Текст книги "Несбывшаяся весна"
Автор книги: Елена Арсеньева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
– Ну, извините! Простите, дорогая тетя Паша! – засмеялся Поляков, еще не вполне веря в удачу. – А этот Коноплев не мог вас узнать?
– И-и, милый! – насмешливо протянула тетя Паша. – Куды! Кто они – и кто мы! Небось он бы даже моего Лариона Иваныча, покойного, не узнал бы, встреться с ним, а уж меня – тем более. Вдобавок в халате да косынке белой. Замаскировалась я тут в больничке – что тебе разведчик в тылу врага! Не тревожься, соблюли мы секретность как надо. Наилучшим образом. Я ему все обсказала насчет Босякова, как ты велел, а он только головой покрутил: какая, дескать, беда, умер старинный приятель, царство небесное!
– Что, так и сказал – царство, мол, небесное? – недоверчиво переспросил Поляков.
– Ну, он сказал – земля пухом, – после минутного раздумья уточнила тетя Паша. – А ты и зануда, Егор Егорович!
Поляков положил трубку и быстро закурил. Только чудом все не сорвалось. Только чудом!
Значит, начальник телефонного узла Автозавода Василий Васильевич Коноплев и есть Контролер. Никаких сомнений! Поскольку Степан Босяков – фигура насквозь вымышленная, «рожденная» не раньше октября прошлого года, он не мог быть «старинным приятелем» кому бы то ни было, и знать о нем мог только человек, проинструктированный «штабом Вали». Интересно… Очень интересно, каким же образом начальник телефонного узла Автозавода мог ввязаться в шпионские игры? Когда? И как умудрялся так хорошо маскироваться, что об этих играх не просочилось никаких сведений, даже намека на них не проникло во всеслышащий НКВД?
Если сейчас копнуть в архивах дело Коноплева, подумал Поляков, небось выяснится, что и дела-то никакого в помине нет. И не слышал о нем раньше никто, и ни в чем не подозревал. И окажется он чист аки стеклышко!
Тут он вспомнил про тетрадки, оставленные ему дядей Гришей. Вернее, бывшим агентом сыскного отделения Григорием Охтиным. Профессионалом своего дела, который не пропускал ни единой мелочи.
Охтин, который видел целью для себя и молодого Георгия Смольникова не только откровенный террор, но и дискредитацию советских выдвиженцев (и планы эти во многом были воплощены в жизнь, вспомнить тех же Верина и Русанова!), собирал собственные досье на всех, кто мог оказаться в числе их будущих жертв. Он ведь работал на Автозаводе чуть не с первых дней начала строительства – с тех пор, как туда понаехал со всей области и Поволжья самый разномастный народ, поселился в осклизлых землянках и начал и за страх, и за совесть возводить пресловутый «гигант первых пятилеток». Дядя Гриша спал и ел рядом с этими людьми, говорил их языком, болел их болезнями, знал их беды, наблюдал, как развивалась их жизнь. Многие из тех, кто приходил на строительство в рваных сапогах и гнилых онучах, вырастали в десятники, бригадиры, мастера, а порой, поднатужившись и выучившись, выходили и в ИТР. Случалось, делали и партийную карьеру. По ступенькам служебной и социальной лестницы они поднимались «под приглядом» Охтина. Он знал о них все: кто что скрыл из своей былой жизни, кто подтасовал факты, кто на кого донес, чтобы выдвинуться, кто о чем беспардонно солгал. Было много на стройке и тех, кто когда-то бежал из родных сел, спасаясь от раскулачивания, вернуться туда не мог, а жить на что-то нужно было, не все ж в медвежьих углах отсиживаться… Охтин не презирал этих людей – он жалел их, многих даже уважал и наказывал Георгию хорошо думать, прежде чем пустить в ход ту или иную информацию. Люди делились для него на тех, с кем можно было ужиться – и кого следовало уничтожить.
Некоторые материалы, собранные Охтиным, могли разрушить судьбы людей, в которых ни он сам, ни Смольников не видели врагов. Власть, конечно, усмотрела бы врагов в ком угодно, однако, с их точки зрения, все обстояло иначе. Ну, скрыл человек, что отец его был купцом первой гильдии, ну, принял фамилию жены, чтобы спрятать концы в воду и элементарно выжить, не мешая выживать и другим, – что ж тут преступного? Охтин говорил Георгию, что их долг таким людям помогать, хранить их тайны, а не гнобить их. А вот те, кто пытался пробраться в «социалистический рай» по головам и трупам, забыв или скрыв свое происхождение ради карьеры, те, кто явно отрекался от своей родословной, презирал и предавал своих предков, – те не заслуживали снисхождения у Охтина. На таких он спокойно писал доносы, а в свершившейся расправе видел не дело рук человеческих, а произволение небес. Таким образом он добился довольно многого. Что и говорить, советское судопроизводство было ему отличным помощником, ибо оно, как ни корячилось, делая хорошую мину при плохой игре, все же вполне следовало неумирающему завету первого чекиста Дзержинского, рожденному еще в первые постреволюционные «года глухие»: «Для расстрела нам не нужно ни доказательств, ни допросов, ни подозрений. Мы находим нужным и расстреливаем, вот и все!»
Многие записи из тетрадок, которые вел Охтин, пригодились Смольникову в октябре 41-го, когда он задним числом «оформлял» покойного Григория Алексеевича Москвина своим секретным сотрудником. С лейтенантом Дудаком, который застрелил «агента Охотника» (так назвал Поляков Охтина, не удержавшись от искушения бросить высокомерный лингвистический вызов тем, против кого дядя Гриша в меру сил своих всю жизнь воевал), вступившегося за Ольгу Аксакову, не удалось расправиться так, как мечтал Поляков. Его просто-напросто перевели из управления на работу в область. Вся штука в том, что особую ценность агента Охотника доказать не удалось. Ведь Поляков мог обнародовать в качестве донесений только самые невинные материалы, собранные Москвиным – Охотником. Иначе мог возникнуть вопрос: а почему вы, товарищ Поляков, доселе держали их под спудом, не давали им ходу?
Все тщательно собранные сведения были, конечно, палкой о двух концах, и палка эта могла, при неосторожном обращении, очень чувствительно зашибить, а то и до смерти прибить самого Полякова.
На его счастье, в неразберихе начала войны удавались и не такие авантюры. Однако уже более полугода не касался Смольников тетрадок дяди Гриши – и недосуг было, и надобности не возникало. Но вот теперь такая надобность появилась.
Конечно, могло оказаться, что о Василии Васильевиче Коноплеве там не найдется ни слова. Могло оказаться, да, но все же – нашлось! Уже скоро Смольников читал строчки, написанные знакомым аккуратным почерком, с некоторым усилием продираясь сквозь «яти», «еры», «фиты» и «ижицы» (свои личные заметки Григорий Охтин всегда писал с соблюдением старой орфографии, от которой Смольников уже успел отвыкнуть). Читал – и огорчался, потому что Коноплев был по-настоящему хорошим человеком. «Не подлец!» – вынес исчерпывающий вердикт Охтин, упомянув его главный «грех» перед Советской властью: Коноплев скрыл, что женат на племяннице энского городского головы Сироткина, которая в первом браке была замужем за офицером царской армии, убитым еще в 16-м году. Почетное родство это, конечно, было теперь по-настоящему губительным для Коноплева и его семьи… «Не стоило, – с огорчением подумал Поляков, – ох не стоило Василию Васильевичу вмешиваться в опасные шпионские забавы! Тем паче – в военное время. То сидел-сидел, работал-работал, жил себе мирно, честно, никого не трогая, а тут вдруг… Неужели придется сдать Коноплева?» – размышлял Поляков. Как, каким образом могла найти к нему доступ фашистская разведка? Когда он был завербован? Этот человек совершенно не подходил на роль резидента, связного, агента. Конечно, личного мужества ему было не занимать: хватило же у него силы духа (и любви!) всю жизнь держаться за Марфу Никодимовну, по первому мужу Селезневу, в девичестве Сироткину! Это вам не «всесоюзный староста» Михаил Иванович Калинин, который спокойно и безропотно перенес арест своей Катерины Ивановны, которая нелицеприятно отозвалась о самом товарище Сталине. Слухами земля полнилась, и некоторые такие слухи, как ни странно, доходили до Полякова именно от Охтина.
– Ну что ж, – сказал тогда Григорий Алексеевич с жестоким, мстительным выражением, – не носила бы ты соболью шубу расстрелянной государыни императрицы, и, глядишь, миновала бы тебя чаша сия. И сын был бы жив…[8]8
Сын М.И. Калинина Валериан застрелился в 1938 году, вскоре после ареста матери. (Прим. автора.)
[Закрыть]
Катерина Ивановна Лорберг-Калинина взяла себе соболью шубу расстрелянной императрицы; супруга Молотова, желая сделать эффектный подарок жене американского посла, выписала из Гохрана венчальную корону Екатерины Второй; Клавдия Новгородцева, вдова Свердлова, набила три ящика комода и сундук драгоценными камнями. А Марфа Сироткина (Коноплева) жила тихо и скромно, таясь за спиной верного и любящего супруга. И хоть Поляков воленс-ноленс отлично усвоил еще один основополагающий завет – на сей раз Ленина, сказавшего однажды: «Наша нравственность выводится из интересов классовой борьбы пролетариата… Мы в вечную нравственность не верим и обман всяких сказок о нравственности разоблачаем», – ему сейчас стало худо при мысли, что придется разоблачить «обман всяких сказок о нравственности» Василия Коноплева и отдать его на расправу НКВД.
Но ведь Коноплев сотрудничал с фашистами, напоминал себе Поляков. Почему? Надеясь, что, явившись в Энск, немцы немедленно восстановят в правах Марфу Никодимовну и отдадут ей, как единственной наследнице, особнячок на улице Лядова, бывшей Большой Печерской, некогда принадлежавший городскому голове?
Чепуха какая. Что-то было здесь не так, что-то не так… Смольников – вот именно, не Егор Поляков, а Георгий Смольников – чуял это, как говорится, нутром. Особенно его ощущение «не того» усилилось, когда он нарочно съездил на Автозавод и посмотрел на Василия Васильевича Коноплева. Высокий, худой, вернее, сухощавый, с тонким, породистым лицом, он странным образом напомнил Полякову самого Охтина – хотя никакого сходства между весьма красивым, несмотря на годы, Коноплевым и невзрачным хромым Охтиным вообще не было. Другое дело, что оба жили, кажется, исповедуя один и тот же старинный офицерский девиз: «Богу – душу, жизнь – отечеству, сердце – женщине, честь – никому».
Женщину, которой было отдано сердце Коноплева, Полякову повидать не удалось, но она почему-то представлялась некоторым образом схожей с Александрой Константиновной Русановой, которая сейчас жила в лагере под Воркутой и работала там сестрой в медпункте. Об обстоятельствах жизни Александры Константиновны Аксаковой он знал доподлинно, потому что…
Впрочем, размышлять на эту тему Поляков не любил, воспоминания об Александре Аксаковой и ее жизни в лагере он от себя отгонял. Точно так же отогнал сейчас вообще дурацкую мысль о том, что в молодые годы Марфа Никодимовна была, видимо, невероятно хороша собой, коли уж Коноплев решился ради нее жить под вечным страхом смерти. Может быть, у нее были покатые плечи, гибкая талия, тонкие запястья нежных рук, тревожные светло-карие глаза и вьющиеся белокурые волосы, которые смешно, по-детски курчавились на висках?
Поляков пожал плечами и сказал себе, что думает не о том.
Он никак не мог решиться рассказать Храмову о звонке тети Паши. Не мог решиться – и выдать Коноплева!
«Что-то не то, не то!» Попросив соседку еще посидеть в приемном покое и никому не говорить о Коноплеве («В интересах дела!» – пробормотал он с таинственным выражением, многозначительно воздев указательный палец), Поляков решил подождать еще два дня. В случае чего он всегда мог бы сказать, что проверял Коноплева по своим собственным агентурным каналам.
По сути, так оно и было…
Однако случилось нечто, что продлило тайм-аут, взятый себе Поляковым.
Прибыл связной из Варшавы!
* * *
Чуть только «полуостров» отчалил и снова превратился в «плавающий остров», ударило огнем, но не с неба, а с берега.
– Минометы! – раздался чей-то крик. – Фашисты прорвались к Волге!
И раздался взрыв – очередной снаряд угодил в машинное отделение.
– Котлы могут взорваться! – крикнул капитан. – Спустить пар!
Но исполнять приказание было некому: механик и его помощник лежали замертво.
«Александр Бородин» замедлил ход и сбился с курса. Теперь он весь был во власти волн, взбаламученных взрывами, и мотался туда-сюда по течению. Обстрел продолжался. Снаряды рвались на палубе, и каждый такой разрыв сеял разрушения, уносил жизни и тех, кто был на палубах, и тех, кто скрывался в каютах и трюмах: ведь орудия били по всей надводной части судна. Только в каютах, которые находились по левому борту, не прибавилось жертв обстрела. Сначала сестры пытались перетаскивать туда раненых, но потом, после того как рядом с убитыми бойцами на палубе остались лежать убитые девушки, майор Метелица отдала приказ никому не высовываться на палубу, пока не прекратится обстрел или судно не уйдет подальше от орудий.
Но пароход почти потерял управление…
Ольга забилась в какой-то уголок, скорчилась, зажала руками уши. Она была почти в бессознательном состоянии от страха и отвратительного чувства бессилия. Смерти, которая навалилась на них со всех сторон, невозможно было сопротивляться. И ждать ее тоже было невыносимо!
«Уж скорей бы! – тупо думала она, когда очередной разрыв сотрясал пароход и обшивка скрипела, словно вот-вот готова была разверзнуться перед натиском воды. – Скорей бы уж что-нибудь… какая-нибудь определенность…»
Зловеще потянуло дымом – от зажигательных снарядов загорелось машинное отделение. Огонь медленно, но верно перебирался на палубу.
«Или сгорим, или потонем!» Эта мысль мучила каждого. Но вслух никто ничего не говорил, словно все боялись накликать беду.
Внезапно судно, качавшееся из стороны в сторону, резко накренилось на правый борт.
– Пробили! Тонем! – простонал кто-то, и словно общая дрожь пронизала тесно прижавшихся друг к другу людей – дрожь смертного страха. Но никто не рвался, не кричал – люди как будто пытались сдержанностью и молчанием противостоять ужасу, который наступал на них, мутил рассудок и останавливал дыхание.
На несколько мгновений воцарилась тишина, и Ольга расслышала команду, доносящуюся сверху:
– Всех раненых на левый борт! Выровнять крен!
Это был голос Серафимы Серафимовны, и Ольга, услышав его, выбралась из своего угла, где скорчилась в ожидании неминучего конца, и помчалась, спотыкаясь и падая, наверх. Наверху было страшно – обстрел продолжался, но она уже больше не могла находиться в бездействии. И в ту же минуту раненые, доселе стоически, молчаливо сносившие страх и неопределенность, вдруг закричали вслед:
– Не уходи! Не бросай нас, сестра! Куда ты? Вернись!
И Ольга поняла, что для них она была неким знаком надежности, охранительницей, берегиней, ее присутствие значило, что их никто не бросил, что жизнь их находится под присмотром, что их в случае чего спасет эта высокая кудрявая медсестричка или санитарка – какая разница? Ее простенькое звание было для них сейчас воистину «первым после бога»! Говорят же, что медсестра на войне ближе родной сестры. Ольга уходила – и они начинали ощущать себя беспомощными, брошенными, забытыми детьми.
– Я вернусь! – крикнула она, уже начиная подниматься из трюма на палубу. – Я только посмотрю, что там, и вернусь! Честное слово!
Они умолкли. То ли потому, что в самом деле поверили, то ли потому, что очень хотели поверить.
Ольга выбралась на палубу и еле успела отпрянуть, чуть не сшибленная с ног майором Метелицей, которая, шатаясь от натуги, тащила куда-то большую скамейку.
Оля глянула на нее дикими глазами.
– Мы тонем, – чуть запыхавшимся, но вполне спокойным голосом ответила Серафима Серафимовна на ее невысказанный вопрос. – Надо всех, кого возможно, снабдить спасательными средствами. Возьмите на пожарном щите топорик, ломайте двери кают. На них тоже можно плыть. Ну, что уставились?
Ольга мельком поразилась, что Метелица обращается к ней на «вы», но тотчас заметила, что она не одна: рядом стояли еще несколько перепуганных сестер и санитарок.
– Все, что поможет людям удержаться на воде, – на левый борт. Будем постепенно спускать раненых на воду. Сами поплывем между ними, будем страховать. До левого берега рукой подать! – в сердцах махнула она рукой. – Только без паники, девочки!
В это мгновение снаряд врезался в рубку, и собравшихся в беззащитную кучку женщин накрыло осколками и взрывной волной.
Ольгу швырнуло на палубу. Уткнувшись лицом в мокрые доски, она мысленно ощупывала себя. Вроде бы жива. И даже не ранена!
Медленно приподнялась. Прямо перед ней лежала Серафима Серафимовна – со строгим выражением резко побледневшего, словно бы вылинявшего лица и стиснутыми губами. Из груди ее торчал осколок. Рядом – еще две сестры, сплошь залитые кровью.
– Симочка, – пробормотала Ольга, которой раньше и в голову бы не пришло назвать так Серафиму Серафимовну. – Вы что? Вставайте, Симочка! Товарищ майор!
Ни Симочка, ни товарищ майор не отвечали. Смотрели неподвижными, мертвыми глазами.
Кто-то сильно толкнул Ольгу в бок. Это была Аля Самарина – бледная, с головой, обмотанной бинтами и казавшейся поэтому неестественно большой.
– Давай! – крикнула она заплетающимся языком. – Некогда плакать! Доски на левый борт! Раненых на воду…
И повалилась замертво на палубу. Сквозь повязку резко проступило кровавое пятно.
Ольга громко всхлипнула и в ту же минуту зажала рот. Плакать и в самом деле было некогда…
Дальнейшее сохранилось в ее памяти какими-то обрывками. Чудилось, иногда картины, которые разворачивались перед ней, закрывал некий черный занавес. А может быть, Ольга порой впадала в беспамятство и что-то пропускала? Может быть…
Пароход горел, его корма все резче оседала в воду. Команды покидать судно не поступало, но командовать было некому: и начальник госпиталя, и капитан «Александра Бородина» убиты. Выскочил боцман Костин, оставшийся теперь за капитана.
– Всем за борт! – крикнул он, а сам побежал по каютам. Здесь он и столкнулся с Ольгой, которая медленно пробиралась из трюма, по очереди волоча двух оставшихся раненых. Один из них был тот самый сержант в ее поясе. Он отталкивался перебитыми ногами от пола, помогая Ольге, и бормотал:
– Я думал… бросят… а ты пришла… ты не бросила…
Протащив сержанта несколько метров, Ольга опускала его на пол и возвращалась к другому раненому: молоденькому башкиру, почти мальчишке, с бледным до зелени, заострившимся, поразительно красивым лицом, с бровями, которые напоминали две стрелы, которые вонзились в его точеную переносицу. Он ничего не говорил: только шипел что-то сквозь стиснутые зубы от нестерпимой боли.
Боцман хотел крикнуть девушке, чтобы бежала на палубу и прыгала в воду: пароход вот-вот потонет, – но поглядел в ее почти незрячие от усталости и страха глаза и понял: эта не бросит, не побежит. Кинулся к ней, с невероятной легкостью подхватил сержанта и поволок его наверх, оставив Ольге башкира.
Мальчик обнимал ее за шею худыми смуглыми руками и шипел, шипел…
– Ничего, – бормотала Ольга. – Сейчас.
И вот последняя лестница. Ольга взглянула наверх с отчаянием, вдруг осознав, что ей никогда в жизни не подняться с этим юношей, который становился с каждым мгновением все тяжелей и тяжелей.
Слезы так и хлынули из глаз, но она даже не могла их вытереть, потому что боялась разжать руки: раненый упадет.
Она стояла и тихо всхлипывала от горя и бессилия.
«Надо отдохнуть, – сообразила вдруг Ольга. – Мне надо отдохнуть только одну минуточку. Положить раненого, перевести дух и размять руки. Тогда вернутся силы, и я смогу тащить его дальше».
Вдруг она осознала, что мальчик умолк, а его руки, до боли сжимавшие ее плечи, упали.
Посмотрела – и ахнула, увидев, что из угла рта парнишки сочится кровь, а глаза его закатились.
– Ты что? Миленький, ты что? – пробормотала она – и зашлась в рыданиях. Он был мертв, безнадежно мертв. – Прости, прости, – пробормотала Ольга, опуская его на пол. – Я не смогла. Я не смогла!
Обо всем забыв от горя – чудилось, смерть этого мальчишки, которого она раньше даже не замечала среди других раненых, стала последней каплей, переполнившей чашу ее отчаяния! – Ольга поникла рядом с ним, заливаясь слезами. Они капали на лицо башкира, как дождь. Черты его расплывались в глазах Ольги, как если бы их затягивала водяная пелена. И вдруг Ольга с необычайной ясностью, словно со стороны, словно чужими глазами, увидела страшную картину: волжская глубина, стремнина, песчаное дно, на котором косо стоит серо-зеленый, покрытый тиной пароход с облупленной надписью «Александр Бородин» на борту и красным крестом на разбитой снарядом рубке. Скелеты в трюмах, скелеты в каютах, скелеты в коридорчиках. И здесь, около маленькой крутой лесенки, два скелета. На одном клочья гимнастерки, на другом – белого халата. Рыбы вплывают в разбитые иллюминаторы и заглядывают в пустые глазницы черепов…
Нет!
Ольга вскочила, бросила последний взгляд на башкира, лицо которого уже приняло мертвое, смиренное выражение, и со стремительностью, невесть откуда взявшейся, взлетела по лесенке, пронеслась по обгорелой палубе к борту. Волга вокруг была вся покрыта дверьми, скамейками, какими-то досками, с помощью которых держались на воде люди. Кое на кого были надеты спасательные круги. Кто-то плыл сам. Накренившееся судно отчасти защищало плывущих от разрывов, однако порой то один, то другой снаряд перелетал через борт и врезался в гущу людей. Грохот, брызги, крики! Кромешный ад!
Ольга подскочила к самому борту, замерла на мгновение – у ее ног лежал убитый боцман Костин. А сержант? Где спасенный им сержант?
Она наклонилась, вглядываясь… Да вот он! Плывет благодаря знаменитому поясу тети Любы, вернее, В. Краузе.
Ольга на минуточку нагнулась над Костиным, прощально коснулась его окровавленного лба – и неловко перевалилась через борт в реку. Почему-то показалось, будто ударилась не о воду, а о твердую, стылую землю. Неудачно прыгнула! От боли занялось дыхание, потянуло ко дну. Отчаянно барахтаясь, девушка вырвалась на поверхность, взмахом головы откинула слипшиеся волосы – и увидела прямо перед собой знакомого сержанта. Он был мертв, волны захлестывали его неподвижное лицо и открытые глаза, но спасательный пояс крепко держал его на воде.
И это было последнее, что она запомнила.
* * *
– Что с тобой? – спросила Катя Спасская. – Что случилось?
– Ничего. А что?
– Я тебя спрашиваю. Ты сама не своя, я же вижу. И «санаторий» прикрыла, и в бараке теперь почти каждую ночь проводишь.
– Я же говорю, Мельников что-то заподозрил. Слишком часто стал в санчасть заходить. Надо подождать. Зачем нам всем неприятности?
– Ну-ну… – неопределенно протянула Катя. – Хочешь молчать – молчи. Только имей в виду – наши барышни лихие уже начинают ворчать. Им в «санаторий» охота, а ты стопоришь это дело. Как бы не было худа.
Александра угрюмо кивнула. Она никогда не идеализировала отношение к ней уголовниц. Тогда, после случая с золой и изгнания из санчасти, ее старались вернуть туда, потому что там от нее была прямая польза для уголовниц. Не будь этой пользы, никто ради нее и не почесался бы, еще и позлорадствовал бы, что слетела с тепленького местечка. Теперь же пользы от нее стало гораздо меньше. Девчонки и впрямь могли сильно обидеться. Их обида сказалась бы на отношении всех уголовниц ко всем «литерным». Все-таки с безумными «лихими барышнями» следовало жить в мире…
Александра вспомнила, как одна из «жен», попавшая в Пезмолаг с очередным этапом, диву давалась, до чего же хорошо здесь ведут себя уголовницы. И рассказывала о том, что ей приходилось испытать раньше, в какой-то пересыльной тюрьме: там урки развлекались тем, что выкрадывали у «литерных» какой-нибудь совершенно необходимый им предмет (например, очки) и потом заставляли тот предмет выкупить, чаще всего хлебным пайком. Злополучная «жена», бывшая очень близорукой, хронически выплачивала полпорции хлеба за свои беспрерывно исчезающие очки.
Что, если окружение Нади-Кобел разобидится и начнет третировать Маманью, а вместе с ней и других политических? И к ним присоединятся их мужчины… Урки вполне могут сделать жизнь «литерных» невыносимой.
Она знала, каким ужасным может быть пребывание в общих камерах и в этапных вагонах с уголовниками – при полном невмешательстве конвоя в дела своей «паствы». Конвойные опасались ссориться с урками и всегда принимали их сторону в сварах с «фашистами» и «врагами народа». Человек беззащитный чувствовал себя отданным на съедение диким зверям. Ошеломленный потоком удалых жаргонных слов, обобранный до нитки, он мог только наблюдать, как в ненасытных глотках исчезают его последние продукты или как разыгрывают в карты его вещи. При малейшей попытке протестовать он бывал избит до полусмерти, причем это делалось по возможности тихо. Тишину обеспечивали самым эффективным способом – сжимали избиваемому горло…
И причиной такой необъявленной войны здесь может стать она, Александра Аксакова.
Но как объяснить то, что с ней происходит? Как сказать, что ей страшно? Что она боится Мурзика? И рассказать почему?
Невозможно!
Он приходил в санчасть часто. И причина была самая уважительная: последствия неправильно залеченной, застарелой флегмоны на ноге. Еще в прошлом лагере по глупейшей причине – инфекция попала в расчесанную от комариного укуса ранку – началось воспаление лимфоузлов.
– Сначала были сильные боли в бедре, – обстоятельно рассказывал Мурзик доктору Никольскому на первом приеме, – температура все время держалась около сорока. Особенно мучительными были ночи с бредовыми кошмарами. Самое ужасное, что я видел тех, кто мне жизнь изломал, мог с ними расправиться, знал, что они в моих руках, – но не мог приблизиться. Ноги не несли!
– Да, – сухо сказал тогда доктор Никольский, – повезло им, получается, супостатам вашим. Может, оттого, что вы были местью одержимы, вы так тяжело и выздоравливали. Знаете, мы все своим пребыванием тут, – он кивнул на окно, за которым виден был забор «до неба», а больше ничего, – кому-то обязаны. Я отлично помню лицо того человека, который меня оговорил на допросе. И я долго думал, что сделал бы с ним, если бы он оказался в моих руках. Но от таких мыслей очень просто можно сойти с ума. Поэтому я выкинул их из головы, и, поверьте, жить мне стало куда легче. Если по-прежнему в силе остается закон всемирного воздаяния, по которому кое-кому воздастся по делам его, когда-нибудь я снова встречусь с тем человеком и смогу… – Он перевел дыхание. – Смогу сказать ему все, что о нем думаю.
– Сказать! – возмущенно воскликнул Мурзик.
– Сначала – сказать, – уточнил доктор Никольский. – А потом… Нет, довольно. Смысла в таких разговорах нет. Давайте-ка вернемся к вашим лимфоузлам.
– Ну, нет, – протянул Мурзик. – Я, может, потому и выжил, что лицо той твари, которая меня под монастырь подвела, до сих пор у меня перед глазами стоит. И фамилию его твержу, как молитву. Он, правда, сдох, да еще кое-кто остался… – Он ощерился в своей ужасной беззубой ухмылке. – Закон всемирного воздаяния, говорите? Что ж, есть такой закон, есть! Вам придется ждать, пока ваш доносчик к вам в руки попадет? На блюдечке с золотой каемочкой вам его подадут? Я так долго ждать не хочу. Я сам получу все, что должен получить!
И глаза его, вновь набирая синий, бесовский оттенок, с ласковым выражением остановились на лице Александры.
– Знаете что, – сказал доктор Никольский, – здесь санчасть, а не венецианский суд, где вы, как Шейлок, можете потребовать свой фунт мяса в уплату долга. Поэтому или мы говорим о вашей флегмоне, или вы отправляетесь в барак и там в одиночестве лелеете свои отмстительные планы.
Про Шейлока Мурзик, конечно, не понял, так подумали доктор и Александра, но все же смирился – и продолжил рассказывать, что боли в бедре стали настолько нестерпимы, что он кричал на всю палату и просил морфия. («В воспалительный процесс, по-видимому, включился мощный бедренный нерв», – прокомментировал доктор Никольский.)
– С тех пор четыре месяца я целый день жил только в ожидании того кубика морфия, который мне вводили в девять часов вечера и который давал мне передышку и забвение до четырех часов утра. С рассветом мучения возобновлялись, – вспоминал Мурзик.
Ему трижды делали операцию под хлороформом («Резали много и плохо!» – кивнул Никольский), причем, когда несли его из зоны в третий раз, окружающие говорили: «Ну зачем его напрасно мучают? Все равно он до утра не доживет».
– А я дожил, – сказал Мурзик. – Дожил! Шейлоку не удалось взять свой фунт мяса, его Порция обдурила…
Никольский и Александра враз уставились на него – ошарашенно. Мурзик торжествующе подмигнул и продолжил:
– А я возьму.
«Не зря, значит, он у нас книжки читал…» – усмехнулась про себя Александра.
Она ничего не понимала в его намеках. Что имеет в виду Мурзик? Почему смотрит на нее… так? Ее вины перед ним никакой нет, она даже не знала, что он арестован. Все его намеки не имеют к ней никакого отношения!
Александра беспрестанно так уговаривала себя, но ужас, который охватывал ее при виде Мурзика, не утихал. А видеться им предстояло часто…
В результате неправильного лечения бедренный нерв попал в спайки, образовалась мышечная контрактура левого тазобедренного сустава, и эти необратимые явления должны были теперь при каждом шаге напоминать Мурзику о том, как его однажды укусил комар.
– Боли у вас будут регулярно обостряться от перенапряжения и переохлаждения, – предупредил доктор Никольский. – А поскольку именно из перенапряжения и переохлаждения состоит наша здешняя жизнь, вы будете страдать постоянно. Тем средством, к которому вы привыкли, морфием, я вам боли снимать не смогу. Придется терпеть. Для облегчения ваших страданий Александра Константиновна будет делать вам согревающие компрессы. Ну, и давать жаропонижающее, если температура повысится. Это все, что мы можем. Понятно?
– Александрой Константиновной, значит, вас зовут? – сказал Мурзик, словно не слыша доктора и глядя в упор на Александру. – Ишь! А я знал одного человека, которого звали Александр Константинович. Александр Константинович Русанов. Он меня сюда и определил. Доносец накропал. Его-то мне уже не достать, но родня у него осталась. Близкая родня. Ближайшая…
Шурка? Шурка написал на него донос?! У Александры застучала кровь в висках.
Не может быть! Но она слишком многое узнала о жизни за последние четыре года и знала: могло быть все. Даже это!
И что теперь?
Мурзик сидел, сутулясь, – седой, кошмарный, неопрятный, опустившийся старик, – и бормотал, бормотал себе под нос…
Доктор Никольский посмотрел на него с отвращением:
– Вам пора. У нас прием. Другие больные ждут. Так что – идите. Как начнется обострение – приходите снова.
Мурзик поднялся:
– А как же. Приду!
С тех пор он постоянно являлся в санчасть. Александра исхитрялась, как могла, чтобы не оставаться с ним один на один. К счастью, санитар Фролов очень любил присутствовать на приеме и во время процедур. Но не может же она пристегнуть Фролова к карману своего халата! Когда-нибудь она останется с Мурзиком наедине, и он…




























