Текст книги "Голова моего отца"
Автор книги: Елена Бочоришвили
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
– Почему вы не рассказываете, что ваша жена пошла с продавцом на склад и они там договорились о цене. А вы делали вид, что ничего не понимаете…
– Я не желаю об этом говорить!
– Странные вы люди, как же Чрезвычайная комиссия разберется, если вы не скажете всю правду?
– Никто не поймет, что такое война.
– Это не война, а военный конфликт.
– Если людям жить невозможно, значит, это война.
События на морском побережье разворачивались не в нашу пользу. Мы проигрывали войну, хотя были в большинстве. Если, конечно, в гражданской войне могут быть проигравшие и выигравшие, если не все мы – в говне.
Нанули возила меня на море, когда я был маленьким. Мы выходили на пляж с рассветом. Расставляли ноги на камнях. Упирали глаза в небо. И полоскали горло морской водой.
Все приходили на берег с огромными сумками. Расстилали одеяла. Раскладывали помидоры и вареную кукурузу. Запускали детей пописать в море. Дети визжали от холодной воды.
Павлины кричали голосом Аннушки.
В сухумский обезьяний питомник выстраивалась длинная очередь. Экскурсовод пересчитывал нас, махая пальцем. Обезьяны, кажется, уже меня узнавали. Нанули водила меня в питомник каждый год. Обезьяны и впрямь были как люди – один обезьяна-мужчина умер от инфаркта миокарда, когда ему изменила «жена».
Теперь обезьяны были даже умней, чем мы, – они не убивали. Они разбежались по окрестностям, когда электричество пропало. Ток низкой частоты проходил по ограде, и они сразу поняли, что подача прекратилась. Беженцы рассказывали, что видели обезьян на деревьях в городских скверах, как на рисунках в школьных учебниках.
Жители, оставшиеся в домах, своих или чужих, прятались в подвалах. Ели жесткое павлинье мясо. Подплывал катер и давал по берегу залп. Пролетал самолет, без знаков, и сбрасывал бомбы. Пехота бросалась в атаку, бухая сапогами. На головах у солдат – разноцветные ленты. Из подвальных окон видны только сапоги.
Война становилась затяжной.
В это время в Тбилиси подходил к концу чемпионат республики по футболу. Худой историк и его толстая жена организовали поход соседей на матч. Они утверждали, что чемпионат является важным политическим событием. Он доказывает, что мы самостоятельная страна. Мы пошли потому, что нам все равно нечего было делать.
Эстате захотел сидеть вместе с женщинами. «До чего дожили, – сокрушался Васо, – теперь и женщины на футбол ходят!» Хотя Эстате от этого не страдал. Он рассказывал про Горбачева и про ламбаду, и женщины расстегивали кофточки. И вскидывали руки, демонстрируя сизые лица у себя под мышками.
Я вспомнил, как на хорошей игре болельщики сидели даже на лестницах. Одни мужчины. Дым над головами. Если судья назначал пенальти в наши ворота, мы скандировали: «Су-дья – пе-де-раст!» Разбег. Удар. Го-о-ол!
Мери, дочка Васо, села со мной рядом. Очень близко, как будто мы не помещались на полупустой трибуне. Я не хотел пересаживаться, потому что не хотел ее обижать. Я все понимаю. Мери, как и мне, двадцать девять лет. И никакого секса. Никогда. Я опустил голову и смотрел на ее ноги, точнее, на ступни. Меня всегда поражали ступни Мери. Как лыжи.
Я думал об опере. Я постоянно думал об опере. Я впервые пишу серьезную вещь. У меня есть несколько пьес для фортепиано и одна симфоническая поэма, которая сейчас мне уже не нравится. Я написал ее в двадцать лет, когда был влюблен в Жужуну. Жужуна была самой красивой девушкой на нашем курсе.
Потом она вышла замуж, и мне показалось, что я больше не полюблю никогда. Я выразил себя в музыке. Жужуна родила ребенка, пополнела и развелась. Я держу ее в объятиях почти каждую ночь, в гробовой тишине. Жужуна живет с родителями и сыном. Я накрываю ее крик, павлиний, подушкой, чтобы оргазм не вышвырнул в окно ее честь.
И я больше не пишу симфонических поэм.
Эстате иногда говорит со мной о Жужуне. Наверное, по просьбе Нанули. Он начинает так: «Я знаю, что ты любишь Ию. Но ведь ее не вернешь». Виноватое выражение появляется на его лице. Я знаю, как Эстате мучится из-за смерти Ии. Я говорю о Жужуне: «Старые любовницы – как дряхлые лошади. И ездить нельзя, и расстаться жалко!»
Никто не виноват в смерти Ии больше, чем я.
Футболисты нехотя бегали, а болельщики нехотя покрикивали. Кажется, мы забили мяч в свои ворота, я не заметил. Я думал о том, что действие в моей опере приближается к кульминации – в небесном кабинете появляется женщина небесной красоты.
Я должен описать тебя, Ия, но я не нахожу в себе сил.
Некоторые люди вдруг разбогатели, во время войны. Они проносились по улицам грязным на блестящих машинах. Оставляли всех в пыли. Они победили в битве за хлеб, вырвав у собратьев кусок хлеба. Они взлетели над бедностью, как чайки над морем. И на них смотрели с восхищением, как на розовых голубей.
Я видел их иногда на похоронах. Они приходили с охраной. Вручали родственникам покойного крупные суммы. Их лица светились добротой и счастьем. Удовлетворенностью обедом. Люди, убитые горем, возвращались к жизни. Вскакивали со своих мест в знак уважения. Были готовы извиниться за то, что покойник лежит.
Кто-то становился нуворишем, а кто-то умирал на берегу моря. А кто-то скатывался до нищеты.
Полицейский поймал на базаре вора, мальчишку. Он тащил его за руку к выходу, а пацан упирался. Продавцы хохотали у своих синюшных поросят. У своих неточных весов. А мальчишка упал на землю, задергал ногами, и у него горлом хлынула кровь.
Самый высокий в Грузии человек продал свой скелет медицинскому институту, а деньги пропил.
Мои соседи выносили кастрюльки на общий костер посреди двора и помешивали еду, выбегая на минуточку из хлебной очереди. Они обсуждали поездку в Турцию. До Турции можно было доехать за день. И накупить товару по дешевке. Эстате достал микроавтобус с шофером.
И они поехали.
Ничто не кольнуло меня в сердце. Я не провел никаких параллелей. Я забыл, что только что выписал в опере героя, который, вернувшись из Турции…
Худой историк поехал с толстой женой. Аннушка без маленькой Анны. Художник с восьмого этажа с другом, которого за глаза называли любовником. Васо с дочкой Мери. Несколько старых дев. И Эстате.
Нанули не поехала, потому что еще не вернулась из деревни. Полковник не поехал из принципа. Или, может, проспал с похмелья. А я дал Аннушке денег на колбасу и остался. Похорон было полно.
Уже ввели комендантский час, и патруль мог стрелять без предупреждения. Я сидел по вечерам дома, в темноте. Я нанес Жужуне дневной визит. Ее родители смотрели на меня, будто я только свалился с балкона, прямо на их глазах. Будто я не делаю этого почти каждую ночь.
Я хотел сказать Жужуне, что не люблю ее. Что мне лучше не приходить ни днем, ни ночью. Что я никогда не полюблю ее, ни-ко-гда! Что мне не вырвать Ию из сердца, потому что сердце мое захлебнется в крови.
Но я боялся смотреть в амбразуры, словно оттуда могут вылететь пули. Я пожаловался на патруль и на жару. На то, что вижу покойников почти каждый день. Я выпил чай без сахара и ушел. И не пристрелил дряхлую лошадь, нашу связь.
Когда Жужуна услышит мою оперу, она сама все поймет.
Я слонялся по городу и месил грязь. Женщины в цветастых юбках не подметали больше улиц метлами бабы-ягинскими. И общественные туалеты закрыли, потому что никто не хотел их убирать. Мужчины и собаки отмечались в темных подворотнях, а кто стеснялся – мучился.
Но по-прежнему существовала странная, ничем не объяснимая брезгливость людей, живущих в городе без воды. Никто не садился на скамейку на улице, не подстелив газеты. Люди собирали воду по каплям. Кипятили часами. И вываривали носовые платки. Очень стыдно было не иметь чистого носового платка.
Платком вытирали ножи и вилки, прежде чем приступить к еде. Платком вытирали фрукты, если не могли их помыть. Платок доставали из кармана, встряхивали и вытирали слезы, если приходилось всплакнуть на похоронах.
Через несколько дней одиночества я загрустил. Я играл часами в бабкиной квартире. Полковник пришел послушать, и заснул, и чуть не упал со стула. Я разбудил его, а он заплакал. Выдал мне классическую арию старого вояки: «Я за Родину кровь проливал, а они меня забыли. Говорят, что я зря воевал. Я – солдат, мне как приказали…» И заснул опять.
Я ждал соседей так, как в детстве ждал отца.
И они вернулись. Все.
Они были довольны поездкой, особенно Васо. Шофер микроавтобуса влюбился в Мери и уже сообщил Васо, что намеренья его серьезны. Мери ходила в новом платье и новых длинных туфлях и улыбалась. Ею восхищались – вот молодчина, не шлялась по сторонам, сидела дома и дождалась! Старые девы завидовали глубоко и потому поздравляли от души.
И все были так взбудоражены, что не могли заснуть. Бегали по этажам со свечками в руках, и обсуждали новости, и показывали покупки, и ойкали, если воск капал на пальцы.
А на следующее утро умер худой историк.
Его толстая жена распустила волосы, царапала себе лицо и кричала. Аннушка обнимала ее за плечи и рыдала. Старые девы подметали двор и молчали. Эстате пошел с Васо доставать гроб, а меня оставил с женщинами, если вдруг что понадобится.
Я стоял у стены и смотрел на тело, накрытое, с головой, белой простыней. Маленькая Анна пыталась завесить зеркало черной материей, но не доставала. И тянулась опять, и оглядывалась на покойника, и боялась. Жена историка перестала кричать и только охала. Аннушка уговаривала ее поесть – до похорон, мол, выдохнешься, подкрепись.
И жена историка сказала почти шепотом: «Он повесился!»
Она могла бы этого и не говорить.
– Одевайся, – сказал я Ии. И отвернулся к окну.
Ее груди обозначились на теле, когда она присела в постели. Маленькие груди балерины.
– И пальто? – спросила Ия. Она стояла в легком платье не по сезону – был март – и мужских ботинках. Без чулок.
– И пальто, – сказал я.
Мы вышли на улицу. Таял снег. Старики были в черных галошах. Март, сумасшедший, не принес весну. Мы уже доели все консервы, припасенные на зиму, и сожгли все дрова. Но фиалки, фиолетовые, не вспыхнули на углах улиц, как маяки.
Мы шли с Ией по улицам и наступали на лужи. Ее волосы, рыжие, развевались на ветру. Я касался их пальцами, я касался их лицом. Запах фиалок, едва уловимый, исходил от этих волос.
Я вел Ию за руку, как она когда-то – своего отца. Я еще не знал, что люблю ее. Я только встретил ее, впервые после нашего детства.
Легковые машины, редкие, с черным грузом на крыше, обгоняли нас, обдавая грязью. Серые голуби летали низко в сером небе.
– Тебе холодно? – спросил я Ию.
– Нет, – сказала она.
Мы вошли в наш двор, стиснутый между двумя восьмиэтажками и моим домом, и не встретили никого. Мы побежали по лестнице в квартиру бабки – я хотел сыграть для Ии, – и останавливались на этажах, и целовались. Мы вбежали, и толчок, подземный, мощный, швырнул Ию в мои объятья. И я сжал ее, как букет фиалок, и закружил.
Мы танцевали и смеялись, а люстра звенела, как арфа. Стулья ехали по полу – смычковые. Тарелки шлепались со стола – ударные. Мы танцевали под музыку оркестра, и я прижимал к себе Ию и кружил и кружил.
Нас бросило к окну, и я увидел, что дома наши будто тянутся к поцелую верхними этажами. И напротив, в изогнувшемся доме, я увидел полковника с пистолетом в руке. А потом дома откинулись друг от друга, словно люди после поцелуя. И я замер и посмотрел Ии в глаза – неужели это любовь? И она замерла с вопросом в глазах – любовь? И мы закружились опять.
Ее тело белело в темной комнате, ночью, в рыжих бликах костра. Костер горел под нашими окнами – соседи вышли во двор, боясь нового толчка. Но толчки уже затихали, или мы просто перестали их замечать. И Ия рассказывала мне, как жила, а я дрожал, как от холода, и, наверное, плакал.
Она рассказала мне, как ее изнасиловал школьный учитель, в четырнадцать лет. Оставил после уроков в классе, запер дверь. И она забеременела и больше не могла танцевать. И никто не взялся за аборт, потому что ей нечем было платить. А ребенок родился мертвым.
А потом, однажды, ее отец, сумасшедший, вышел из дома и не вернулся.
И я тоже рассказал Ии, как ждал отца. И я сказал Ии то, чего не говорил никому, – что я устал от войны.
И мы решили, что больше не расстанемся, до самой смерти. Что она утром перенесет ко мне свои вещи и останется навсегда.
И мы договорились встретиться около церкви, где я пою. Через час.
Я еще не сказал Ии, что хочу жениться на ней, через час.
Я задумал, что если она придет во вчерашнем платье, значит, она согласится.
И я так торопился, что пошел напрямик через кладбище знаменитостей. Снег лежал на могилах, и я увязал по колено. Я протоптал дорожку, по которой прошел потом Эстате с ружьем. Я кружил вокруг церкви, еще неоткрытой, и ждал. Я целую вечность провел там один, а потом появился Эстате, и я сказал ему, что сегодня женюсь.
И пришел поп и открыл церковь. Я увидел небеса, синие, нарисованные на сводах, в открытую дверь. Я представил, как введу в церковь Ию. Я не хочу никаких церемоний. Я не верю ни в Бога и ни в попа. Над нами есть только небеса.
И тут ворон, черный, сел на церковный крест. Поп выбежал, путаясь в рясе, и замахал руками, и зашикал. За ним бежали бабы-фанатички и тоже, путаясь в длинных юбках, махали руками и галдели.
Ворон смотрел на них сверху, не шелохнувшись.
И поп сказал Эстате: «Сделай что-нибудь, нельзя, чтобы ворон сидел на кресте».
И Эстате пошел домой, через кладбище знаменитостей, и принес ружье. Ружье тяжелое и местами – ржавое.
И пришла Ия. В том же платье, что и вчера.
Мне показалось, что я взлетел. Я запомнил все, что случилось в церковном дворе, будто смотрел с высоты. Будто это я, а не ворон, сидел на церковном кресте.
Эстате прикладывает ружье к плечу.
Поп крестится.
Эстате стреляет.
Пуля попадает в крест, рикошетит и убивает Ию.
Эстате потирает плечо. Поп бежит назад, к церкви, и запирает за собой дверь. Бабы-фанатички в окнах – как иконы. Я стою посреди двора, со звоном в ушах, и Ия на земле – в луже крови.
В небесном кабинете появляется женщина небесной красоты. Ее волосы – как пламя. Ее тело, голое, – зажженная свеча. Она танцует одна, но партнер вот-вот вырвется на сцену и не выпустит ее из объятий, никогда.
– Меня зовут Баадур Д.
– Да-да, у меня есть ваше дело. Вы прослушали инструкцию во втором отделе?
– Я знаю инструкцию, я сам ее сочинил.
– А, ну да. Приступайте.
– Я задумал написать что-то в стиле французской «оперы спасения», знаете, в ней сближаются лирическая трагедия и комическая опера… И я хотел также добавить элементы балета… Вы знакомы с французской музыкой?
– Нет, это не входило в нашу подготовку. Я слышал только одну французскую мелодию – «Марсельезу». Напевал здесь какой-то старик. Вообще-то я должен вам напомнить: вы не имеете права задавать вопросы. И не отвлекайтесь.
– …Однако странные вещи стали происходить с моей оперой. Как будто музыка вырвалась из моего подчинения. И тогда я ввел в оперу образ женщины, что я любил, и последовал за ней…
– Кого вы любили? Проститутку Ию?
– Прошу вас…
– Я не понимаю, как вы сюда попали. К нам поступают только жертвы военного конфликта, умершие насильственной смертью. А вы…
– Меня деревом задавило во время землетрясения.
– Нечего было держать дерево в доме! Я передам ваше дело в четвертый отдел, пусть они разбираются. А в седьмом отделе вам сотрут память и…
– Я знаю.
«Сегодня после первого урока произошло сильное землетрясение. Мы все выбежали во двор, и никого не убило. Нас пересчитали, и мы все здесь. Директор нашей школы, Маро, не разрешила нам идти домой, пока за нами не придут. Я жду бабушку Аннушку и пишу дневник. Идет дождь.
Я люблю Баадура Д., который живет в нашем дворе. В его доме растет дерево, прямо посредине. Он умеет играть на пианино. Я тоже хочу ходить в музыкальную школу, но у нас нет денег. Бабушка Аннушка говорит, что Баадур „не жилец“. Он пишет музыку, а это сейчас никому не нужно.
Когда я вырасту большая, я выйду замуж за Баадура Д.
Сегодня я увижу его».
1998
История рояля
На каникулы всех детей в семье посылали в Кутаиси к Надии. Она выходила встречать их на перрон. Маленькая кривоногая женщина с большой сумкой, всегда в черном. Дети – внуки, племянники и племянницы – высыпали из грязного вагона, как мандарины. Они обнимали и целовали ее, накалываясь на ее рыжую бороду. «Слава богу, жива я, – отвечала Надия на расспросы, – не убили меня еще эти Кобаидзе».
Она говорила нараспев, как все кутаисцы, и голос ее был певучий. Когда бабушка Нуца Церетели перестала петь старинные русские романсы, Надия запела грузинские. Другого языка она не знала. Под занавес любого застолья вместе с вареными каштанами выносили гитару. В зале стоял и рояль, но он молчал, и его обходили по кругу, как гроб. Надия ломалась и отнекивалась. Ее умоляли, тамада говорил: «Ради меня, калбатоно Надия, хоть один раз!» Надия дергала струны кривыми пальцами с желтыми ногтями и запевала звенящим голосом. Мужчины и женщины подпевали ей, вытирая слезы. Потом Надия передавала кому-нибудь гитару и бежала на кухню за горячей кукурузой. Кукурузу подавали уже в самом конце. Оставалось только выпить за тамаду, а потом гости вставали и расходились.
За столом у Надии были не только каштаны и кукуруза. Однажды Фафочка написала матери, что она ела в день приезда. Мать просила ее писать каждый день, а писать Фафочке было нечего: во всех комнатах стояли впритык кровати, на которых спали похожие друг на друга дети. А потом они кушали, кушали… И ей не хотелось писать. Дети смеялись над Фафочкой, над ее именем – Фаина, Фафочка. В грузинском языке нет буквы «ф». Ее называли Папочка. В пятнадцать лет ее грудь была плоской, словно танк проехал. Фафочка-Папочка – нож в сердце. Фафочка думала, что если она расскажет об этом матери, то мать будет смеяться над ней вместе со всеми. Будет щурить глаза и говорить: «Ничего, Пы-Фафочка, выйдешь замуж, успокоишься!» Пы-ф – чем не плевок? Фафочка написала: «На столе было…» Олико ходила с этим письмом по родственникам, тбилисцы глотали слюни и восхищались: «Вах, Надия!»
Это было время, когда в витринах гастрономов стояли батареи сгущенок, а белый хлеб скармливали даже свиньям. Фафочка уже не застала огромную банку черной икры с половником вместо ложки, которая стояла за стеклом в центральном гастрономе на площади Ленина, главной площади в Тбилиси. Про это ей только рассказывали. Ленин протягивал вперед руку, указывая на светлое будущее, а говорили, что он показывает, куда сбежала огромная банка. Икру теперь можно было достать только по знакомству, но без деликатесов не обходилось ни одно большое застолье. Столы устраивались часто и по любому поводу. Не застойное время было, а застольное. Кто помнит – знает.
В хорошую погоду гости Надии собирали фрукты – то сливы, то груши, то виноград. Когда грецкие орехи повисали на дереве, как елочные игрушки, Надия взбегала по стволу и прыгала по веткам, а дети ползали по земле и собирали сбитые орехи. И смотрели снизу на трусы Надии – до колен! – и смеялись.
Если день выдавался дождливым, дети сидели дома и Надия их развлекала. Она рассказывала, как перехоронила половину Имеретии – потому что только она знает, как и что надо делать. И что она уложила в землю столько же людей, сколько ее сестра – бабушка Нуца Церетели – в свою кровать. Нашла чем гордиться! Дети перемигивались и хихикали.
Потом Надия приступала к собственным похоронам. Она распределяла роли:
– Ты, детка, распусти волосы, царапай себе лицо и кричи: «Убили, убили мою бабушку эти Кобаидзе!» Подними руки к небу, вот так, и спроси: «Как земля носит этих извергов Кобаидзе?» Посмотри на всех вокруг – не спеши! – и скажи: «Нет правды на земле!»
Как правило, именно в этот момент ее муж, Андро Кобаидзе, заглядывал в комнату и спрашивал (всегда одно и то же): «Хачапури разогревать или обедать будем?» Это была, пожалуй, самая длинная фраза, которую он когда-либо произносил.
«Кому нужны твои хачапури?» – возмущалась Надия и шла готовить обед. Ей никто не помогал – она одна могла накрыть стол на тридцать человек.
Среди детей у Надии были любимчики. Те, у кого хороший почерк. Надия диктовала нараспев, будто пела романс. «А-но-ним-ка. С новой строки: Довожу до вашего сведения…» Любимчиков Надия ставила ногами на молчаливый рояль, и они пели или танцевали. Фафочка тоже однажды побывала на рояле, хотя почерк у нее был как у отца – из рук вон.
На последние школьные каникулы, перед десятым классом, Фафочка отказалась ехать к Надии. Лучше кушать кашу в пионерском лагере. Олико не могла понять, почему ей не нравится в Кутаиси. Она приставала к Фафочке с утра до вечера: «Что это ты вздумала, Пы-Фафочка?» Володя не вмешивался. Он накрывал лицо носовым платком. Это была его фронтовая привычка. С платком на лице он мог заснуть в любой момент, в любой позе. Кажется, именно тогда между Олико и Фафочкой начались крикливые ссоры.
Они жили в старом тбилисском дворе – три этажа балконов по кругу, как в театре, и в середине двора кран. По утрам мужчины, голые по пояс, выходили покурить на общий балкон. Женщины набирали воду из крана, обменивали сплетни, как валюту, а потом шли, семеня ножками, в общий вонючий туалет. И кухни были общими, и жизнь была общей. И на каждом этаже ссорились.
Семья Фафочки занимала одну большую комнату из числа тех, что принадлежали раньше князю Церетели, мимолетному мужу бабушки Нуцы. Белые занавески отделяли «спальню» родителей, диванчик Нуцы и «кухню», где они ели, но не готовили, а по вечерам Володя принимал пациенток. Фафочка спала в центре комнаты. Каждое утро она складывала раскладушку, а потом, каждый вечер, раскладывала. Если Фафочка с матерью ссорились, когда Володя работал, то они выходили на балкон, и их голоса разносились на все три увитых виноградом этажа.
Фафочка кричала, что она ненавидит мать и всю ее родню. И что она сбежит на какой-нибудь БАМ. Почему-то ей не приходило в голову, что проще рассказать все как есть. Что во время последнего визита в Кутаиси Надия спросила ее, ухмыляясь заросшим щетиной ртом: «Ну как, натянула Олико твоему папе трусы на голову?» Фафочка не обижалась на Надию, но в Кутаиси больше ехать не хотела. Что – Надия? Дура деревенская, хоть и живет в городе. Ее вообще из кухни выпускать не надо. Во всем виновата мать!
Фафочка уже слыхала новость, что Олико побывала на спектакле Большого театра вместе со своим одноклассником, ответственным работником ЦК компартии Грузии. Они думали, их никто не увидит? Ха! Тут же поднялись со дна старые сплетни: говорят, однажды милиция застала Володю за абортом, а Олико им сказала: «Уходите, я здесь голая и мой любовник голый, а кто он, вы сами знаете!» А сейчас вот уже до чего докатилась – с чужим мужем в театр пошла!
Почему-то и Олико не приходило в голову рассказать все как есть. Точнее, как было. В дверь постучали, когда женщина, вся в крови, лежала на кухонном столе, а Олико держала ее за потные пальцы.
– Ногу, – шепотом сказал Володя. – Олико, дай ногу!
Его нога, деревянная, стояла в углу.
В дверь барабанили и кричали:
– Открывайте, вы там аборты делаете!
Женщина застонала. Олико подошла к двери и сказала:
– Я не могу вам открыть, я неодета.
– Одевайтесь! – приказали ей из-за двери. – Мы подождем.
Тогда она распахнула рывком дверь и выбросила из платья свои голые груди, тупоголовые, будто с отрубленными сосками, две бомбы, и закричала:
– Я не одна, у меня любовник и вы знаете, кто он!
И они ушли. Затопали сапогами по длинному балкону, застучали по лестнице, мимо крана с вечными женщинами, мимо вонючего туалета. Ушли.
Когда Фафочка вернулась из школы с портфелем, милицейская машина уже отъехала. Женщины стояли возле крана и сплетничали. Они замолчали, когда она проходила. Поэтому Фафочка решила, что говорили о ней. Наверное, о том, что у нее в пятнадцать лет плоская грудь. Какие там бомбы, даже боеголовок нет.
Фафочка пошла вместе с Олико провожать женщину домой. Шел дождь, и они скользили, спускаясь к площади Ленина, и поддерживали друг друга за руки. Муж женщины ждал их на углу возле гастронома, из витрины которого исчезла огромная банка. Он протянул Олико завернутый в газету пакет.
– Я знаю, калбатоно, ваш муж денег не берет, – сказал он. – Это рыба. Сейчас такую не достанешь.
Потом он спросил:
– Кто был? Мальчик?
Олико что-то тихо отвечала. А он снова:
– Нет, все-таки – мальчик?
Володя в это время лежал на кровати с носовым платком на лице и плакал. Нуца сидела в бархатном кресле за занавеской и молчала. Ни Володя, ни Олико не сказали больше друг другу ни слова. Они пели в два голоса, ходили вместе в гости и накрывали столы у себя. Но они не смотрели друг другу в глаза. Олико щурилась, а Володя прятался за носовым платком. Олико спала валетом вместе с Нуцей на маленьком диванчике, а потом, когда Володя умирал, на полу возле его кровати. Он брал ее руку, подносил к губам и целовал. И молчал. И она молчала. А что слова? Пыль!
Груди у Фафочки выросли за одно лето. Белые и прекрасные, но тупоголовые, как у матери. Фафочка была в пионерлагере и каждый день ела манную кашу. Может, это от каши вдруг вырастают груди? У нее появился первый поклонник. Они всегда появляются там, где есть груди.
Жизнь пошла другая, а имя осталось прежним. Фафочка все еще была Папочкой, в шестнадцать лет. Родители подарили ей что-то памятное к совершеннолетию – то ли серьги, то ли часы. Не то. Первый поклонник накрыл ее сомкнутые губы мокрым поцелуем. Не так. Настоящий подарок вручила бабушка Нуца Церетели, как всегда. А почему не мать?
Дядя Серго с сыном на руках вынесли бабушку Нуцу к семейному столу. Позже они приделали колесики к бархатному креслу и выкатывали ее из спальни, как пушку. Нуца оглядела свою родню орлиным взором. Потому что свысока. «Фиджи, – сказала она Фафочке, – ты красавица!» И тут же, как в сказках, умерла Фафочка и родилась Фиджи.
Бабушка Нуца Церетели делала подарки мимоходом. А потом мимоездом. Благодаря ей все полукровки в семье приобщились к старинной княжеской фамилии. К ней и сама Нуца имела отношение по касательной. Месяца два она побыла замужем – как в гостях – за грузинским князем. Но его быстро расстреляли.
Шестнадцатилетняя вдова Нуца Церетели уселась в кресло и просидела без движения – по разным легендам – то ли день, то ли месяц. Потом она пропела бархатным, как кресло, голосом: «Не уезжай ты, мой голубчик, печально жить мне без тебя» – и отказалась ходить. Говорят, мужчины переносили ее с кресла на кровать на руках, и этих рук было много. Поэтому именно те армяне и русские, что стали вдруг грузинских кровей, родством с ней не кичились.
И вот «Фиджи» – несмотря на «ф» – все смогли произнести. Приезжала дальняя родня, растягивала раскладушки в центре комнаты, прятала грязные носки под матрац и говорила ей: «Фиджи, детка, вся деревня знает, что ты стала красавицей». Хоть это была деревня без телевидения, где никто не слыхал о далеком острове.
Единственным человеком, кто не сдавался, была мать. Каждый раз во время ссор она щурила зеленые глаза и выбрасывала – как груди-бомбы – ее имя, нож в сердце. И только много позже, уже после смерти отца, когда стесняться стало некого, Фафочка нашла достойный ответ: «А ты убила бабушку Нуцу Церетели!»
Но Олико не убивала бабушку Нуцу. Она только всадила ее в бархатное кресло навсегда. И об этом в семье не говорили. Фафочка думала, что, когда ей исполнится шестнадцать лет, Олико и Нуца усадят ее на диванчик и вместе, перебивая друг друга, выдадут ей все семейные секреты. И самый главный из них – как это они выходили замуж, каждая в шестнадцать лет.
Но ей никто ничего не рассказывал. Олико не помнила или не хотела вспоминать. Как ей было шестнадцать и она бежала, задыхаясь, на вокзал в одном сарафанчике. И сердце ее билось не в груди, а в горле, а грудь была плоской, будто танк проехал. И ей казалось, что Нуца Церетели догонит ее на своих ногах-кеглях, остановит ее, не выпустит, и она бежала, как бежим мы во сне, изо всех сил. И ей не было стыдно, и ей не было больно – тогда. И она не думала о Нуце, которая валялась сейчас на полу вся в слезах и маленьких какашках, а лишь о том, чтобы успеть.
И она только чуть растерялась, когда увидела, как много их на вокзале – одноногих. Так который Володя? А потом кто-то выкрикнул:
– Рамишвилс вин элодеба? (Рамишвили кто-нибудь встречает?) – и она шагнула вперед и сказала:
– Я!
Чьи-то руки подхватили ее – три железные ступеньки, вагон, тамбур. Володя.
Но разве все было так? Нуца Церетели почему-то поняла, куда Олико собирается. Эта сумка с вещами, трусики с кружевами, шелковая рубашка. Нет, не в Кутаиси к Надии. Нуца бросилась на дверь и зарыдала:
– Не уходи, умоляю тебя, голубчик мой! Я – мать твоя!
А Олико отодвинула ее рукой – или оттолкнула? – Нуца упала (она все время падала), и Олико прокричала ей:
– Какая ты мне мать, ты мне в жизни супа не сварила! – И побежала в чем была – в одном сарафанчике…
Володя в это время поставил один костыль на перрон. Он увидел, как к нему пошли люди в шинелях – наверное, встречать. Он поставил на землю второй костыль. Воздух. Воздух! Пахло детством. Люди в шинелях спросили его документы, сверили какие-то списки и повели в другой вагон. Он ничего не понимал. Он вертел головой и смотрел по сторонам. Запахи раздирали ему душу на части. Воздух Родины пьянящий. Его подтолкнули по железным ступенькам. Он увидел лица людей, с которыми только что приехал из-за границы. Лучше смерть. Он обернулся и сказал им, людям в шинелях:
– Дайте хоть с семьей встретиться!
И тогда кто-то выкрикнул:
– Рамишвилс вин элодеба? (Рамишвили кто-нибудь встречает?)
Зачем она бросилась к нему, вскочила в вагон? Он увидел ее – девочку в сарафанчике, и сердце сжалось. Обманула. Он хотел спустить ее на первой остановке. Но поезд не останавливали. Их гнали в ссылку, всех вернувшихся из плена не вовремя, всех опоздавших, всех задумавшихся. Он хотел спрыгнуть сам, под железные колеса. Но на кого ж оставить эту девочку? Так они вцепились друг в друга, чтоб не упасть.
Первый поклонник сделал Фафочке предложение. Это было в кинотеатре, но не так, как в кино. Он прошептал ей в горячее ухо: закончишь школу и мы поженимся. Потом он сложил руку ковшиком и обхватил бомбу Фафочки, как гроздь винограда. Фафочке стало жарко, душно, стыдно, и вдруг пуговицы ее лифчика, одна за другой, выстрелили в воздух – раз, раз! Вот так, с салютом, предложение было принято.
Свадьбу решили делать небольшую – человек на триста, а обручение, за неделю до свадьбы, – человек на пятьдесят. По два литра вина на каждого мужчину, женщины не в счет, одна курица на четырех человек, надо с запасом, поросята…