Текст книги "Несбывшаяся весна"
Автор книги: Елена Арсеньева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Он по-прежнему не смотрел на младшего лейтенанта, но почувствовал, что тот пошатнулся. Вынул табельный «ТТ», протянул Полякову. Пистолет плясал в его дрожащей руке. Такое ощущение: Дудак уже не удивился бы, если бы разгневанный майор выпалил в него из его же собственного «ТТ»! Поляков, конечно, испытывал жгучее желание сделать это, но не сделал – сунул оружие в карман шинели.
Насчет секретного сотрудника была чушь, только что пришедшая в голову Полякову. Никто не мобилизовал Охтина на окопы – он записался сам. В первые же дни войны пошел в военкомат с просьбой отправить в действующую армию – не взяли по возрасту (ему недавно исполнилось пятьдесят два года). Кроме того, живя в землянке вместе с первыми строителями Автозавода, он застудил легкие, да так, что порой харкал кровью. Какая уж тут война! Его послали на окопы только потому, что людей не хватало просто катастрофически, а он сам обратился с просьбой отправить сюда.
Когда Поляков узнал о решении Григория Алексеевича, просто ушам не поверил.
– Зачем, зачем? – повторял Егор снова и снова и по-прежнему не мог понять. – Зачем тебе это? Ведь вот-вот может совершиться то, о чем мы мечтали двадцать пять лет! То, ради чего мы притворялись, лгали, отдавали самых дорогих и любимых! Моя семья, моя сестра… твой брат, расстрелянный только за то, что он был твоим братом. Его умершая от горя жена. Его сгинувший невесть где сын. Няня Павла… И другие, другие, бесчисленное количество таких, как мы, у которых было отнято все, даже имя! И ты хочешь защищать эту страшную страну, в которой для людей главное не то, что они русские, а то, что советские. Ты хочешь защищать Советский Союз?
– Я хочу Россию защищать, – сказал тогда Охтин. – Россию, а никакой не Советский Союз. Сам знаешь, если бы снова, как в Гражданскую, пошли наши стеной на них, как шли тогда белые на красных, я бы нашу Родину у них когтями и зубами рвал. Как раньше! Но сейчас на Россию идут чужие. Сейчас мы все – и красные, и белые – вместе должны быть. Неужели ты не понимаешь, что речь не о том идет, какой быть России – красной или белой, – а о том, быть ли ей вообще?
– Нам не нужна такая Россия! – выкрикнул Поляков.
Охтин только головой покачал:
– Россия – одна. Такая или не такая – одна! А мы с тобой ничего не решаем. От нас уже ничего не зависит, понятно? Мы можем быть только со своими – какими бы они ни были, главное, что с русскими, – или с врагами. Я не могу, не хочу быть с врагами! Поэтому должен сделать хоть что-то, если на фронт не берут.
Поляков пытался его переубедить, но напрасно. Они расстались враждебно, и все три недели, прошедшие со времени отъезда Охтина, он лелеял в своей душе эту враждебность, стараясь убедить себя, что был прав, однако не выдержал – сорвался в Кузнечную пристань, воспользовавшись первым же предлогом. И сейчас клял себя, что не поехал раньше. Хотя бы на день! Как он будет жить, что будет делать, если не станет Охтина?!
– Я спрашиваю – понятно? – спросил он, по-прежнему не глядя на Дудака.
– Так точно… – едва слышно выдохнул тот.
Наконец Поляков повернул голову и посмотрел на младшего лейтенанта.
Тот покачнулся. Показалось, будто его лица коснулся открытый огонь.
– Он жив? Быстро говорите – жив?
Дудак туго сглотнул, но ничего не смог ответить – пожал плечами.
– Где он?
И снова Дудак молчал, чудилось, бесконечно долго, прежде чем нашел в себе силы прошептать:
– В сарае…
– Садитесь в машину, – приказал Поляков, снова подавляя искушение выхватить пистолет из кармана и начать палить, пока хватит пуль. – Показывайте дорогу.
Садясь сам, он мельком взглянул на Тарасова. У того от любопытства даже уши заострились. Можно представить, что́ он будет докладывать начальству! Если Григорий Алексеевич еще жив, его надо вывезти отсюда – как можно скорей. Потом нужно будет заняться созданием легенды о секретном сотруднике. Без вопросов в управлении не обойтись! Придется задним числом написать заявление, доносы, которые якобы принадлежали перу секретного сотрудника Охтина, вернее, Москвина… Какую кличку ему дать? Нет, это все потом. Это мелочи. Сейчас главное – его жизнь!
– Вон туда, – чуть слышно пробормотал сидящий сзади Дудак. – Налево. За домом с серой крышей.
– Да тут везде серые, – хмыкнул Тарасов, сворачивая в узкий проулок. – Прогнили все. Сюда, что ль?
– Сюда…
Поляков выскочил, когда «эмка» еще тормозила. Ногой ударил в небрежно прикрытую створку ворот приземистого сарая. Влетел внутрь – и словно бы наткнулся на истерический женский крик.
Замер, опешив. Сзади возбужденно дышал Тарасов.
– Иха… – пробормотал он. – Веселые дела. Это что ж, лазарет такой? Или, подымай выше, санаторий?
Сквозь щелястую крышу сквозил холодный свет. Видно было, что на земле, в грязи, в кучку собрано сено, на него набросаны еловые ветки. На жалкой подстилке лежал человек. Над ним стояла на коленях простоволосая женщина в замызганной телогрейке, пытаясь прикрыть собой, и с ужасом косилась на вошедших.
– Он умирает! – крикнула, поднимая заплаканное, измученное лицо с опухшими от слез глазами. – Не надо, не трогайте его!
Поляков покачнулся, увидев седую, сплошь седую голову Охтина, лежащую на какой-то серой тряпке.
– Всем выйти, – прохрипел, покосившись на Тарасова. – Проследите, сержант.
Дудак, предусмотрительно не решившийся сунуться дальше порога, покорно отпрянул на улицу.
– Пройдите, гражданка, – сказал Тарасов, потянув женщину за плечо. – Пройдите, сказано.
– Я его не брошу! – оттолкнула шофера женщина. – Он меня спасал, я его не брошу.
«Значит, дядя Гриша за нее вступился», – подумал Поляков, ощутив такое же жгучее желание убить эту женщину, как и Дудака.
– Иди… – донеслось снизу чуть слышное – и все замерли: умирающий заговорил. – Иди, не бойся. Мне надо с ним…
Женщина покорно поднялась, всхлипнула, зябко втянула голову в ворот грубого самовязаного свитера, торчащего из телогрейки.
– Платок свой забери, – прохрипел Охтин, пытаясь приподнять голову. – А то умру, побоишься взять.
– Нет, нет, не надо! – Женщина опрометью кинулась из сарая, тяжело волоча за собой калоши, сваливавшиеся с ботинок, и Поляков, взглянув на ее растрепанные, свалявшиеся, давно не мытые волосы, вдруг понял, что серая тряпка под головой Охтина – никакая не тряпка, а шерстяной платок женщины.
Он подошел ближе.
Седые волосы, белое, без кровинки лицо, потонувшие в черных тенях глаза. Серые губы. Какая-то бесформенная тряпка, покрытая ржавыми пятнами, торчала из-под полы ватника.
Кровь!
– Дядя Гриша… – пробормотал Поляков и по тому, что лицо Охтина вдруг приблизилось, понял, что опустился рядом с раненым на колени. – Ты что? Ты что это затеял?
– Прости, Гошка, – сорвался легкий вздох с губ Охтина. – Ты меня прости… я тебя оставляю…
– Дядя Гриша…
– Сволочи, какие же сволочи! – чуть слышно бормотал Охтин. – Это же их народ, здесь же не заключенные! Они хотят, чтобы измученные женщины для них окопы рыли… они… Кого же защищают те, кто сейчас на фронте стоит против гитлеровцев?
«Таких, как я и тот, кто в тебя стрелял», – подумал Поляков и поднял с грязного пола, засыпанного сенной трухой, безжизненную, холодную руку Охтина.
– Дядя Гриша!
– Да что ты заладил? – шепнул Григорий Алексеевич, и на губах его запузырилась кровавая пена. – Других слов не знаешь, что ли? Помню я, как меня зовут. Все помню. Увези ее. Прошу, увези.
– Кого?
– Ты ее видел. Это она. Мы у нее в долгу.
– Кто? Почему?
– Увези ее отсюда, – повторил Охтин и подавился кровавым сгустком, внезапно вылетевшим из его рта.
Поляков ничего не успел сказать, ничего не успел спросить. Какое-то мгновение – нет, меньше… и он остался один.
Один.
Он стоял на коленях, склонившись над безжизненным телом, и думал, что первый раз за всю жизнь присутствовал при смертной минуте кого-то из своей семьи. Отца убили без него, мама покончила с собой без него, сестра была убита без него, няня умерла без него. Поляков думал раньше, что судьба жестока, так как не дает ему проводить в последний путь своих, но теперь понял: она была удивительно к нему милосердна.
* * *
Первое, что они услышали, сойдя с баржи, было:
– Фашисток ведут! Фашисток ведут!
– Господи, ну что-нибудь поновее бы придумали… – пробормотала Катя Спасская, чуть обернувшись к Александре. – В Рузаевке, в 38-м, помнишь, когда нас туда привезли, тоже мальчишки кричали: «Фашисток ведут!»
Тех мальчишек Александра никогда не забудет. Для встречи эшелона с «врагинями народа», которых направляли в Темниковский женский лагерь, все население станции выстроилось по обочинам грязной, расквашенной дороги. Заключенные брели по трое, волоча на себе свои жалкие пожитки – мешки, чемоданы, узлы. Всех шатало от голода. Их так и не накормили по прибытии – велели ждать до места, а под местом имели в виду не станцию, а сам лагерь, куда их должны были перевезти по лесным дорогам только завтра. То есть к завтрашнему вечеру, может, и накормят. Хорошее дело… Сейчас же их вели куда-то ночевать, куда – неведомо. Едой и не пахло, а жители Рузаевки стояли по обочинам дороги и порою начинали истошно орать:
– Фашисток ведут!
Наверное, кричали не все, но Александре казалось, что даже больше, чем все. Почему они были фашистки? Неведомо. А потом в них полетели камни. Перла Рувимовна, шедшая слева от Александры, схватилась за голову. Седые, растрепанные волосы, выбившиеся из-под платка, окрасились кровью, она пошатнулась и свалилась бы, если бы Александра не подхватила ее под руку. Узел Перлы Рувимовны упал в грязь и наполовину утонул в ней.
Катя Спасская попыталась поднять его, но на нее налетели идущие сзади женщины, которые невольно ускорили шаги, чтобы не попасть под град камней. Катю сбили с ног, упали и другие женщины. Александра, изо всех сил пытаясь сохранить равновесие, метнулась в сторону, увернулась от летящего в нее камня и вдруг увидела странную женщину, стоящую на обочине. Завернутая в большой черный платок, она медленно крестилась и кланялась, глядя на смятенную толпу заключенных, но не делала ни малейшей попытки остановить мальчишек. Какое-то мгновение Александра смотрела в ее равнодушные глаза, потом отвернулась и побрела дальше, из последних сил волоча за собой Перлу.
– В колонну по три! – орали конвойные, но их никто не слышал. Наконец до них дошло, что творится, а может быть, кто-то разглядел окровавленные головы женщин (кроме Перлы, досталось еще нескольким), и конвойные побежали по обочинам, разгоняя мальчишек.
А те все не могли угомониться:
– Фашистки! Фашисток бей!
Наконец заключенных привели в какой-то сарай. Потолок был щелястый, пол грязный, стены сырые. И ни соломинки, ни доски, на которых можно устроиться – если не лечь, то хотя бы сесть!
Женщины подняли крик, требуя еды, каких-нибудь подстилок, врача для раненых.
Прибежал начальник конвоя, стал грозить: не замолчат, то…
– Ну что «то»? – устало спросила его Катя Спасская, размазывая грязь по лицу. – Что ты нам еще можешь сделать, начальник? К стенке поставить? Да вы же нас и тащите на погибель, так, может, лучше поскорей? Постреляй нас всех, и дело с концом!
Кто-то из женщин истерически взвизгнул, не выдержав этих слов, а кто-то разразился рыданиями. Через мгновение рыдали все. Такого ужаса Александра, кажется, в жизни не переживала… Унять слезы измученных ссыльных было невозможно. От их отчаянных воплей и стонов ходили ходуном стены. Александра внезапно осознала, что ни она сама, ни другие ее подруги по несчастью даже толком не плакали над своей долей все это время. Душа скукожилась, что ли… И вот теперь все силы терпения кончились.
Вдруг бросилось в глаза – Люда Стромыкина, жена одного из волжских капитанов (здесь ведь большинство женщин были жены речников, арестованные и сосланные просто потому, что – жены «врагов народа»), высокая, некогда очень пышная, а теперь худющая, с обвисшими щеками, резко постаревшая женщина, стоит, чуть не на голову возвышаясь над низеньким, толстеньким начальником конвоя, и даже не плачет – ревмя ревет на одной низкой ноте, царапая лицо ногтями до крови!
Накатило настоящее безумие…
Начальник вылетел за дверь пулей. Слышно было, как с грохотом упал засов. И тогда женщины кинулись к стенам сарая, стали скрести их, бить в них кулаками… Рев продолжался, стены ходили ходуном. Наверное, если посмотреть со стороны, это было страшно: отчаянно рыдающий, ревущий, мучительно содрогающийся сарай…
Кто-то сильно ткнул Александру в бок. Глянула – Катя. Она зажимала уши ладонями и отчаянными гримасами показывала окружающим ее женщинам, в том числе Александре и Перле, чтобы сделали то же. Перла не понимала – ревела истошно, даже не утирая крови, которая сочилась из раны на голове, но Александра зажмурилась, зажала уши, скорчилась, припав коленями на свой чемодан… Сразу стало легче. Рев и вой отдалились, спасительная тьма прильнула к глазам. Александра мелко дышала, постепенно приходя в себя. Рев доносился словно бы издалека. Но вот он начал стихать, стихать… Она робко приоткрыла глаза и увидела, что уже почти все женщины сидят на корточках, на вещах или стоят вот так же, как они с Катей, согнувшись, скорчившись, зажимая уши, зажмурясь. Последней угомонилась Людмила, но у нее не хватило сил даже сесть на узел – упала прямо на сырую землю и забылась то ли во сне, то ли в беспамятстве. Перла достала из своего грязного узла какую-то рубаху, оторвала от нее полосу, попыталась перевязать голову. Александра помогла. Постепенно ее охватило то же оцепенение, что и прочих, и они с Катей и Перлой, прижавшись друг к другу, уснули на своих сваленных грязной кучей вещах.
Утром им первым делом принесли свежевыпеченного хлеба и несколько ведер кипятку. Резала хлеб та самая женщина в платке, которая давеча крестилась на обочине. Глаза у нее были такие же равнодушные, словно незрячие, как и прежде, однако нареза́ла она пайки удивительно точно. Всем досталось поровну. И каждой из заключенных женщина холодно велела:
– Не наваливайся на тесто, брюхо заболит.
Поразительно…
– Это русский народ, – сказала Катя Спасская, глядя на потрясенную Александру. – Поняла, Саша? Вот такой он, наш народ.
– Народ безмолвствует, – кивнула в ответ Александра.
– Вот именно.
– «Ты проснешься ль, исполненный сил? – пробормотала Перла, которая была преподавательницей русского языка и литературы. – Иль, судеб повинуясь закону, все, что мог, ты уже совершил?»
– А ты молчи, Перла, – с внезапной яростью покосилась на нее Катя. – Молчи, поняла? Не тебе наших судить, ты на своих смотри!
И Перла Рувимовна, ныне Абрамова, в девичестве Левинсон, покорно умолкла.
В общем-то, это была их единственная ссора… которую и ссорой-то назвать нельзя. Так жили, так тесно жили, что, если б начали собачиться, давно попередохли бы. И все понимали то же самое: и Александра, и Перла, и Катя, и Людмила, и прочие женщины. Поэтому как были у них в тюрьме и в дороге сугубо сестринские отношения, такими они и оставались в Темниковском женском лагере.
А стоял он, их лагерь, в глубине чудесного соснового леса в самых дебрях Мордовского края. Воздух был волшебный, особенно после дождя, и хвоей, которой здесь было в изобилии, только и спасались от цинги. В лагерной-то пище никаких витаминов не было предусмотрено: на завтрак жиденькая ячневая кашица, хлеба двести граммов да кружка кипятку. Это в семь утра. Обед в два часа – на первое пустые щи, на второе та же каша, только чуть погуще утренней. Вечером кипяток с оставшимся от обеда хлебом. Когда началась поголовная цинга, Александра вспомнила, как кто-то в госпитале в Энске рассказывал про народные рецепты. Начальство возражать не стало, и через несколько дней у нее уже были готовы огромные бутыли с отваром. С души воротило пить эту гадость, но зато все выздоровели.
Тогда ее и перевели в медпункт. А сначала она вместе с Катей поочередно работала на водовозке.
Просыпались еще до подъема (он был в шесть, потом аж до семи длилась перекличка в огромном дворе, с непременной пофамильной отметкой-галочкой в смешной ученической тетрадке) и осторожно, чтобы никого не разбудить, шли по ночному лагерю. В конюшне запрягали быка, у колодца заполняли огромную водовозную бочку и развозили воду поочередно по всем службам лагеря. Там же всё: работа на кухне, раздача, хлеборезка, выдача и стирка белья, уборка внутри бараков и на территории, топка печей и прочее – велось собственными силами, силами женщин-заключенных.
После «победы над цингой», как пышно именовали это в бараках, Александра стала работать в медпункте. Конечно, там был квалифицированный врач – женщина-ленинградка, но без сестры ей было не обойтись. Подумывали о том, чтобы завести при медпункте еще и санитарку. Александра мечтала пристроить на тепленькое местечко бедняжку Перлу, которая хирела не по дням, а по часам, но зимой 1938/39-го в лагере начались перетасовки. Стали часть женщин отправлять на Беломоро-Балтийский канал, где теперь валили лес и строились предприятия.
Перла и Людмила Стромыкина попали в первую же партию, назначенную к отъезду. Александра по-прежнему оставалась в медпункте, Катя продолжала возить воду по утрам. А эти – уезжали… Ночь до отправления не спали: ревмя ревели, прижавшись друг к дружке на нарах. То ли увидятся, то ли нет…
Перед рассветом Катя и Александра написали маленькие записочки своим: Перла и Людмила должны были, если ухитрятся, выбросить их из вагонов: вдруг да найдутся добрые люди, вдруг да перешлют по адресу…
– Дворяне шумною толпой по Эсэсэрии кочуют, – пошутила, храбрясь, Людмила, у которой дед, совершенно как у некоего Базарова, землю пахал. Александра оглядела подруг: Катя – дочь бакенщика, внучка бакенщика, может, и правнучка, Рувим Левинсон был «старье берем», у Александры у одной дела с происхождением обстояли более или менее классово-чуждо, однако в кочевье предстояло отправиться не ей, а Люде и Перле…
Ладно, еще не вечер, еще неизвестно, может, и ей придется кочевать по Эсэсэрии!
И она тихонько сплюнула через левое плечо.
Проводить отъезжающих разрешили до самой проходной. И вдруг кто-то приметил, а потом сообщил другим ошеломляющую новость, которая мигом разлетелась по лагерю: в проходной снят портрет наркома Ежова!
Катя и Александра сразу вспомнили, как его в Энске избирали депутатом Верховного Совета. И жуткий плакат под названием «Ежовы рукавицы», висевший во дворе Энской тюрьмы, они тоже вспомнили…
Ну и что теперь с тем Ежовым? Дал бы бог, чтобы сам в свои же рукавицы попал! А на проходной повесили портрет нового наркома – с одутловатым лицом, в пенсне. Фамилия его была – Берия. Это тоже сообщили втихаря. Как государственную тайну!
– Бе-ри-я! Беръ я, – глубокомысленно изрекла Катя, которая любила мнемонику. – Небось взяточник, а?
И опасливо оглянулась, но они, на счастье, были одни в медпункте, куда Катерина привезла воду.
– Взяточник и грузин, – с ненавистью продолжала она. – Еще один грузин на нашу голову!
– А вот, кстати, о грузинах, Кать, – сказала Александра, чтобы ее немножко отвлечь. – Помнишь, у нас в Энске улица есть – Грузинская?
– А то! – вздохнула Катя. – По ней, бывало, идешь, смотришь на крыльцо Госбанка – и душа радуется. Какая красота несусветная! А правда ли, что в Госбанке внутри стены расписаны самим Билибиным?
– Да вроде правда, – не слишком уверенно сказала Александра. – Только даже если это и так, небось уже всю роспись смыли и каких-нибудь колхозниц там намалевали. А может, и нет. Может, ничего не тронули. Вот ведь улицу Грузинскую рядом с банком не переименовали же!
– А чего ее переименовывать? – удивилась Катя. – У нас теперь в государстве первые люди – грузины. Ну и еще явреи.
Катя ненавидела «явреев». Бедная Перла Рувимовна пробила своей многотерпеливостью некоторую брешь в ее антисемитизме, но теперь, после отъезда Перлы, брешь эта довольно быстро затягивалась.
– Ладно, хватит тебе про евреев, – быстро сказала Александра, пока Катя не села на любимого конька. – Ты что, серьезно думаешь, что улица Грузинская в честь грузин названа?
– А в честь кого же, в честь явреев, что ли? – ухмыльнулась Катя, которую трудно было унять.
– Жили такие князья Грузинские, они были попечителями храма Покрова Пресвятой Богородицы, в честь которого Покровка и была названа. А в честь князей Грузинских – они, между прочим, внесены в родословные книги Нижегородской губернии – названа улица, которая почти от храма идет. Здорово, да? Кругом Свердловы, да Дзержинские, да Урицкие, а тут на тебе – князья Грузинские! Они небось на том свете сейчас хихикают над всеми переименовывателями на свете.
– Эх, сейчас бы пройти по этой самой Грузинской, да на росписи Билибина посмотреть, да в храм Покрова зайти помолиться… – пробормотала Катя.
– Да! – подхватила Александра. – Или еще лучше – в часовню Варвары-великомученицы на Варварке, то есть на Фигнер.
«Мокко «Аравийский», «Ливанский», Мартиник»… Господи, какая она была тогда дурочка. Какая маленькая, счастливая, блаженная дурочка, ничего не ведающая, кроме стука своего влюбленного сердца!
Жаль, что нельзя было так жизнь прожить.
А впрочем, разве она не прожила жизнь именно так – под стук влюбленного сердца?
– Я раньше такая дура была! Комсомолка, знаешь? – продолжала между тем Катя. – На Светлое Христово воскресенье народ идет с заутрени, а мы, бывало, встанем напротив храма Покрова – с рожами, сажей вымазанными, с рожками на головах, чертей изображали, – и ну срамные песни орать! Старухи нас кто крестит, кто проклинает… Вот бог и наказал.
– Да ладно, – сказала Александра. – Может, еще и смилуется. Пока живы, верно? Живы и, глядишь, до срока своего доживем.
– Ну, здесь-то, может, и доживем. А вот слухи ходят, расформируют лагерь-то… Загонят куда-нибудь на Соловки… это сразу край, хоть иди да топися в Белом море!
– Ну, может, нас загонят куда-нибудь, где моря нет, так и топиться будет негде, – утешила Александра.
Потом, спустя два года, Катя скажет ей: «Ну ты как в воду глядела!»
* * *
Сначала Ольга его не узнала. Посмотрела на высокого летчика, открывшего дверь, и подумала, что ошиблась адресом, постучала не в свою квартиру. Наверное, он новый соседский квартирант.
– Вы к кому? – спросил летчик, вглядываясь в неразличимую женскую фигуру, замершую во тьме лестничной площадки.
– Кто там пришел? – послышался дребезжащий голос деда, и Ольга поняла, что все-таки она дома наконец. Значит, летчик не соседский, а новый их квартирант?
Ну и ладно, сейчас ей совершенно не до него!
Отодвинув незнакомца плечом, она ввалилась в прихожую, волоча за собой свой грязный вещмешок, швырнула его в угол и кинулась на голос в дальнюю комнату. Константин Анатольевич Русанов сидел в своем кресле, как всегда, закутанный в плед, и в старой голландке играл огонь, и слабо теплилась настольная лампа, и томик Бальмонта лежал под ней, белея тисненой обложкой и поблескивая золотой вязью названия, и тёмно, таинственно мерцали стекла плотно заставленных книжных шкафов, и тяжелые бархатные портьеры скрывали от глаз уродливые светомаскировочные шторы. Ольга с разбегу кинулась на пол перед креслом, припала к худым дедовым коленям, покрытым пледом:
– Дедуля, я вернулась!
Дед смотрел-смотрел недоверчиво, потом вдруг всплеснул бледными, истончившимися, совсем уже старческими руками:
– Господи, да ведь это Олечка! Господи! Мы и не ждали!
– Оля, Оля! – ворвалась в комнату тетя Люба с поварешкой в одной руке и кухонным полотенцем в другой. – Девочка ты моя ненаглядная, да какая же ты стала, да как же ты оттуда вырвалась!
– Тетя Люба, дрова есть? – спросила Ольга, не поднимая головы с дедовых колен. – Растопи мне колонку, я сейчас умру, если не помоюсь.
– Да, да, – пробормотала тетя Люба, не трогаясь с места и бестолково перехватывая половник и полотенце: из правой руки в левую, из левой в правую. Слезы так и лились по ее лицу, она бестолково встряхивала головой, чтобы смахнуть их, но почему-то не догадывалась вытереть.
– Может, тебе лучше поесть сначала? – шепнул дед, наклоняясь к Олиной голове и вдыхая запах ее немытых волос с таким восторженным выражением лица, словно это были те самые парижские «А Дискресiон Дралле – духи и одеколон дивного, чарующего запаха!», которые он в незапамятные времена покупал для Клары Черкизовой, ныне Клавдии Васильевны Кравченко. Клара только сегодня приходила, принесла немного муки и масла. Как чувствовала, что Олечка вернется! Теперь Любаша напечет своих знаменитых оладий. Так мало удовольствий в жизни старика, а с войной их и вовсе убавилось. Но осталось ни с чем не сравнимое счастье – любовь к внучке. А еще наслаждение от вкусной еды. Потом, уже ночью, когда все уснут, благостный и довольный Константин Анатольевич достанет из-под подушки любимого Бальмонта и, не открывая книги (свет нужно экономить, да и зачем ему смотреть в книгу, если он все и так знает наизусть?), будет перебирать в памяти неувядаемые строки, словно цветы, словно лепестки роз, белой и красной! Все-таки есть еще радости в жизни, несмотря на то что война, и мир давно рухнул, и Русановы как-то приспособились выживать под его обломками.
– Нет, поесть потом, сначала в ванну, – пробормотала Ольга, неохотно поднимая голову. – Деда, а кто мне дверь открыл? У нас новый квартирант, что ли?
– Не узнала? – засмеялся Константин Анатольевич. – А ну-ка оглянись, посмотри на него получше!
Ольга начала вставать, тяжело опираясь об пол, но летчик сильной рукой подхватил, резко поднял.
– Правда не узнала, что ли? – спросил сердито. – Да ты что, Аксакова, с ума сошла?! Разве можно было меня не узнать?!
– Олечка, да ведь это Коля, Коля Монахин! – по-прежнему не утирая слез, воскликнула тетя Люба. – Наверное, он будет очень богатый, потому что мы с Константином Анатольевичем его тоже не сразу узнали. Да и потом, когда он назвался, не поверили, ему чуть ли не документы предъявлять пришлось.
Ольга смотрела во все глаза. Колька Монахин! Сколько ж они не виделись? Четыре года. Колька… Он и всегда был очень красив, а уж сейчас-то – в летной форме с голубыми петлицами на вороте и с серебряными крыльями-эмблемами на рукаве гимнастерки – просто глаз не оторвать. Русый чуб на лбу, зеленые глаза, в которые Оля когда-то – давным-давно, еще в школе! – была просто невыносимо, ну совершенно смертельно влюблена.
Когда-то. Очень давно! С тех пор сто лет прошло!
– В самом деле Колька… – пробормотала Ольга, из вежливости изображая удивление и качая головой. – Откуда взялся? И что это за маскарад, почему на тебе форма?
– Ох, Ольга, ну какая же ты противная, – покачала головой тетя Люба и наконец-то утерла свои умиленные слезы. – Маскарад, главное! Ладно, мое дело – ванну приготовить.
– Оля, я так рад… – качнулся было вперед Николай, но Ольга испуганно выставила ладони:
– Нет, ты что! Не трогай меня, я почти месяц не мылась, одежда – сплошная грязь. И вообще, у меня могут быть вши!
Никаких вшей у нее не было, Ольга ничуть не сомневалась. И мысль о них ее совершенно не волновала, когда деда обнимала. Но с Колькой Монахиным обниматься у нее охоты не было.
– Оля, – неуверенно начал Николай. – Я тебе должен так много сказать, объяснить… Понимаешь, я закончил летную школу в Одессе. Я туда документы подал еще весной 37-го года, как только из университета ушел. Помнишь, в 38-м году был призыв: «Дать стране сто пятьдесят тысяч летчиков!» Ну вот…
– И тебя приняли в летную школу? – недоверчиво посмотрела Ольга. – После того, как отчислили с курса?
– Да ты что? – удивился Николай. – Меня не отчислили, в том-то и дело! Меня заставили написать заявление об уходе из университета. Получилось, будто я сам учебу бросил. Я тогда бесился, а потом понял, что со мной еще очень хорошо обошлись.
«Не то что со мной! Меня-то выгнали с волчьим билетом! И даже на работу не брали. Если бы не…»
– Но из комсомола-то тебя исключили! – сказала Оля с недоброй усмешкой. – Как же ты учился в летной школе? Удалось восстановиться?
– Все проще, – негромко сообщил Монахин. – Я просто не сообщил об этом. Вот и все. Сказал, что еще не вступал в комсомол. Поверили, а потом и приняли, уже в училище. Нас там пятеро было таких, знаешь, еще не охваченных комсомолом. Ох и носились они там с нами, ох как гоняли по уставу!
– Ванна готова, – выглянула из кухни тетя Люба. – Давай, Олечка, милая, иди мойся быстренько, а я пока оладушек напеку, хорошо?
Ольга кивнула и пошла в ванную комнату, спиной чувствуя взгляд Николая.
На маленькой табуреточке уже лежало чистое белье и байковый халат, который тетя Люба шила когда-то для передачи Александре Константиновне – как раз перед тем, как ее отправили в лагерь. Тетя Люба тогда сшила два одинаковых халата: для перемены. Один приняли, а другой почему-то вернули. Он так и лежал в шкафу с тех пор – на темно-зеленой байке отчетливо отпечатались слежавшиеся складки, перечеркнувшие розовые и голубые розаны. Очень красивая была баечка, ее тетя Клара Кравченко принесла – нарочно для Александры Константиновны, для Сашеньки, как она сказала… Все четыре года почему-то никто не решался надеть халат – ни тетя Люба, ни Ольга, – но сейчас девушка смотрела на него с восторгом. И на чистые чулки в наивную школьную «резиночку», и на круглые подвязки (совсем новые, не растянутые, значит, хорошо будут держать чулки!), и на розовые трикотажные штаники, и на сорочку с самодельной тети-Любиной вышивкой на груди, около бретелек, и на шерстяные носки, и на мягкие войлочные, самодельные домашние чуни она тоже смотрела, будто на какое-то чудо.
Налюбовавшись, наконец скинула с себя все грязное, отвратительное, свернула в тючок и выкинула за порог: не могла видеть этих вещей, не могла уже терпеть их ужасного запаха.
Заодно она попыталась выкинуть из головы все мысли. И сначала ей даже удалось. Но чем дольше Ольга сидела в ванне, чем чище отмывалась, тем настойчивей возвращались воспоминания. Они были такими тяжелыми, что Ольге показалось, будто голова ее клонится, как если бы на шею навязали камень. Вот-вот нырнет в ванну и утонет под его тяжестью! Слезы срывались с ресниц и падали в мыльную, уже остывшую воду.
Неизвестно, сколько прошло времени, когда девушка услышала деликатное, но настойчивое постукивание в дверь.
– Что? – спросила, шмыгнув носом.
– Олечка, с тобой все хорошо? – послышался голос тети Любы. – Ты там уже час сидишь. Вода, наверное, остыла. Оладьи давно готовы, выходи скорей!
– Иду, – отозвалась Ольга. – Уже иду.
В самом деле, хватит мокнуть. Грязь она смыла, а переживания… Что в них проку? Нет от них никакого толку, это она уже давно поняла!
Ольга постояла перед зеркалом, разглядывая свои влажные волосы, которые всегда после ванны завивались крутыми кольцами. Завились и сейчас, отчего осунувшееся лицо стало совсем детским.