе записал показания свидетелей, наклонясь над бумагой и придерживая карманы гимнастерки.

Но в Кутаиси рояль играть отказался. Замолчал, как Андро. Только когда его продавали маленькому немцу, через много лет, он издал звук – старческий, жалобный, как плач вдовы. «Беккелия», – подтвердила Надия. (У нее во рту к этому времени не осталось ни единого зуба.)

Надия теперь каждое утро утрамбовывала кривыми ногами тропинку к могиле мужа, героя войны. Памятник еще не был готов, а пьедестал уже стоял, в самом хорошем месте, в центре кладбища, у крана с водой. Винодел принес цветы, пару раз, но заговорить с Надией о ходатайстве не решился. Он спешил познакомиться поближе с семьей Фафочки, но Олико еще не сняла траур, и встреча откладывалась.

Надия очень изменилась и стала больше похожа на Нуцу, свою сестру. Что-то во взгляде (орлином), в посадке головы. Как будто она гордилась тем, что стала наконец вдовой. Будто ни о чем другом и не мечтала. Похудевшая, в черном платье и на каблуках, она могла бы быть элегантной, если бы не ее вечная большая сумка.

Наступил сентябрь, и пошли дожди. Фафочка уже ходила в институт на факультет французского языка (туда поступить было легче, чем на английский). Первый жених Фафочки тоже поступил – в политехнический, непрестижный. Он сбегал с последних лекций, чтобы встретить Фафочку у выхода. Она научилась выходить из другой двери.

Фафочка мучилась, плакала по ночам, но никому ничего не говорила. Она простила все обиды Надии и теперь только искала случая поехать в Кутаиси. Она уже твердо решила – для себя, конечно, – что жениха своего не любит, замуж за него не хочет, но как же избавиться от свадьбы? Этого она не знала, потому и плакала.

На ноябрьские праздники Фафочка поехала наконец в Кутаиси. Сын винодела приехал встречать ее на вокзал: «Здравствуйте, Фиджи!» И горящий взор. Он подарил ей французские духи, которые назывались ее именем. Разве это не объяснение в любви?

Он приезжал к ним утром и оставался на целый день. Вместе со всеми гостями Надии он собирал в саду сбитые орехи, а потом они кушали, кушали… Сын винодела садился с Фафочкой рядом, чуть касаясь ее плечом, и молчал. Но разве для любви нужны слова?

И однажды он пришел утром, когда дома никого не было, и взял ее медленно в свои объятья. Он раздел Фафочку под молчаливым черным роялем, а потом поднял на руки и уложил спиной на холодную черную крышку. Ее волосы, золотые, рассыпались по блестящей поверхности, как по подушке. Фафочка дрожала не от холода, а от ожидания. Вот сейчас, наконец.

Он ходил вокруг рояля молча и смотрел на Фафочку, на две бомбы без боеголовок и горящий факелом священный треугольник. А потом медленно, как все, что он делал, раздвинул ей ноги, будто собирался проверить, там ли еще ее невостребованная честь, и вышел.

И ушел.

Фафочке оставалось только умереть.

Где-то в те дни, когда Фафочка, плача, слезла с рояля, они переехали. Окна новой квартиры смотрели на памятник революционеру, который стоял так близко, что его можно было достать тухлым яйцом. В квартире был собственный туалет. Было очень непривычно засыпать рядом с унитазом (читай: говном), дергать за ручку, болтавшуюся на цепи, как колокол. И кухня была другая – молчаливая.

Нуца поездила по новой квартире – дядя Серго с сыном только что приделали колесики к ее бархатному креслу – и объявила, что ей не нравится и она возвращается в Сололаки. Но возвращаться уже было некуда: по старому адресу прописалась армия «извергов» Кобаидзе, за одним из которых Нуца как раз была замужем. Олико разрыдалась: «Не уезжай, голубчик мой, кто за тобой будет горшки выносить?» Нуца подумала и осталась. Из-за унитаза? Или просто не хотела никого обижать?

С Фафочкой, как всегда, никто не разговаривал. Олико была занята – развешивала портреты и расставляла хрустальные вазы. Володя работал или спал, накрыв лицо носовым платком. Или писал в свой дневник почерком, который никто не мог разобрать. (Володю бы Надия не полюбила.) Ему было горько, что квартиру получил не он, инвалид войны, а его жена – за близкое знакомство с Гурами Джикия. Он эту горечь на бумаге изливал.

Вдруг из Кутаиси позвонил винодел и попал на Нуцу. Он просил разрешения приехать, и Нуца сделала ему подарок мимоездом – пожалуйста, приезжайте!

Олико была почти в обмороке – какой стол накрывать? Сколько человек будет с их стороны, а сколько с нашей? Поросенка ставить или нет? Не поставишь – скажут, тбилисцы стол накрыть не умеют, а переборщишь – решат, что нам не терпится девочку замуж выдать.

Олико надо было с кем-то посоветоваться, а Гурами был в Москве на бесконечном брежневском совещании. Она позвонила Гураминой жене, своей подруге, и та ее успокоила: нарежь поросенка кусками! Какая умница! Вроде поросенок на столе, а все-таки не так кричит, как с редиской во рту.

Дядя Серго с сыном выкатили к столу, как пушку, бабушку Нуцу. Олико закрутилась по кухне быстрее, чем балерина в Большом. Фафочка пошла выносить блюдо за блюдом, перебирая ножками, как в танце. Фафочку одолевали противоречивые чувства – она вроде и любила сына винодела и надеялась, что он сделает ей предложение, и в то же время она его ненавидела. Она его боялась! А вдруг он скажет за столом при всех с бокалом в руке: «Ваша Фиджи испорченная, я уже ее голой видел!» И что делать с первым женихом? Легче умереть.

Тамадой назначили кого-то из «извергов» Кобаидзе. Тамада он был хороший – пил не пьянея и тосты произносил красивые, только слишком часто бокалы менял. Как новый тост, так новый бокал. Винодел тоже захотел отличиться, и, когда тамада дал ему право предложить свой тост, он вдруг нагнулся к ноге Олико и снял с нее туфлю.

Винодел наполнил туфлю вином и предложил тост за матерей во главе с Олико, упомянул и Нуцу, и Фафочку как будущую мать, взял туфлю за каблук, приложил задник к губам и выпил. Потом он вернул туфлю на рояльную ножку Олико и объявил, что они пришли делать предложение: «Наша семья хочет породниться с вашей». Вот так просто, без церемоний.

Фафочке стало жарко, душно, стыдно, она выскочила из-за стола и убежала. Может, боялась, что ее пуговицы выстрелят в воздух. Глаза Володи побелели, как обычно бывало с ним, когда он нервничал, и он, как бывало с ним обычно, промолчал. Олико, чувствуя на ноге прохладную туфлю, сказала, что положено:

– Мы посоветуемся и дадим вам знать.

А Нуца попросила отвезти ее в спальню.

– Вы, – обратилась она к виноделу, – подтолкните меня, пожалуйста.

Фафочка никогда не узнала о разговоре, который произошел между Нуцей и виноделом в новой спальне. Только дядя Серго видел, как винодел поднялся с колен и пошел, пошатываясь, к двери, и обернулся, и приложил палец к губам, а Нуца ему чуть улыбнулась. И об этом, конечно, потом говорили все.

Но о разговоре никто, кроме них двоих, не узнал. Винодел подвез Нуцу к диванчику, она положила ему руку на руку и сказала голосом ровным, как Надия на похоронах Андро:

– Ваш сын – наркоман, и я не желаю вас больше видеть в этом доме.

Винодел упал на колени, обхватил ее ноги (кегли) и зашептал:

– Умоляю вас, не говорите никому, я его женю, он исправится, за нас любая пойдет, только не говорите никому!

А Нуца продолжала:

– Зачем вам моя внучка? Она ведь маленькая, наивная, оставьте ее!

И в семье потом говорили: «Вот Нуца! С кресла не встает, а мужчин на колени бросает!»

Однако это неправда, что Нуца Церетели всю жизнь только сидела и не двигалась.

Во время войны она вдруг встала с бархатного кресла и пошла. Будто походная труба запела, а она откликнулась, как боевая лошадь. Ходила она, правда, как-то странно, словно шла по канату, – переставляла одну ногу во след другой. И ноги ее были странные – словно обточенные со всех сторон, как ножки бокалов или кегли. Она раскачивалась, и хваталась руками за вещи, и часто падала, но палочку в руки не брала.

Выяснилось, что она умеет шить и петь русские романсы, а больше ничего. Даже супа не сварит. Она забрала к себе семилетнюю Олико. Та уже была как маленькая Надия – говорила нараспев и любила крутиться на кухне. Девять соседок готовили на одной и той же тесной кухне, часто ссорясь и ругаясь. Олико у Нуцы сразу понравилось.

Нуца пела для солдат, уезжающих на фронт. Олико ходила с ней – носила гитару. Там, на вокзале, Нуца встретила женщину из Ленинграда, солдатку, – муж на фронте, а сама пыталась эвакуироваться, отстала от поезда и вот попала сюда. В чем была – в одном сарафанчике. И так же быстро, мимоходом, как она обычно делала подарки, Нуца предложила ей свою квартиру.

Женщину звали Дуся. Она была молодая и красивая, только без передних зубов. Муж писал ей с фронта почти каждый день. Олико нравились его письма: «Жду ответа, как соловей лета», «Люби меня, как я тебя». «Господи, – сказала как-то Нуца, – а мы-то думали, что в Ленинграде живет одна интеллигенция!»

Дуся мужу отвечала аккуратно.

Люди худели – Нуца перешивала платья. Жить было трудно, а кушать нечего. Помощь от союзников пришла только к концу войны. Появились мясные консервы, маленькие и круглые, которые называли «яйца Рузвельта». Дрянь. Попробовать можно, а есть – нет.

По вечерам соседки, успевшие перессориться на общей кухне, собирались у Нуцы, читали стихи и пели. Так они боролись с темнотой. Дуся слушала, ничего не понимала по-грузински и плакала. Однажды она призналась Нуце: а зубы-то мне мой муж выбил, по пьяному делу. «Зачем же ты ему пишешь?» – удивилась Нуца.

Олико было интересно – где же те мужчины в жизни Нуцы, про которых втихаря судачат родственники? Иногда, случалось, поднимался крик, шум, беготня по коридору, Олико выталкивали на балкон, и кто-нибудь из соседей держал ее за руки и говорил: «Не заходи в комнату, стой здесь!» Может, мужчина пришел? И она как-то вырвалась, растолкала соседок и увидела: Нуца лежит, закатив глаза, на полу, Дуся обмахивает ее полотенцем, а вокруг Нуцы, как клубнички, – какашки. И Олико вдруг стало так стыдно за Нуцу, так омерзительно, что хоть езжай назад к Надии и пиши под ее диктовку.

Очень скоро, еще в самом начале войны, пришла похоронка на мужа Дуси. Он погиб как герой войны. Но точно так же, за день, как Надия много лет спустя возвела своего мужа после смерти на пьедестал, Дуся разом своего героя войны с пьедестала сбросила. Только когда не стало его, рассказала она Нуце, как он бил ее, беременную, ногами в живот, а она каталась по полу и живот кровавыми руками закрывала, и там же, на кухонном полу, родила мертвого, и не рожать ей больше.

Нуца нашла ей – через знакомых – молодого грузина, которому никто на фронт не писал. Не было у него никого. «Пиши ему, – посоветовала Нуца, – тебе легче будет». Дуся писала, и грузин отвечал. Она подписывалась именем странным, нездешним, потому что свое собственное имя, вдовы героя войны, Дуся на конвертах больше видеть не желала. Но в конце войны Дуся вдруг вернулась в Ленинград.

Это имя – непроизносимое, редкое – Олико схватила в маленькие ручки, в свои шестнадцать лет, в сорок девятом году, и побежала на вокзал. Пришло письмо от друга Дуси, что он возвращается из-за границы – разрешили! – и что нет у него ноги, и если она не встретит, то он поймет. Олико прибежала запыхавшись, в одном сарафанчике, и когда кто-то выкрикнул: «Рамишвилс вин элодеба?» – шагнула вперед и сказала: «Я – Фаина!» Чьи-то руки подхватили ее, три железные ступеньки, вагон, тамбур, Володя.

«Момкла (убила она меня), – шептала Нуца, когда соседки поднимали ее с пола и усаживали в бархатное кресло, – момкла, момкла».

Больше Нуца с кресла не вставала.

И куда, спрашивается, спешила Олико? Поехала в свадебное путешествие – как она потом рассказывала, – в поселок Комсомольск, что на реке Кундузда. Хорошо, что ссылка, а не сталинские лагеря, не смерть. Хотя Володя считал, что лучше бы смерть.

Выяснилось, что она умеет шить и прекрасно готовит – а что еще женщине нужно? Она наваривала огромную кастрюлю борща и выносила ее в прихожую, на мороз. Потом они отрубали себе топором кусок борща и растапливали на печи. Печь топили кизяком, коровьим говном. Для нее этот запах до сих пор приятней, чем французские «Фиджи».

Ей очень хотелось быть хорошей женой, и она старалась. Каждую ночь она привязывала Володю за ногу к ножке кухонного стола. Это она научила его засыпать с платком на лице, а никакая там не война. Откуда на войне носовые платки? Он во сне бросался в атаку, бежал, будто было у него две ноги, и кричал. Она накрывала его лицо платочком, вышитым Нуцей, и ждала. Ну когда ж наконец?

Ей так казалось – в шестнадцать лет, – что когда муж и жена остаются вместе, он берет ее груди в свои ладони, как грозди винограда, накрывает ее губы мокрым поцелуем и потом… Но это «потом» никак не наступало. Может, потому что груди у Олико, считай, не было – одни боеголовки? Может, это от нее, а не от войны убегал он каждую ночь?

Приходили жены ссыльных, раздевались догола, раздвигали ноги на кухонном столе, и Володя делал аборт. Вместо наркоза – стакан водки. Муж держит жену за одну ногу, а Олико за другую. Не рожать же ребенка в ссылке, кто ж знает, что их ждет. А Олико б родила.

Жены ссыльных, подруги Олико, часто спрашивали ее, когда они мылись вместе – обливали друг друга из тазика и терли мочалками друг другу спинки, – как же ты, маленькая, никак не попалась? Может, тебе твой доктор какое лекарство дал? Поделись! А Олико все отмалчивалась и отшучивалась. И ждала.

И дождалась. Однажды их занесло снегом, несмотря на март. Весь поселок Комсомольск ушел под снег, как под землю, – не видно даже крыш. Вода в ведре замерзла, они ее лизали. Кушать было нечего, и надежды, что их откопают, – никакой. Кому они нужны, ссыльные? И Володя сказал ей – наконец, – что любит ее, что никогда никого он так не любил.

И долго и медленно, потому что быстро получается только в кино, они умирали вместе, и ей было жарко, душно, стыдно, когда он смотрел на ее маленькие бомбочки, на ее горящий факелом священный треугольник, когда он целовал ее и потом… Олико помнила каждое слово, которое он сказал ей в те дни, каждый вздох, каждое «и». Потому что для любви – что ни говори – нужны слова.

Он рассказал ей свою жизнь. Родителей расстреляли, а его – нет. Сосед спрятал под кроватью, когда за ними пришли. Потом он спал под разными кроватями, у всех, кто не боялся его принять. Голодал. Воровал. Работал в морге. Мертвецы вернули его к жизни – он пошел учиться на врача. Потом война. Плен.

«У меня никогда в жизни ничего своего не было, – сказал Володя Олико. – Кроме тебя».

Через десять дней их откопали. Сталин умер. Говорили, его отравил пищей личный повар. Ссыльным разрешили возвращаться. Пошли открывать тюрьмы, как ржавые консервные банки. Люди выползали на свободу, как беззубые червячки.

Как часто Олико думала, что, если можно было бы – она б не вышла. Она б осталась там, под снегом, навсегда. Самые счастливые дни.

Через пару лет Фафочка уже не помнила, как же это получилось, что она избавилась от обоих своих первых женихов. Кажется, родители первого узнали о родителях второго и рассорились с Олико: как, мол, вы не ожидали, что вам будут предложение делать, вы ведь на стол поросенка ставили! И вроде через год один из них умер, что-то с наркотиками, а говорили, что он покончил жизнь самоубийством из-за любви к Фафочке. И из-за этого расстроилась ее третья свадьба. Ее побоялись в семью впускать, раз она людей с ума сводит!

А потом пошло-поехало. В Фафочку влюблялись, на Фафочке хотели жениться, но до свадьбы все никак не доходило. Фафочка посещала чьи-то свадьбы и похороны и получала предложения. В семье уже знали, как вести себя перед ее свадьбой, распределили роли. Нарезай поросенка кусками и держи туфли чистыми – на всякий случай. Если надо было отказать жениху (и такое случалось), то это поручали Нуце. Дядя Серго с сыном выкатывали ее из спальни, и она выстреливала.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю