Текст книги "Несбывшаяся весна"
Автор книги: Елена Арсеньева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
1942 год
– А вы знаете, Михаил Климович, – задумчиво сказал Поляков, – я еще ни разу в глаза не видел ни одного кавалера Железного креста.
– Во-во, – угрюмо отозвался Проводник. – Я тоже. И, знаете, нет никакой охоты его видеть. Я ведь в зеркало на себя смотреть не смогу!
– Тогда вам придется ходить с порезанным лицом, – серьезно сказал Поляков.
Проводник удивился и лишь через минуту улыбнулся:
– А, так вы шутите, товарищ майор… Никогда не слышал, как вы шутите или смеетесь!
– Да какие уж тут шутки? – усмехнулся Поляков. – Я и в самом деле ни разу в жизни не видел человека, награжденного немецким Железным крестом, а уж чтобы болтать с ним запросто…
Сообщение о том, что документы агента Проводника представлены на рассмотрение в наградной отдел «штаба Вали» и он может быть удостоен за успешную работу Железного креста, пришло из Варшавы вчера. Поводом для такой щедрости «штаба Вали» послужило то, что Проводнику «удалось» установить место на территории Энской области, где должна была формироваться крупная воинская часть, которой предстояло вскоре отправиться под Москву. Данные сведения и некоторые другие, передаваемые с начала года (о направлении движения воинских эшелонов, о строительстве аэродромов дальнего действия и тому подобные), позволяли сделать вывод: русские готовятся к мощному удару на Западном фронте. Следуя этим сообщениям, фашистское командование вынуждено было держать большие силы на Западном фронте, в то время, как наступление готовилось на Южном направлении. Именно туда шли эшелоны с танками, артиллерией, боеприпасами.
В мае Проводник сообщил, что, по его наблюдениям, в пятнадцати километрах к северо-востоку от Энска, на левом берегу Волги, построен новый военный аэродром. Прежде чем он отстучал свою радиограмму, в удобном месте была подобрана подходящая для аэродрома площадка, построены легкие маскировочные сооружения. Через некоторое время служба противовоздушной обороны сообщила, что разведывательные самолеты немцев аккуратно появляются над мнимым военным аэродромом, видимо, производя фотосъемку. Итак, сведения Проводника проверялись и уточнялись. А вскоре они были сочтены достойными доверия. Через несколько месяцев, в июне, прошла серия налетов фашистской авиации, и не один десяток тонн смертоносного металла был сброшен на пустое поле, застроенное деревянными домиками и там и сям затянутое маскировочной сеткой: ведь на пилотных картах под координатами, которые указал Проводник, было четко обозначено – «Militárflugplatz», «военный аэродром».
Теперь Поляков работал по четырнадцать-шестнадцать часов в сутки. Подготовка информации для Проводника отнимала уйму времени, требовала внимания, сосредоточенности, четкости. Разумеется, он готовил ее не один: целый отдел Генштаба работал на удовлетворение непомерных и постоянно растущих аппетитов Варшавского разведцентра! Центральный аппарат госбезопасности по заданию Генштаба координировал работу таких же «проводников» во многих других районах страны. Так, получая сведения от своих агентов, фашистское командование составляло для себя стратегическую картину перемещения и сосредоточения советских войск. Ложную картину…
Энск привлекал к себе все большее внимание фашистов. Провинциальный, тихий городишко в войну сильно изменился. Увеличилось его население, количество транспорта на улицах выросло в сотни раз. Непрерывно здесь двигались колонны автомобилей, автобусов, мотоциклов. По Окскому мосту они шли непрерывной вереницей. И стратегические объекты возникали тут и там. Настоящие – и те, которые возводились только для сообщений Проводника.
При составлении этих сообщений учитывалось многое. Информация должна была быть интересной, значительной для врага, ведь только при таком условии агент мог получить новое задание, а значит – снова и снова дезинформировать противника, вводить его в заблуждение относительно планов советского командования – и нарушать планы его немецкого командования.
Ну что ж, это удавалось. Проводник беспрестанно получал очередные задания. Он был исполнителен: аккуратно и точно посылал в эфир радиограммы.
Теперь все трое – Храмов, Поляков и Проводник, – непосредственно связанные с двойной радиоигрой, почти не вспоминали, какие волнения доставил им первый сеанс связи, прошедший в декабре 41-го…
Сеанс был назначен на шесть утра в ближайшую пятницу. Именно эти дни недели – вторник и пятница – определили Проводнику для выхода в эфир еще в школе.
В тот день было ужасно холодно. Неопределенная ростепель исчезла, наступили по-настоящему злые морозы. В народе их называли антифашистскими.
Рацию решили развернуть в бане-развалюхе заброшенного лесничества. Пока ехали, Поляков исподтишка разглядывал Проводника – снова и снова. Думал о том, какие надежды связаны с этим человеком у командования.
Проводник сидел, крепко сцепив пальцы рук и опустив голову. Иногда он растирал пальцы, чтобы не мерзли, но делал это, чувствовалось, машинально, не переставая думать свою думу. О чем она была?
Поляков смотрел на его короткие, жесткие полуседые волосы. Седины за то не столь уж долгое время, которое Проводник провел в НКВД, прибавилось.
Между тем его не били, не пытали. Он был нужен. Очень нужен!
Какой была бы у него судьба, если бы не его уникальный радиопочерк, который делает его незаменимым? Вот о чем часто размышлял Поляков. Ответ был прост: да к стенке поставили бы – по закону военного времени. И гнал бы дезу кто-то другой… В этом смысле Проводнику повезло. Но что будет, если там, в Варшаве, его заподозрят в двойной игре? Опасаться придется не тех, кто его заслал в Россию, а теперешних «товарищей по работе». Того же веселого и разговорчивого Храмова. Того же неулыбчивого, угрюмого, молчаливого Полякова…
А впрочем, провал Проводника будет серьезным испытанием и в их судьбах, в их служебной карьере. Они теперь все в одной лодке.
«Храмов потому так старается, – размышлял иногда Поляков, – что служит и за страх, и за совесть. Он ведь не только на победу работает, но и за свою шкуру трясется. А также «за шкуру» своей семьи, которой, конечно, солоно придется, если его репрессируют за провал операции «Проводник».
Ну ладно, с Храмовым все ясно. А чего ради старается сам Поляков?
За свою жизнь он перестал бояться в ту минуту, когда понял: он больше не работает против России. Советской, красной, опоганенной – все равно какой! – России он не желал больше зла. Между ними наступило перемирие – пусть временное, однако наступило. Пока Поляков работал на победу… он уверял себя, что пока.
Слишком многое происходило в жизни, что требовало серьезных размышлений. Иногда от этих размышлений не хотелось жить. Ведь он не видел для себя будущего. Война обесценила всю его жизнь. Всю его борьбу. Все те жертвы, которые он принес! Теперь люди, которые были его личными врагами, волей-неволей стали для него не просто временными союзниками, но товарищами по оружию.
Смириться с этим было невозможно. А ведь приходилось…
Однажды Полякову приснился кошмар: ненавистный Верин – Бориска Мурзик – освобожден из лагеря и отправлен на фронт. Сам Поляков тоже оказался на фронте, вдобавок в той же части, в которую попал Верин. Они вместе должны были защищать не больше и не меньше, как Спасские ворота Московского Кремля… Почему именно им, кровным врагам, выпала такая честь – на этот вопрос сон не давал ответа. Однако Поляков с той непоколебимой уверенностью, которая даруется нам только в сновидениях, знал, что, если враг прорвется через их заслон, Россия погибнет.
Это был страшный, невыносимый по жестокости сон. «Шмайссер» – у Полякова был почему-то немецкий «шмайссер» – уничтожал бессчетное количество фашистов. Все заснеженное пространство – почему-то не Красная площадь простиралась перед Спасскими воротами, а какое-то бескрайнее поле – было усеяно трупами. Враги лезли и лезли, а Поляков и Верин, прижавшись друг к другу плечами, строчили и строчили из своих «шмайссеров». К счастью, в их магазинах не кончались патроны. Так бывает только во сне.
Поляков проснулся неожиданно, так и не узнав, чем окончилась схватка, но у него были мокрые щеки, когда он вдруг открыл глаза и уставился в ночь, пытаясь понять, где он и что с ним. Такие провалы, такие выпадения из реальности бывали с ним часто. И очень часто он просыпался с глухими, мучительными рыданиями… Пожалуй, именно поэтому он никогда не оставался на ночь у женщин и никого из них никогда не приводил на ночь к себе. Слишком многое можно было узнать о нем, когда он спал.
О нет, он не боялся проболтаться о главном – о своей семье, об отце, о своей судьбе. Слишком привык держать эту часть собственной жизни за семью печатями. Догадаться можно было только случайно – как догадался, себе на беду, Александр Русанов. Но душу свою – исстрадавшуюся, изрыдавшуюся душу свою! – он не мог и не хотел никому открывать. Никому и ни за что…
Однако радость его по поводу победы под Москвой была невыразимой и неподдельной. У всех были веселые глаза, и Поляков чувствовал, что и его глаза блестят. Только и говорили, что о поражении немцев, о том, что наступил перелом в ходе войны. Зима стала замечательным союзником, самым верным и сильным.
До начала сеанса оставалось десять минут, Проводник надел наушники, положил руку на ключ.
– Помните текст? – спросил Поляков.
Проводник не услышал, но угадал, что сказал майор, по движению губ. Кивнул.
Поляков пытался представить себе, что сейчас может происходить в разведшколе. На приеме сидит Готлиб, но тут же, конечно, присутствует и майор Моор, начальник школы. Проводник так много рассказывал о нем, что Поляков видел его как живого. У Моора худое лицо, пергаментно-желтоватая кожа. Родом он из аристократической семьи, давно служит в абвере, руководит разведшколой не впервые, хотя впервые работает с русскими. Он высоко ценит доверие адмирала Канариса и всячески старается его оправдать…
Проводник говорил, что Моор всегда лично присутствует на сеансах радиосвязи. Вообще он во многое влезал лично: беседовал с каждым вновь прибывшим курсантом, вникал в подробности его биографии, следил за успехами и настроением курсантов и даже лично наказывал. А также лично убивал… Проводник рассказал, как Моор однажды выстрелил в лоб молодому курсанту, который попытался уговорить соседа по казарме явиться на Родине с повинной. Сосед согласился – и рассказал обо всем начальнику школы.
И вот сейчас Моор стоит рядом с Готлибом и ждет выхода Проводника на связь…
Поляков вдруг подумал, что они с этим никогда им не виденным начальником разведшколы напоминают дуэлянтов, которые стреляют друг в друга вслепую, с завязанными глазами. Проводник – секундант… нет, он оружие в руках Полякова против Моора. От того, насколько надежно это оружие, зависит бесконечно много!
– Время, – негромко сказал Храмов, и Поляков кивнул Проводнику:
– Начинайте.
Отрывисто застучал ключ.
«Я – Проводник, я – Проводник, определите курс. Я – Проводник, мои координаты… Добрался благополучно. Как меня слышите?»
Через несколько минут Проводник принял ответный сигнал и перевел его Полякову и Храмову: «Слышу вас хорошо, приступайте к выполнению задания. Выход на связь еженедельно во вторник и пятницу от пятнадцати до пятнадцати тридцати. Будьте осторожны».
Проводник отстучал: «Вас понял!», снял наушники, устало посмотрел в холодноватые глаза Полякова.
Вдруг майор улыбнулся:
– Лиха беда начало!
Храмов шумно вздохнул, снимая напряжение. По лицу Проводника скользнула несмелая улыбка. А Поляков вдруг почувствовал, что счастлив. Привыкнув к опасности и напряжению, будто морфинист – к своему шприцу, он не мог жить без схватки умов. И наконец-то у него появился достойный противник!
Не то чтобы он так уж восхищался майором Моором. Совсем нет! Он ненавидел Моора. Он сражался с Моором – врагом своей страны. Тут не могло быть никаких сомнений, никаких колебаний, никаких смешений черного и белого. Моор – враг. Дуэль с врагом – вот что ему было нужно, давно нужно. Сражаться с врагом, не ощущая себя при этом предателем и подлецом…
У него на мгновение перехватило дух. Любовь к своей стране пронизала его, как острие шпаги. Прошила, как пуля. Сразила, как меткий выстрел, – наповал… Любовь пришла на смену ненависти.
На мгновение он поднял глаза вверх, как бы к небу, и тотчас опустил их с виноватым выражением.
Что сказал бы отец? Что сказал бы Охтин?
Ощущение двух дружеских рук, ласково опустившихся на его плечи, заставило Полякова вздрогнуть.
Они были рядом, те люди, мнением которых он только и дорожил в жизни. Они были рядом, они поддерживали его. И впервые с тех пор, как Поляков застрелил Шурку Русанова, он снова ощутил близость отца.
«Моя фамилия Смольников, – сказал он себе. – Надо почаще об этом вспоминать. И зовут меня – Георгий!»
* * *
Зима, холодная и голодная зима наконец-то прошла. А как долго стояли морозы! Сначала их весело называли «антифашистскими», потом, порядком подустав от них, прозвали «антинародными». Ольга такого холода и припомнить не могла. Даже в марте было не выше минус двадцати, а Восьмого марта – ну не обидно ли?! – и вовсе двадцать пять. На улицах лежали горы снега в два человеческих роста… Таких сугробов Ольга никогда в жизни не видела. На тротуарах утоптанный слой снега почти в метр толщиной.
«Интересно, как же это все будет таять?» – думала она почти с ужасом.
В апреле сугробы не уменьшились, погода не улучшилась. Снежные горы по-прежнему лежали на крышах. Весна явно запаздывала, холод осточертел. Казалось, никогда уже не будет лета. В апреле по улицам ходили в шубах! Топлива не было: даже в школах не топили. В больших домах не было света, не работали уборные, не действовал водопровод. Из-за холодов и недостатка дров в пекарнях задерживалась выпечка хлеба, и, чтобы получить его по карточкам, очереди образовывались порой почти такие же, какие, как показывали в кино, стояли в блокадном Ленинграде.
В госпитале было еще терпимо. Чисто, светло и тепло. На работе Ольга согревалась…
И вдруг ударил май. Хлестнул по лицу жарой и зеленью!
Ольга всегда так любила весну… Но нынешнее бурное цветение почему-то не радовало. Только, казалось, и хорошо, что тепло. Какое-то дурное предчувствие копилось в душе. Ольга уж гнала его, гнала, чтобы не портило настроение, да плохо получалось.
Оно не уходило.
В коридоре станции переливания крови было темным-темно от милицейской формы. Ольга даже замешкалась на пороге: подумала, что не туда попала. Однако тут же разглядела мелькающие тут и там белые халаты сестер и вздохнула с облегчением.
– Слушай, как ты не вовремя! – сказала медсестра Зоя, которая обычно готовила кровь для госпиталя и отлично знала Ольгу. – У нас сегодня, видишь, милицейский почин. Все энские мильтоны сдают кровь для фронта, для раненых воинов. И не только мильтоны! – Зоя понизила голос и сделала значительное лицо: – С Воробьевки тоже народу полно. С самой Воробьевки!
Поскольку на улице Воробьева находилось здание НКВД (да и сама улица была названа именно в честь первого энского чекиста Воробьева, а раньше-то, еще до революции, она была известна как Малая Покровка), Ольга поняла, о ком идет речь. Ну что ж, день донора часто проводился то в одном, то в другом городском учреждении, ничего удивительного в том не было. Война, война, кровь нужна постоянно! Ольга и сама не раз сдавала кровь, хотя тетя Люба очень ее за это ругала. «Ты и так похудела, вон какая бледненькая, тебе нельзя!» А что прикажете делать, если идет операция и вдруг обнаруживается, что раненому все еще нужна кровь, а приготовленной не хватает? Приходится сдавать сестрам и санитаркам. У Ольги была довольно редкая группа – четвертая, она требовалась реже, чем, к примеру, первая, а все же бывали случаи, что у Ольги за две недели кровь брали трижды. Правда, потом давали сладкий чай, и отгул разрешалось взять… Разрешаться-то разрешалось, только, когда доходило до дела, начальник отделения смотрела такими суровыми глазами: «Как это так, Аксакова?! Какие могут быть отгулы, когда на фронте сейчас наши бойцы, может быть, идут в бой, защищая вас!»
Ну что тут делать? Конечно, забыть про отгул и снова выходить на дежурство!
– Ладно, – сказала Зоя. – Пошли быстро, раз приехала.
И девушки двинулись по коридору.
– Ой, какая кудрявенькая! – усмехнулся кто-то, и Зоя ущипнула Ольгу за бок:
– А это про тебя!
Нетрудно догадаться. У Зои волосы прямые и гладкие, к тому же заботливо упрятанные под косынку. А у Ольги – вечное воронье гнездо на голове.
На самом деле, конечно, никакое не воронье, потому что вороны все же черные, а у нее волосы были русые, вдобавок под солнцем мгновенно выгорали. В госпитале Ольга всегда убирала волосы под косынку, но та вечно съезжала, не в силах удержать буйство ее кудрей. Раньше Ольга стриглась довольно коротко, а тут вдруг тетя Люба начала просить отрастить волосы. И так жалобно просила… Ну что ж, трудно, что ли, сделать такую малую малость ради тетки, последнего оставшегося в живых родного человека? Дедуля-то умер, умер еще в декабре прошлого года – так и не оправился после бомбежки завода имени Ленина, когда был уверен, что Ольга там погибла.
Теперь стало трудно хоронить людей. Могилу рыть было некому – кладбищенских рабочих мобилизовали. Тетя Люба чуть в обморок не упала, узнав, что иные мертвецы дожидаются очереди по восемь дней. Она наняла со стороны рабочих и заплатила им четыреста рублей. Вообще-то могила стоила двести, но пришлось заказывать две – потому что на другой день после Константина Анатольевича умерла Клавдия Васильевна Кравченко, Клара Черкизова. Хоронить ее оказалось некому, в театре ходили слухи об эвакуации (в конце концов никто никуда не эвакуировался, только нервы людям помотали!), там было не до старой, забытой актрисы. Ох, сколько слез пролила тетя Люба, рассказывая Ольге историю их бестолковой, несчастной любви, которую ей когда-то поведал муж…
Похоронив Константина Анатольевича и Клавдию Васильевну, Ольга с тетей Любой стали жить вдвоем. Хоть Энск был по военному времени перенаселен эвакуированными и множеством прибывших в город тыловых воинских частей, в квартиру Русановых никого не подселили. В кабинет Константина Анатольевича перебралась из своей боковушки тетя Люба, а Ольга осталась в той комнатке, где когда-то жила вместе с мамой.
От Александры Константиновны так и не приходило никаких вестей – ни писем, после двух первых, случайных, пересланных чужими людьми, ничего. Ольга пыталась искать ее, подавать запросы, но они словно в бездну какую-то падали. Конечно, нужно было ходить в НКВД, записываться на приемы к начальству, клянчить, умолять, унижаться, как делали другие. Но именно на примере других Ольга видела: унижения бессмысленны. Ответ был до отвращения одинаков: «Вернется, когда искупит свою вину перед народом». Маму осудили в 37-м на восемь лет. «Искупить свою вину перед народом» она должна будет в 45-м. Сейчас 42-й, значит, «искупать» ей осталось еще три года. Мама вернется, если останется в живых. Пока она, по-видимому, жива, ведь извещения о ее смерти Ольга не получала.
Тетя Люба ночами сидела за машинкой: руки у нее были золотые, а народ постепенно начинал обнашиваться. Нового купить было невозможно, поэтому перешивали старое. Этим тетя Люба и занималась, а еще шила белье для госпиталей, что давало возможность получать дополнительные карточки, не только иждивенческие. Заказчики, которые приносили вещи на перешивку, платили мало, иногда предлагали вместо денег продукты. Тетя Люба соглашалась брать «натурой», вообще никому не отказывала исполнить заказ и порой работала почти задаром, особенно если нужно было сшить платье из какой-нибудь, скажем, крашеной мешковины (это означало, что человек уж вовсе обносился).
С продуктами была, конечно, беда. Те из знакомых и соседей, кто знал, что Ольга работает в госпитале, были убеждены, что там всегда есть возможность сунуть свою ложку под крышку госпитального котла и налить себе лишнюю тарелку. Сущая чепуха! За тем, чтобы медсестра, доктор или санитарка не съели ни крошки лишней казенного добра, следили строго. Начмед Ионов был в этом смысле сущий зверь. Впрочем, иной раз госпитальная резиновая перловка или овсяная каша («От овса только кони ржут, – сердито шутили раненые, – а мы уж стонем!») и в рот не лезла. Больше всего любили тушеную капусту, хотя и она порой осточертевала. Среди врачей называлась она «шукрут», или «широкое употребление капусты работниками умственного труда».
Иногда обеды были очень плохие. Так называемый бульон – из костей с колбасной фабрики, разбавленный водой, без капли жира, один запах. На второе кусочек пудинга из вермишели или некое подобие блинов (две маленькие лепешечки). Ужинать порой и вовсе не приходилось. И все время хотелось есть.
Тетя Люба, конечно, старалась, изощрялась… Собирала грибы, головки клевера, добавляла их к картошке и пекла лепешки «шлеп-шлеп». Заказчицы из пригорода или ближних деревень привозили порой вместо денег «мармелад» (так его называли) из свеклы и тыквы – овощи парили в чугуне в русской печке несколько дней, разминали до однообразной массы, делали из нее шарики, клали их на капустный лист и завяливали опять же в печке. Ольга этот «мармелад» обожала. С ним пили «чай»: заваривали сушеную морковь, листья черной смородины и дикую мяту. Иногда под настроение они с тетей Любой вспоминали, как в самом начале войны (только карточки ввели!) вместо мяса вдруг выдали целую кастрюлю красной икры (кетовой). На Волге это было в диковину в отличие от черной икры. Такая, казалось, гадость соленая – в рот не возьмешь!
Теперь та кастрюля казалась фантастическим сном… Какая икра? Какая рыба? Какое, конечно же, мясо?! Даже под Новый год не смогли его купить. Ели обычную постную похлебку, в которой плавали мелко нашинкованные капустные листья, ели картошку, мучной кисель. На базаре полчекушки постного масла – сорок рублей, а пуд картошки – триста. Масло берегли, обедали чаще всего немазаной картошкой.
Новый год встречали не с вином, а с молоком. Вскипятили молоко и, когда пробило полночь, выпили по стакану. Вина не удалось достать, оно было доступно только военным и ответработникам (да еще работникам торговой сети), а самогонку или спирт не могли пить ни Ольга, ни тетя Люба, даром что одна работала в военном госпитале, а вторая… вторая раньше работала известно кем и в ту пору пить могла все, что нальют. Ну вот и пила теперь то, что наливали, – молоко!
Вообще для праздников варили с сахаром молочный кисель (конечно, молока-то и сахару чуть-чуть!), который и Ольга, и тетя Люба очень любили. На Светлое Христово воскресенье в этом году умудрились – сделали творожную пасху с ванилином, а сверху чуть-чуть присыпали сахарком…
На Великий пост молоко аж на два рубля подешевело: было по двадцать два рубля, а стало по двадцать. Учитывая, что Ольгина зарплата составляла сто пятьдесят рублей, не шибко на нее разживешься… Картофель – по двадцать рублей за кило, мясо – сто семьдесят, килограмм моркови – восемьдесят рублей, кислой капусты – семьдесят пять. Кто-то на базаре, возмущаясь, как дерут цены крестьяне, рассказывал: «В Лыскове была мука аж тысяча двести рублей пуд, а приехали туда раненые, в тамошний госпиталь, рассказали о немцах, и цена на муку снизилась до шестисот. Ага, испугались!»
«Как мало человеку нужно, – думала порой Ольга. – Купила два кило коммерческого хлеба и – на седьмом небе. Восторг. Еще бы, ведь по карточкам – всего четыреста граммов выдают. Жиров нет. Никакого масла не выдавали уже больше месяца. Люди осунулись, посерели. Я сама стала худая-прехудая, какой никогда не была. И мыла нет, так плохо. Один несчастный кусочек приходится экономить. Наверное, опять подстригусь, как ни просит тетя Люба косу отрастить. Какая уж тут коса…»
Но по-прежнему не стриглась.
Поговаривали, что весной нарежут огородики госпитальным работникам на каком-нибудь пустыре близ госпиталя, но это так и осталось разговорами, хотя в городе чуть ли не на газонах теперь сажали картошку и морковку, а незанятых пустырей оставалось все меньше. Ну, думала иногда Ольга, если будет огородик, она тетю Любу вообще дома не застанет. Ночами та шила, а днем таскалась по очередям, чтобы получше отоварить карточки. Не всегда удавалось. Тогда приспосабливались. Не было соли – готовили без соли. Зубы чистили углем. Не было мыла – тете Любе из деревни привезли какую-то глину беловатого цвета: с ней стирали, ею натирались в ванне.
Деревенские же бабы научили тетю Любу готовить щелок в кадке: заливать древесную золу кипятком, а чтобы щелок дольше не остывал, в него нужно было бросить раскаленный в печке камень-голыш. Из Воротынского района ей привезли самодельные спички. Делали их так: сушили полено, из него делали палочки длиной около двадцати сантиметров, окунали их в серу (где ее доставали только?!). Это называлось «спички серить».
Со спичками было очень трудно. В госпитале Ольга видела, что некоторые раненые наловчились прикуривать от увеличительного стекла. У кого такие стекла имелись, очень их берегли. Скрутит владелец этакого сокровища «козью ножку», склеит ее языком, засыплет махорку, умнет прокуренным пальцем и, достав из нагрудного кармана гимнастерки увеличительное стекло в латунной оправе с резной ручкой длиной в полкарандаша, начнет старательно ловить солнце, сводя луч в ослепительную точку на черной букве газетного текста. И вот уже течет тонкой струйкой дымок с едким запахом. Несколько раз причмокнет раненый, раскуривая, да и затянется, заведя глаза от удовольствия…
Многие сестры тоже начали курить, тем паче что папиросы или махорку выдавали в пайке. В пайке санитарок ничего такого не было, а впрочем, Ольга никогда и не хотела закурить. Добро бы еще был тонкий, ароматный табак, который курила когда-то Клара Черкизова, сжимая изящные пахитоски в густо накрашенных, темных губах (Ольга видела у нее старую фотографию), а то ужасная махорка…
– А вон тот мильтончик ничего, – прервала ее мысли Зоя, которая шла, рассыпая по сторонам игривые взгляды и улыбки, и Ольга рассеянно оглянулась, скользнула глазами, пошла дальше.
Она привыкла к мужскому вниманию. Чуть только мужчина начинает приходить в себя после ранения, он становится таки-им ухажером, что только держитесь, девочки-скромницы! Мужикам безразлично, кто ты – врач, сестра или санитарка. Им даже неважно, сколько тебе лет. Главное, что у тебя милое личико, стройная фигурка, хорошенькие ножки. Нет, это тоже не имело особенного значения! Главное, что ты вообще женщина, а значит, создана для того, чтобы можно было отпустить тебе комплимент, рискованно пошутить, а если ответишь – поиграть с тобой глазами, лапнуть мимоходом или – это куда лучше! – притиснуть к стенке в укромном уголке и попытаться поцеловать. Но самое милое дело для поздоровевших, оживших мужиков – заманить тебя в бельевую, или в кладовку, или в операционную, или перевязочную и там, завалив на кушетку, на каталку, на узлы с бельем, а то и просто на пол, торопливо растолкать твои ноги коленями и утолить похоть, которая не давала покоя и не находила утоления с самого начала войны. Скорей-скорей, чтобы главврач, не дай бог, не застал! Слишком надолго эти парни и мужчины были оторваны от своих девушек и женщин, чтобы думать о каких-то там высоких материях. Все стало таким простым, таким незамысловатым – тело к телу! Вот раненый мужчина, у которого есть, наверное, невеста, любимая или даже жена… Но где она? Далеко… Ему скоро предстоит вернуться на фронт и, очень вероятно, быть там убитым. А вот медсестра или санитарка. Может быть, она ждет с фронта жениха, любимого, мужа. Может быть, она его никогда не дождется. Может быть, ей так и суждено прожить век одной. Так зачем упускать возможность хотя бы ненадолго испытать счастье? Пусть даже не счастье, а удовольствие. Хотя бы ненадолго почувствовать себя любимой и желанной женщиной, у которой есть – на минуточку, но есть! – опора и защита, которая нужна еще кому-то, кроме самой себя. И пусть им нужно таиться и встречаться урывками, украдкой, и пусть за ними будут следить осуждающие или насмешливые глаза, пусть они очень скоро расстанутся и не увидятся никогда, и забудут даже имена друг друга – эта минута жизни, минута счастья или хотя бы простенького животного удовольствия принадлежит им. Так стоит ли отказываться от нее?
Так рассуждали многие. Но не Ольга. Она слыла в госпитале недотрогой и привередой. Иногда она, не желая лгать себе, признавалась: встреться ей хоть кто-то, кто заставил бы сердце забиться сильнее, она не отказала бы ему ни в поцелуях, ни в ласках. Но она была холодна ко всем. Никто ей не нравился!
– Ты небось тоже однолюбка, как и мама твоя, – говорила тетя Люба, которая много что успела узнать от мужа о сердечных тайнах всех Русановых-Аксаковых, в том числе – о неизбывной любви Александры к Игорю Вознесенскому. О той любви, которая стала причиной всех ее несчастий…
Тетя Люба была уверена, что Ольга до сих пор страдает по Кольке Монахину. Жалеет, что дала ему от ворот поворот. Ну что ж, он оказался гордым – больше ни ногой в старый дом на улице Фигнер (бывшей Варварке). Тетя Люба не верила, что Ольга о Николае почти не думала, не вспоминала. Но это было так. А если и вспоминала, то один лишь тот ужасный разговор около развалин завода имени Ленина. Если были какие-то чувства, они все в ту кошмарную воронку канули. Все без следа были погребены под развалинами!
Ольга не жалела о том. Она накрепко запомнила слова старушки из Дубёнок (заветные чулочки ее, выстиранные и подштопанные, лежали в ящике комода в Ольгиной комнате в ожидании своего часа) о том, что выйдет замуж через два года: в 43-м году, значит. И не спешила, хотя к ней иногда сватались госпитальные ухажеры. А как же, сватались, и еще как! Но Ольга отказывала всем, потому что твердо знала: ее час, день и год еще не настали.
– А этот черноглазый еще симпатичней. И как на тебя смотрит, ну погляди, Оля! – прошипела Зоя и даже за бок щипнула.
Усмехнувшись, Ольга обернулась – и споткнулась на ровном месте: «симпатичный черноглазый» оказался майором Поляковым. Он сидел на деревянной крашеной лавке у дверей кабинета, где проводился забор крови. Левая рука его была неестественно зажата в локте: значит, ватка со спиртом еще лежала там, куда вводилась толстая внутривенная игла. Его худое, чеканное лицо было бледно, черные глаза казались очень большими. И глаза эти неотрывно смотрели на Ольгу.
У нее перехватило горло. Но Поляков опустил глаза, и дышать моментально стало легче.