Текст книги "Несбывшаяся весна"
Автор книги: Елена Арсеньева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
– Знакомый, что ли? – спросила любопытная Зоя, открывая перед ней дверь хранилища. – А меня познакомишь? Как его зовут?
– Представления не имею, – пожала плечами Ольга. – Фамилия его – Поляков, а как зовут – не знаю. Да какой он мне знакомый? Я его два раза в жизни видела: один раз в военкомате, а другой – в Кузнечной пристани, где я на укреплениях рвы копала. Приезжал туда по каким-то своим делам.
Тут она все же покривила душой. На самом деле Полякова она видела не дважды в жизни, а четырежды. Первая встреча произошла примерно за четыре года до ее прихода в военкомат и была случайной и странной. Ольга никак не могла забыть ту девушку, которую на ее глазах убил Верин. Не могла забыть, что она говорила. Ничего не понимала, ничего толком не знала, но осталось ощущение, будто та девушка спасла ее от смерти… или даже, может быть, от чего-то более страшного, чем смерть. Весь другой день после того трагического случая Ольга трусливо просидела дома, а потом не выдержала. Ей все казалось, будто она что-то должна сделать для той девушки, вернее, для ее памяти. В конце концов она отломила три веточки герани (это были любимые мамины цветы, особенно красные, но, как только ее арестовали, красные герани вдруг почти все погибли, словно почуяли беду, и тогда тетя Люба развела белые и розовые, которые не бог весть как прижились, но все же худо-бедно цвели) и, накинув куртку, спустилась во двор и зашла в подворотню. Там стоял какой-то краском[5]5
В описываемое время краскомами, красными командирами, называли всех советских офицеров, независимо от звания.
[Закрыть], держа в руках фуражку, и смотрел именно на ту стену, под которой позавчера лежала убитая девушка и около которой Ольга хотела оставить свои герани. Услышав Ольгины шаги, командир взглянул на нее черными глазами, которые казались еще больше оттого, что были окружены темными тенями, но, такое впечатление, даже не заметил. Положить при нем цветы было совершенно невозможно, и Ольга сделала вид, будто ей нужно просто пройти на площадь Минина. Почему-то она не скоро решила вернуться домой и принялась ходить мимо кремля и по набережной. Бедные гераньки обтрепало ветром, и Ольга в конце концов их выбросила, а заодно попыталась выбросить из памяти всю ту страшную историю вместе с сегодняшним командиром.
В общем-то, ей это почти удалось. Лишь смутное воспоминание мелькнуло, когда она пришла в военкомат и встретила там Полякова. «Где-то я его видела…» Ну, еще он присутствовал на допросе свидетелей, когда расследовалось дело Верина. Правда, держался молча, Ольга его едва заметила. Потом был тот кошмар в Кузнечной пристани. Однако вспомнила она о первой встрече с Поляковым не там, а гораздо позднее, совершенно случайно – в один апрельский день, проходя через подворотню. Взглянула на стену, к которой ее притиснул Верин и под которой лежала потом незнакомая девушка, – и в памяти всплыло лицо командира с черными глазами. И будто ударило ее: «Да ведь это был Поляков!» С тех пор пять лет прошло. Ну и ну, когда вспомнилось! А к чему? Зачем ей вообще о нем вспоминать?
– Да-а? Значит, у вас ничего нет? – разочарованно протянула Зоя. – А он так на тебя смотрел… я думала, тут целый роман.
– Да ты в уме, подруга? – зло прищурилась Ольга. – Какой у меня может быть роман с энкавэдэшником? У меня мать в лагере, знаешь небось…
– Ах да, я и забыла, – мигом увяла Зоя. – Ну ладно, вот ваша кровь, забирай, только распишись, не забудь.
– Не забуду.
Ольга поставила подпись в журнале выдачи и подошла к деревянному прямоугольному ящику с ручкой наверху. Ящик был старый, заслуженный, когда-то покрашенный в бледно-зеленый цвет, но теперь порядком облезший. Красные кресты на боках тоже облупились. Ольга постояла над ним, примеряясь, как бы поудобней взять. Ящик-то тяжелый…
– А шофер твой где? – спросила Зоя.
– Да где ему быть, в машине небось сидит, спит, как всегда.
– Погоди, не неси, давай я его сбегаю позову. Куда ж такую тяжесть поднимать? Пупок развяжется, рожать потом не будешь!
– Да ладно, ничего особенного, – усмехнулась Ольга, поднимая ящик.
Тяжеленный он был, конечно, девушку аж набок повело, но разве можно было сравнить эту тяжесть с тяжестью безжизненного, обессиленного человеческого тела, которое надо переложить с каталки на операционный стол или на кровать, а то и на носилки, и потом тащить носилки по госпитальным коридорам и лестницам в бомбоубежище? А уж по сравнению с носилками с землей, которые приходилось ворочать в Кузнечной пристани, облезлый зеленый ящик – вообще перышко!
Она вышла в коридор, но задела углом ящика о косяк и чуть не уронила его. В то же мгновение кто-то перехватил ее ношу, и Ольга увидела, что ящик держит Поляков: держит правой рукой, по-прежнему неловко сгибая левую и прижимая ее к груди.
– Вы с ума сошли, – сказал он холодно, – такие сундуки таскать. Это и мужчине-то тяжело, а уж вам…
Наверное, ему и в самом деле тяжело: вон какой бледный. Ну да, у него же только что кровь взяли. И он такой худой! Щеки запали, под глазами синяки… Устал? Питается плохо? Ну уж нет, у них на Воробьевке, наверное, паек получше, чем даже первой категории, не говоря уже о второй!
– Не надо, – забормотала Ольга, цепляясь за ящик. – Не надо, я вас прошу, я сама.
– Не мешайте, – процедил Поляков сквозь зубы. – Отцепитесь, с вашим сундуком я как-нибудь справлюсь, но вас вместе с ним нести вряд ли смогу. Показывайте, куда идти!
Ольга отдернула руки и послушно прошла вперед, чувствуя спиной напряженный взгляд Полякова. Ей все время хотелось одернуть завязанный на спине халат, который при ходьбе расходился внизу. Старенькое летнее платье, которая она сегодня надела под халат, было коротковато, едва достигало колен. И ноги голые, конечно, – чулки летом надо беречь! Почему-то казалось, что Поляков так и ощупывает ее глазами от ног (честное слово, под коленками даже щекотно стало!) до кончиков волос, выбившихся из-под косынки. Хотелось снять ее, убрать кудряшки, заколоть шпильками маленький непослушный узелок, а потом снова повязаться косынкой – туго-натуго, чтоб ни одной прядки не высунулось, ни одной кудряшки, ни волоска!
У нее вспотела шея, пока длился этот коридор. Вот уж правда что – длился! Длинный-предлинный он оказался!
Шофер Генка Братчиков, лениво развалившийся в кабине госпитальной полуторки, сонно взглянул на Ольгу, но, увидев вышедшего за ней майора НКВД с ящиком в руках, мигом проснулся и высунулся из окошка с изумленно приоткрытым ртом.
– Возьми ящик, чего сидишь! – прошипела Ольга, впервые утратив ту робость, которую всегда испытывала, обращаясь к нормальным людям, знавшим, что у нее в заключении мать. Нормальными в ее понимании были люди, ничем не запятнанные. Она была не нормальная. – Тебя зачем посылают? Чтобы ты мне помогал! Вот приедем в госпиталь…
Она осеклась, потому что шофер взглянул на нее просто-таки с животным ужасом. «Что это с ним?» – подумала в удивлении.
И вдруг до нее дошло: Братчиков решил, что, приехав в госпиталь, Ольга немедленно нажалуется звероватому начмеду Ионову, и если тот окажется не в духе, Братчиков очень даже запросто может загреметь на фронт с теплого, даже очень теплого местечка госпитального шофера. А она всего-то хотела сказать: «Вот приедем в госпиталь, тогда и поспишь!»
Братчиков был не хуже других и не лучше, обычный энский мужик, который норовит побольше захапать и поменьше отдать, в том числе в отношениях с женщинами. К Ольге он тоже подкатывался, но получил такой же непреклонный отпор, как и все остальные. Ему было около пятидесяти, однако никто почему-то не звал его по имени-отчеству, а только Генкой.
Глядя в перепуганные, слишком светлые глаза Братчикова в коротеньких, тоже слишком светлых, ощетиненных ресничках, Ольга буркнула:
– Возьми же ящик! Тяжело ведь человеку!
Поляков отдал ящик с таким видом, словно мог бы донести его до самого госпиталя, однако Ольга видела, что тени из-под глаз переползли на его виски. Ему было тяжело, он явно чувствовал себя плохо.
– Что так смотрите? – спросил негромко. – Узнали?
Ольга кивнула.
– Как ваши дела?
– Да ничего.
– Я только потом понял, что оказал вам, наверное, плохую услугу, когда увез с укреплений. Не подумал, как вы будете объяснять это в госпитале. Но меня просил дя…
Он осекся.
– Да ничего, все в порядке, – пробормотала Ольга, гадая, что могло значить это «дя…». «Дядя»? Глупости какие! Как мог Москвин быть дядей Полякова? Небось, окажись они родственниками, Поляков его в жизни на укрепления не отпустил бы, отстоял. При связях все возможно, а уж какие в НКВД связи – всем известно!
Может быть, Москвин носил какую-то конспиративную кличку в своих кругах? Скажем, Дятел, поскольку дятел все время стучит…
Думать о человеке, спасшем ей жизнь, как о стукаче, было очень тяжело. Ольга мотнула головой, прогоняя неприятные мысли, и сказала:
– Ничего, на другой день всех наших оттуда увезли, так что ко мне никто не придрался.
– Да, я знаю, – кивнул Поляков, и Ольга насторожилась: откуда он знает? Спрашивал у кого-то из госпитальных? И как был воспринят его интерес? Какое мнение сложилось после этого в госпитале об Ольге?
Она мгновенно перебрала в памяти все происшедшие за минувшие полгода события. В общем-то, обычная жизнь санитарки, которая то помогает вновь прибывшим раненым мыться в бане (это всегда было первым делом в приемке новой партии), то стирает в воде с нашатырным спиртом использованные бинты, предварительно замоченные в растворе лизола (оттого работать санитаркой в операционной было немного желающих!), а потом сушит их на госпитальном чердаке, то драит тазы, кюветы, стерилизационные баки, то нарезает из марли салфетки и скатывает маленькие шарики для обработки ран во время операций, стерилизует операционный и перевязочный материал… Это занимало много времени. Потом находились дела в палатах для раненых: уборка прежде всего, ну и судна нужно было разнести, а затем собрать и помыть…
Ольга всегда бралась за самую грязную работу. Она не знала, чем занята в ту же минуту мама, но вряд ли валить лес или копать землю более легкое дело. Подавляя тошноту при виде открытых, гноящихся ран, иссушая лизолом потрескавшиеся руки, с натугой ворочая стерилизационные баки, она как бы добровольно брала на себя часть той тяжкой ноши, которую подневольно приходится нести маме. Вся штука была в том, что Ольга давно перестала винить мать за свое исключение из университета. Она себя винила за то, что потащилась в тот страшный день на кладбище – нет, вихрем полетела туда в компании бесстыдных глумцов и кощунников, как по-старинному выражался покойный дед! Готова была сама все рушить и разрушать, а ведь это страшный грех – могилы разорять… И знала же, что маме дорого то кладбище, куда она постоянно ходила, там похоронена ее подруга Тамара Салтыкова, ее родственники… Про то, что значил для ее матери старый черный крест, на котором за давностью лет невозможно было разобрать надпись, Ольге уже потом, много позже, рассказала тетя Люба, и девушка с тех пор не могла избыть в себе вину перед мамой.
Но сейчас она думала не о матери, а о том, не проявил ли к ней кто-то в госпитале за последние месяцы подозрительной снисходительности. Не промолчал ли там, где должен был отругать? Не был ли мягок, когда следовало быть суровым?
Да вроде нет. Ни начмед, ни главврач, ни начальник отделения, ни старшая сестра, ни завхоз никогда не страдали избытком снисходительности. Санитарок гоняли почем зря! Наверняка к ней были бы снисходительней, если бы думали, что она сексот. Но этого Ольге не надо! Вот уж чего ей не надо!
Братчиков пристроил ящик с кровью в кабину, на сиденье пассажира, и теперь переминался у колеса, готовый подсадить Ольгу в кузов. Ничего, как-нибудь доедет, не впервой! Это только зимой холодно, а летом проехаться с ветерком – милое же дело!
«Надо будет попросить его, чтобы помалкивал о том, что мне энкавэдэшник помог, – подумала Ольга. – А то наболтает бог знает что… Нет. Если попросить, он точно невесть что вообразит и такого в госпитале наврет! Ой, что же мне делать?»
– Спасибо, что помогли, – сказала она Полякову, отводя глаза и проклиная все на свете. – До свиданья. Мы поехали.
– Погодите. Сегодня у нас что? Понедельник? Я вечером уезжаю в командировку в область, вернусь через неделю. В следующий понедельник в десять утра будьте в скверике на площади Свободы, пожалуйста, – сказал вдруг Поляков. – Мне нужно с вами поговорить. Это очень важно!
– У меня, кажется, дежурство, – с испуганным выражением сказала Ольга. – Я не смогу!
– Если будете заняты, позвоните… вот здесь номер указан… – Поляков вынул из кармана гимнастерки плотный бумажный квадратик и протянул ей. – Но постарайтесь прийти. Я вас буду ждать!
Ольга хотела спрятать руки за спину, но Поляков ее словно бы загипнотизировал своими глазищами. Она покорно взяла бумажку и сунула в карман халата.
Поляков, кивнув на прощание, вернулся в здание.
– Ольга Дмитриевна, – сладким голосом проговорил Братчиков. – Нам ехать пора. Дозвольте вас в кузовок подсадить!
В кузовок, главное! Она что, гриб?!
– Я сама, – с отвращением буркнула Ольга.
Обежала с другой стороны и забралась в кузов с колеса. С трудом, но и впрямь сама.
Села, прильнула спиной к кабине. Настроение было – хуже некуда!
Можно представить, что наговорит в госпитале Братчиков. Можно представить!
Принес же черт этого Полякова…
Она достала из кармана квадратик. Руки тряслись, и во рту стало сухо. «5-14-14, доб. 2-67», – было написано химическим карандашом на очень белой, хорошего качества бумаге.
Это его телефон, понятно. Какой четкий почерк… А интересно, почему у Полякова записка была приготовлена заранее? Он знал, что встретит здесь Ольгу?
Она до того боялась его, что могла допустить все, даже это.
Чепуха. Поляков не мог знать, что встретит ее. Никто не мог знать! Вместо нее могла поехать любая другая санитарка! И то, что именно сегодня милиция и НКВД сдают кровь для фронта, – чистейшей воды совпадение. Скорей всего, Поляков всегда носит при себе бумажки с номером своего телефона – на всякий случай. Вдруг приведется кого-нибудь, как говорится, завербовать в осведомители.
Она все смотрела на номер, смотрела… Он внушал отвращение. Ольга и вообразить не могла, что цифры, самые обыкновенные цифры – 5, 1, 4, 2, 6, 7 – могут быть столь омерзительны. И они соединены в какие-то особенно противные сочетания: 14, 67…
Ольга содрогнулась. Оставить записку Полякова у себя? Да ведь это то же самое, что снять с паутины крестовика, подержать его в руках и спрятать в карман!
Она изорвала записку в клочья и пустила по ветру. Вид разлетевшихся белоснежных клочков доставил ей мгновенное удовольствие.
Этот человек дважды приходил ей на помощь… Просто так, ни с того ни с сего. Может быть, у него удалось бы что-нибудь разузнать о маме! А может быть, и не удалось бы. Наверняка он ничего бы не сказал!
Все в Полякове внушало ей ужас. Особенно взгляд его черных глаз. Казалось, он видит ее насквозь, знает о ней что-то, чего она и сама не знает и не может знать.
Ольга зачем-то вытерла ладони полой халата. Но легче и спокойней ей не стало.
Его черные глаза так и стояли перед ее мысленным взором. Наваждение, ужас!
Зябко обхватив плечи ладонями, девушка скорчилась, прижав колени к груди.
«Господи, помоги, избавь меня от него! Помоги, господи!»
И при этих словах Ольга вдруг вспомнила, что до сих пор не исполнила обещание, данное еще в ноябре той бабульке из Дубёнок: так и не сходила в высоковскую церковь и не поставила свечку за свое чудесное спасение.
Ну и вот вам, пожалуйста! Бабулька же говорила: отвернется господь, если не сходишь. Отвернулся, в самом деле…
Сегодня же… нет, сегодня у нее дежурство… завтра же, только сменившись, она первым делом поедет в Высоково, в церковь. И поставит свечки ко всем иконам. И будет просить господа, чтобы уберег ее от Полякова. Чтобы даровал ей спасение от него!
Любой ценой.
* * *
– Ты тут, сестра? – раздался шепелявый голос.
Александра подняла глаза от бинтов, которые скатывала – боже, сколько их прошло через ее руки за жизнь, начиная от империалистической 14-го года, и теперь она от них не избавилась, – и увидела перед собой высокого седого мужчину, заросшего неопрятной белой щетиной.
– Что у вас? Флегмона? Скорбут? Рожистое воспаление? – быстро спросила она.
Это был «джентльменский набор» последнего времени, прибавившийся к обычным ревматизмам, простудам, сердечным спазмам, непременной цинге etc.
Недавно прибыли новые этапы – с Дальнего Востока и с Кавказа. В забитых досками вагонах за долгие недели пути у «пассажиров» развились все виды гноеродных инфекций. Многие в дороге умерли, а оставшиеся в живых и попавшие в Пезмог то и дело обращались в больницу, в которой теперь работала Александра. Доктор Никольский – один из тех ленинградских хирургов, к которым с таким пиететом относился Мельников (да они и большего пиетета заслуживали!), – сокрушался, что инфекция эта как-то особенно вирулентна, то есть жизнестойка, и болезни никак не удавалось заглушить.
– Да песок у меня, – буркнул мужчина. У него вышло – «пешок».
– В моче песок? Камней не наблюдали?
– Сахар-песок («шахар-пешок»), говорю ж тебе русским языком! – Мужчина смотрел исподлобья, прятал лицо в грязный-прегрязный шарф, который нелепо обматывал его худую морщинистую шею, торчащую из бушлата. Воротника у бушлата не было, шея, понятное дело, сильно зябла. Мужчина делал какие-то странные движения, как будто старался сделать ее короче, ввинтить в плечи.
Ну да, во всем мире июнь – это уже тепло и лето, а здесь, в Пезмолаге, погоду и весенней не назовешь: холодно. Особенно тем, кто всегда хочет есть.
– А, вон что, – Александра отложила бинты. – Извините, я задумалась и не поняла. Вы мне сахар принесли, да?
– Принес, но за хлеб! – уточнил гость, как бы опасаясь, что она собирается забрать у него сахар просто так.
Александра всегда любила сладкое, но тут, на севере, страдала от отсутствия сахара просто физически. Без хлеба же она обходилась довольно легко. Тем паче что бесконечные каши, которые здесь давали, были густые, наваристые и вполне заменяли хлеб. Всем в лагере было известно, что сестра из санчасти меняет хлеб на сахар. Поэтому к ней часто приходили заключенные из мужского барака менять полученные ими микроскопические дозы сахарного песка на хлеб. Ну вот и этот пришел за тем же.
– А сколько у вас?
– Сто грамм.
– Ого! Покажите.
Он согнулся и принялся шарить за пазухой, поглядывая на Александру исподлобья. У него были выцветшие голубые глаза, которые почти утонули в морщинистых веках. Наконец – такое впечатление, будто из самого потаенного уголка своей многослойной одежды – незнакомец выудил маленький серый мешочек.
Показал Александре.
– Развяжите, пожалуйста, – попросила она.
– С чего бы? – заупрямился мужчина. – Ты сперва свой хлеб покажи.
Обмен шел один к пяти. Александра достала из тумбочки два куска хлеба. В каждом было по двести пятьдесят граммов.
– Ишь какой, – неодобрительно пробормотал мужчина. – Черняшка!
– Ну, воля ваша, белого тут не пекут, – развела руками Александра.
– Он же плесневелый!
– Что за ерунда?!
– Да вон зацвел возле корки, я ж вижу! – упрямился мужчина.
– Это сегодняшний хлеб, – заупрямилась и Александра, понимая, что мужчина торгуется за прибавку.
Вообще-то она могла накинуть еще сто граммов. Но ведь если накинешь одному, придется накидывать и другим. Этот мужик непременно разболтает, что выторговал лишний хлеб, и потом все начнут торговаться. А она отдавала часть своего хлеба Кате, которая без него вообще не могла ничего есть, особенно щи по прозвищу «В рот не вломишь», которые последнее время что-то слишком часто начали давать. Даже Александре приходилось есть их с хлебом, чтобы как-то смягчить осклизлый вкус перемерзшей, перекисшей прошлогодней капусты, на которой эти щи варились. Что и говорить, прозвище себя вполне оправдывало!
– Не, такой хлеб я не возьму, – замотал головой мужчина и сделал движение, чтобы спрятать мешочек в те же недра, откуда был недавно извлечен. – Давай другой.
Александра вздохнула:
– Сначала покажите сахар, а потом будем спорить.
– А что тебе показывать? – Рука застряла на полпути. – Забыла, как сахар выглядит? Беленький такой, меленький, как песочек. И на соль похож, только слатенький.
Он сказал – «слатенький». А до этого – «песок»… В Энске упорно сахарный песок называли просто – «песок». Милка-Любка этим особенно грешила, что, помнится, доводило Константина Анатольевича до бешенства. «Песок вон, на Волге! – начинал пыхтеть он. – А в сахарнице – сахар!» – «Так ведь сахар – он кусками! – молящим голосом оправдывалась Любка. – А это сущий песок, только слатенький!»
В Энске сплошь и рядом говорят «слатенький» вместо «сладенький».
Неужели земляк?
– Вы что, из Энска?
– С чего ты взяла? – насторожился мужчина.
– Да так, говорите похоже.
– Ты мне зубы не заговаривай! – рассердился мужчина. – Берешь сахар, нет?
– Дайте посмотреть.
– Не дам! – Он быстро спрятал мешочек и даже повернулся боком, как бы закрывая драгоценность своим телом.
Цирк какой-то, честное слово.
А между тем «цирк» весьма недвусмысленно начал поворачивать к двери. Жалко, если уйдет.
– Вы думаете, я почему прошу сахар показать? – спросила Александра. – Однажды ко мне явился какой-то подозрительный субъект из мужского барака, взял мой хлеб, положил на стол узелочек, в котором было якобы сто граммов сахарного песку, и убежал. Я глянула, а в узелке зола. На счастье, рядом случился наш санитар. Он возмутился и побежал за жуликом, крича: «Он нашу сестру обманул!» А тут начальник лагеря…
Она умолкла.
– И что? – с живейшим интересом спросил «цирк». – Отняли у него твой хлеб и тебе вернули?
– Конечно! – с вызовом ответила Александра. – Конечно, отняли и вернули!
На словах было просто, а на самом деле – вышла целая история…
Мельников не стал разбираться, кто прав, кто виноват: услышал, что медсестра Аксакова что-то меняла (а всякие такие гешефты были в лагере, понятное дело, под официальным запретом, хотя неофициально и процветали вовсю, как между «литерными», так и между уголовными), да еще и в помещении санчасти, – и приказал немедля ее из санчасти уволить и перевести в барак, а с завтрашнего дня выходить на общие работы на лесоповал.
Ошарашенная Александра собрала свой узелок и отправилась в барак, от которого уже изрядно отвыкла. Она практически жила в санчасти, там и спала в крохотном закутке, где помещались только топчан и тумбочка (днем там брали кровь на анализ, иногда укладывали больного передохнуть после особенно болезненных уколов), добровольно приняв на себя обязанности не только дневной, но и дежурной медсестры, только бы иметь хоть малейшее право на одиночество. Иногда, когда начальство загуливало и бдительность часовых несколько ослабевала, у нее в санчасти ночевала какая-нибудь из женщин. Это называлось – «отправиться в санаторий». Очередность «отправки в санаторий» блюли самым строгим образом, причем даже уголовницы не спорили. Хранили эти походы в строгой тайне и очень дорожили возможностью провести ночь «на вольном воздухе». То, что санчасть стояла в центре охраняемой зоны, дела не меняло. Главное – не в бараке ночь провести! Возможность поспать просто на топчане, а не на нарах, в одиночку, а «не в коллективе», действовала целительно. «Тут сам воздух лечит, он же лекарствами пахнет», – уверяли прихворнувшие самым серьезным образом. Александра их очень хорошо понимала.
Вообще для нее санчасть была островком выживания в океане под названием «Лагпункт», оазисом в пустыне! Наверное, во всех медицинских учреждениях любого лагеря шла жизнь, хотя бы отдаленно напоминавшая человеческую, и тот, кто так или иначе мог зацепиться за спасительный утес санчасти, держался за него как мог крепко. Александра с благодарностью смотрела на свой белый, вернее, пожелтевший от бесконечных стирок халат, выводивший ее из общего барака, а заодно позволяющий помогать другим людям.
Теперь, после жестокого распоряжения Мельникова, из рая изгонялась не только она. И все из-за какого-то гнусного мошенника из мужского барака!
Женщины возмутились. Того урода проклинали вместе и поодиночке, желали ему всяческих неприятностей, но реальной возможностью обеспечить ему неприятности обладали только уголовницы. Клавка-Кармен (с легкой руки Александры прозвище к ней прилипло, отчего она была просто в восторге) ринулась к Сашке-парикмахеру, который теперь стал ее безраздельной собственностью (ветреная Нюрка завела себе другого, по имени Вася Тихий… эпитет этот, к сожалению, мало соответствовал действительности, частенько Нюрка являлась со свидания в синяках, но она свято верила в правдивость поговорки «Бьет – значит, любит» и умилялась силе Васиной любви), и рассказала ему о случившемся с Маманьей. Сашка-парикмахер сообщил все старосте своего барака. С мошенником был проведен «задушевный разговор», после чего его душа только чудом не покинула тело. Да что толку? Чем это могло помочь Маманье? Ровно ничем. Помог-то ей на самом деле доктор Никольский, который пришел к Мельникову и сказал, что не будет работать, если в санчасть не вернут сестру Аксакову. Заявил, что тоже требует отправить его на лесоповал, а если Мельников будет препятствовать, то Никольский объявит голодовку.
Это было смелое выступление! Начальники лагерей редко выслушивали спокойно такие вот ультиматумы. Даже при всем уважении Мельникова к «ленинградским врачам» доктору Никольскому могло очень сильно не поздоровиться… Однако к нему была очень неравнодушна дочь Мельникова Капитолина, работавшая в конторе Пезмогского лагпункта вольнонаемной машинисткой.
Капитолина, несколько перезрелая девица гренадерского роста с внешностью русской матрешки, делала с отцом что хотела. Кроме того, она обладала какой-то исконной, терпеливой бабьей мудростью и, несмотря на «объективные обстоятельства», была твердо убеждена, что рано или поздно доктор Никольский будет реабилитирован и вернется в Ленинград, в родную больницу на Лиговской и в квартиру на Кировском проспекте. Капитолине больше всего на свете хотелось оказаться вместе с ним в той квартире!
Именно ее матримониальные планы в конце концов сыграли решающую роль в том, что сестра Аксакова была прощена и в санчасть возвращена. Радость в женском бараке накануне ее отбытия к «месту службы» царила вполне искренняя, заново устанавливалась очередь на «курорт», а по рукам ходил пустой флакончик от одеколона «Кармен», который Сашка-парикмахер передал Маманье как подарок в честь торжества справедливости. Бесценный сувенир! Флакончик был, к сожалению, без пробки, и аромат из него весь выветрился, да и картинка потерлась, однако огненный взор красавицы в мантилье на голове и с веером в руках по-прежнему сиял на ней, напоминая о безвозвратном прошлом.
– «Кармен»! – мечтательно сказала Катя Спасская. – Как это в нашей Советской стране решили выдумать одеколон с таким буржуйским именем? Почему он называется не «Трактористка Паша Ангелина», не «Артистка Любовь Орлова», не… ну, я не знаю… не «Певица Изабелла Юрьева», а в честь какой-то непролетарской Кармен?
– Отчего ж у тебя Кармен непролетарская? – удивилась Александра. – Как раз наоборот. Нормальная трудящаяся табачной фабрики, убитая рядовым солдатом в отместку за то, что ослабила свое классовое чутье и увлеклась чуждым элементом, тореадором Эскамильо, который тратил свою жизнь, чтобы развлекать бездельников и тунеядцев, в то время как рабочий класс Испании сражался за свое освобождение против франкистов!
Хохот грянул такой, что часовой вошел в барак и принялся подозрительно оглядываться. Но все смирно лежали под одеялами и спали.
– Померещилось, что ли? – произнес обалдело часовой (он был из новичков, совсем молоденький, в лагерной жизни не искушенный) и вышел из барака.
– Помстилося, милок… – приглушенным басом протянула вслед Надя-Кобел, и все опять прыснули – теперь уже задушенно, прикрывая рты или утыкаясь в подушки.
– А между прочим, – сказал Александра, зевая, – одеколон «Кармен» выдумали вовсе не в «нашей стране», а в России. Ну, я хочу сказать, еще до революции. Был такой знаменитый парфюмер – Анри Броккар, француз по национальности, но жил и работал в России. Он придумал дешевое мыло – раньше-то крестьяне щелоком мылись, а мыло Броккара стало всем по карману: одну копейку стоило. Янтарное, глицериновое, медовое, в форме овощей, фруктов и шаров, «Детское» – с буквами азбуки. Ну и духи, конечно, выпускал: «Кармен», «Манон», «Пиковая дама», «Анна Каренина»… А потом, – выделила она слово голосом, – потом духи «Любимый букет императрицы» назвали «Красная Москва».
– Иди ты! – восхитилась Надя-Кобел. – Это ж были мои любимые духи!
– А я думала, «Тройной одеколон», – пробурчала тихонько Катя Спасская, но так, чтобы обидчивая Надя, храни господь, не услышала.
– Папа мне рассказывал, – продолжала Александра, – что в Энске на ярмарке Броккар устроил в честь начала ХХ века фонтан из «Цветочного» одеколона. Папа сам видел! Народ сбегался на площадь перед ярмаркой с бутылками и банками и черпал одеколон из чаши фонтана, а некоторые и вовсе окунали туда пиджаки.
– Ой, вре-ешь… – протянула Надя-Кобел. – Ну черт с тобой, ври дальше!
Но Александра уже уснула, прижимая к себе дареный флакончик…
Правда что целая история! Но этому мужчине совершенно не нужно знать ее подробности.
– Да, – повторила Александра с вызовом. – Да, хлеб у него отняли и мне вернули. А его крепко вздули в бараке.
– Ты меня что ж, пугаешь? – ощерился посетитель в ухмылке, и Александра увидела, что у него почти все зубы выбиты. Именно выбиты, потому что оставшиеся были крепкими, белыми. Поэтому он и шепелявит.
На днях прибыл новый этап – так называемый «пестрый»: вместе и политические, и уголовные. Видимо, дядька из урок. Раньше, до этой его ухмылки, еще можно было сомневаться, но сейчас…
Опасная ухмылка!
– Да нет, – пожала плечами Александра. – Просто говорю.
Надо быть с ним осторожней. Она ведь одна в санчасти!
– Знаете, если вам хлеб не нравится, – заговорила она примирительно, – может, и не надо меняться? Или приходите завтра, другая пайка будет.
– Испугалась, что ли? – хмыкнул он. – Правильно сделала. Никак вспомнила меня? – Он всмотрелся пытливо: – Нет? Ну и дура… Неудивительно, что тот фраер тебя обдурил с золой, которую за песок выдавал. Тебя обдурить – раз плюнуть. Но я не буду. Я тебе и вправду сахар принес. Вот, смотри!
Он снова вынул из-за пазухи мешочек и жестом фокусника развязал его. Александра уставилась на его руки. Большие, с покрасневшей грубой кожей, обветренные руки.
Перевела взгляд на лицо – морщинистое, поблекшее, в седой щетине.