Текст книги "Вор черной масти (СИ)"
Автор книги: Екатерина Русак
Жанры:
Попаданцы
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)
– Но и не все добряки! – не соглашается его сосед.
– Это оно так! – в раздумье отзывается первый. – Но и наши от немцев не отставали. Когда мы Берлин брали, со мной служил красноармеец Петро, родом с Белоруссии. Он немцев на дух не переносил. Ненавидел их люто. Бои в Берлине тогда за каждый дом шли. Выбили мы немцев с какого-то дома на ихним штрассе и ходим, значит, по квартирам. Проверяем, не остался ли какой фашист недобитый.
В одной из квартир мы с Петро обнаружили немецкого мальчика. Мальчонка сидел за столом и держа в кулачке хлеб кушал его. Тут Петро заревел и на штык мальчонку наколол. Через себя перебросил. Стою я в полном оцепенении видя злодейство такое. “Что ты сделал?” – спрашиваю его. – “Зачем?” А Петро белый весь как бумага, а в глазах слезы. “Немцы всю мою семью порешили. Загнали всех селян в сарай и живьем сожгли”. Рассказывал он раньше, что видел свою родную сожженную деревню. Одни головешки и кости на пепелище остались. Ничего я ему тогда не ответил, понял его. И не мне его осуждать за это. Другой правды для человека потерявшего все на этой войне нет и быть не может…
03 января 1949 года. 11 часов 05 минут по местному времени.
Оперчасть Читинской тюрьмы.
***
Я снова на допросе. На этот раз следователь оказался другой. Уже пожилой капитан. Он не кричал на меня, не топал ногами, а его баритон звучал спокойно, даже ласково.
Мне он предложил сесть на табурет, стоявший посредине комнаты, в которой шел допрос.
– Михаил Аркадьевич, почему вы упорствуете? Могу вам сразу сказать, что вы совершили преступление против государственного строя и будете за это наказаны.
– Какое преступление совершил я, гражданин капитан? – спросил я.
– Очень тяжелое, гражданин Рабер. Государственная измена. И я хочу услышать от вас о нем более подробно.
Они хотят получить от меня чистосердечные признания. Ха! Игра в следователей: злого и доброго. Ну что же, попробуем воспользоваться этим, узнать подробности моего обвинения.
– Напомните, пожалуйста, гражданин капитан, в чем мне нужно каяться, а то у меня сильные головные боли.
– Вас не обижали в тюрьме, не били? – участливо спрашивает капитан, как будто ему ничего не известно. Волк в лисьей шкуре!
– Да нет, только сильно накричали на меня, – ответил я. – Но я криков боюсь. Люблю, когда со мной говорят спокойно, вежливо, рассудительно и голос не повышают.
Капитан согласно кивнул, что я говорю правильные вещи и взял в руку какую-то бумагу.
– Гражданин Рабер! Подойдите к столу, прочитайте это и подпишите.
Я поднялся с табурета и, взяв предложенный следователем текст, прочитал его внимательно. Это был стандартный тюремный формуляр, что я Рабер М.А. не имею никаких жалоб и претензий к администрации тюрьмы. Я молча положил эту писанину на стол капитана и неспеша вернулся на свое место на табурете.
– Гражданин Рабер, – напомнил мне следователь. – Вы забыли поставить подпись.
– Следствие по моему делу еще не закончено, – я выдержал паузу. – После того я подпишу эту бумаженцию, в стенах этой “Бастилии”, со мной в любой момент сможет что-нибудь произойти нехорошее. Верно? Зачем мне это нужно, гражданин начальник?
Капитан попытался переубедить меня:
– Но вы же сами сказали, что не имеете никаких претензий.
– Пока не имею. – Я сделал ударение на первое слово.
Следователь кисло скривился, сообразив, что со мной его игра не приносит желанных результатов.
– Гражданин Рабер, поверьте, что у нас есть множество способов заставить вас признать свою вину. Не лучше ли нам договориться по-хорошему?
Да, способы у них были, и еще какие. Инквизиция отдыхает! Зэки шутили, что немцы из Гестапо приезжали на стажировку в Лубянскую тюрьму. Скажу, что мне вовсе не хотелось, что бы мои пальцы зажимали в дверном косяке или прижигали спичками мой половой орган. Я был из будущего и знал, что мои палачи все равно не отступятся. Меня будут истязать, пока я не сдамся и признаюсь во всем, что совершил.
А что я совершил? Я этого не знал. А от меня требовали, что бы я сам выдвинул против себя обвинения и сам осудил себя. Но нужно ли мне обвинение в шпионаже, что бы получить срок в 25 лет? Нет, уж увольте! И я схватился за спасительную мысль, что бы получить меньший срок заключения.
– Хорошо! Я согласен, – сдался я. – Я действительно обозвал сотрудника милиции белогвардейцем, империалистическим пособником Колчака и белоказаком. Так все и было. Сознаюсь.
– При каких обстоятельствах это произошло? – обрадовался капитан и сразу приступил к написанию протокола допроса. По его виду было сразу заметно, что именно это и послужило причиной моего задержания и ареста.
Я сокрушаясь, рассказал, что имел злой умысел нанести оскорбление сотруднику милиции, представителю Советской власти и создать пораженческие настроения среди пассажиров на вокзале.
– Пожалуйста, подробнее, – попросил следователь, и мне стало очевидно, что именно мои первые слова стали причиной моего ареста.
Капитан торопливо и старательно заносил в протокол мои признания. Закончив свою писанину, капитан-следователь подозвал меня и протянув исписанные листы с записями, произнес:
– Подтверждаете?
Я пробежал глазами протокол допроса. Мне сразу бросилось в глаза множество грамматических ошибок в тексте моих “признаний”. Но в целом все было написано, верно. Я поставил свою подпись в протоколе.
– Вот и все, гражданин Рабер, – капитан вложил протокол допроса в папку, которую тут же спрятал в стол. – Теперь вы со спокойной совестью можете возвращаться в свою камеру и ожидать заслуженного суда…
Мне не хотелось видеть его торжествующую рожу и я, молча, удалился в сопровождении конвоира. Вы, читающие эти строки, не “сознались” бы на моем месте?
Сильно сомневаюсь! Встречались, конечно, герои, которые выдерживали зверские пытки ночных допросов, “стаканом” или введения в заднепроходное отверстие бутылки, которую туда забивали ударом сапога, но все они обезумили или давно перебирались на ПМЖ на тюремное кладбище. А мне совсем не улыбалось быть в их числе.
15 января 1949 года. 12 часов 18 минут по местному времени.
Читинская тюрьма.
***
– Именем Союза Советских Социалистических Республик!
Я стою на суде и заслушиваю свой приговор. Не в здании суда, а тут же в Читинской тюрьме. Голос судьи, монотонно бормочущий слова еле доходит до моего слуха. Видно, что судье неинтересно читать надоевший ему текст, и он хочет упростить процедуру объявления мне приговора. Только его должность обязывает его читать дальше, не отходя от обязательной юридической процедуры. Но я слушаю очень внимательно, когда он дойдет до того места, из которого мне станет известна моя дальнейшая судьба. Не хочу пропустить, какую статью применят ко мне, а главное какой мне подвесят срок.
– … за совершение преступлений, предусмотренных статьей Уголовного Кодекса по статье 58 пункт 10, за публичное выступление, содержащее призыв к ослаблению Советской власти… Суд признал виновным… Раберу Михаилу Аркадьевичу назначить наказание в виде лишения свободы на срок десять лет с отбыванием срока наказания в ИТЛ строгого режима… с полной конфискацией всего имущества.
Мой адвокат мужественно молчит и утвердительно покачивает головой. Со стороны кажется, что это вовсе не адвокат, а истец, наконец-то дождавшийся долгожданного приговора для своего обидчика. У него такой, вид, что он ждет, не дождется, когда мне можно будет пожать руку и поздравить с получением срока…
– … приговор суда вступает в силу с 15 января 1949 года и обжалованию не подлежит.
Приговор оглашен. Судьи кровавого террора садятся и снова поднимаются с мест, и гуськом отправляются в открытую дверь. Они выполнили свой долг перед страной. Им больше нет до меня дела. Они отправились кушать белый хлеб с маслом и вареньем, который им выделило государство за их раболепие и молчание. Они винтики государственной машины террора и гордятся этим. Но, скорее всего, не замечают. Не понимают, кто они такие. Не считают себя палачами. Но они подобно свиньям, упитаны, упакованы в дорогие шмутки[9] и горделиво несут свои откормленные телеса прочь…
Уходит и прокурор. Адвоката уже давно нет.
Я по-прежнему стою и не двигаюсь. За моей спиной двое конвойных. Стоят молча. Не торопят меня. А может, конвоиры ждут, когда я сползу на пол и начну биться в истерике? Или потеряю сознание?
Но нет. Я не упаду на пол. Я думаю. Я осужден. Десять лет с конфискацией! М-м, да! Много это или мало? Однако, много! Но если учесть, что других осуждают на 15, 20, 25 лет, то это совсем мало. Только я не понял, что суд собирался конфисковать у меня? То, что на мне одето? Так и это все не мое, а казенное.
Через три дня я был отправлен по этапу вместе с несколькими заключенными. Никто из нас не знал, куда нас везут. К нашему удивлению, нас привезли на аэродром и загрузили в складской отсек транспортного самолета. Когда самолет взлетел и начался полет, я понял, что теперь тюрьма для меня закончилась, а впереди замаячил ИТЛ, в котором мне теперь предстоит провести десять лет своей жизни!
Вот попал!
–
[1] Торчать (жаргон) – сидеть в тюрьме или лагере.
[2] Зэка – Зэк, зэка (административное) – заключенный, заключенные. От устаревшей официальной аббревиатуры з/к “заключенный каналоармеец”, появившейся на строительстве Беломорканала в 30-х годах.
[3] Шконка (жаргон) – деревянная двухъярусная кровать в местах заключения. Встречаются и трехъярусные шконки.
[4] Блатной – профессиональный вор.
[5] Гребень, шкварной, петух – названия опущенных в конце 40-х годов 20-го века.
[6] Урка, урки (жаргон, устаревшее) – блатной.
[7] Продол (жаргон) – тюремный коридор.
[8] Вертухай (жаргон) – тюремный надзиратель.
[9] Шмутки, шмотки (жаргон) – одежда.
ГЛАВА 4. БОРЛАГ.
Указом Президиума Верховного Совета СССР от 26 ноября 1948 года была введена уголовная ответственность за побеги из мест постоянного поселения лиц, выселенных в отдаленные районы Советского Союза в период отечественной войны.
“В целях укрепления режима поселения для выселенных Верховным органом СССР в период Отечественной войны чеченцев, карачаевцев, ингушей, балкарцев, калмыков, немцев, крымских татар и др., а также в связи с тем, что во время их переселения не были определены сроки их высылки, установить, что переселение в отдаленные районы Советского Союза указанных выше лиц проведено навечно, без права возврата их к прежним местам жительства.
За самовольной выезд (побег) из мест обязательного поселения этих выселенцев виновные подлежат привлечению к уголовной ответственности. Определить меру наказания за это преступление в 20 лет каторжных работ”.
17 февраля 1949 года. 22 часа 54 минуты по местному времени.
Концлагерь принудительного труда Борлаг.
***
Мой этап окончился воротами Борлага[1].
Красивое название, правда? Бор Лаг! Вы, небось, сразу представляете себе дубовую рощу с раскидистыми кронами, под которыми приятно посидеть в тени в жаркий полдень. Насмешили! Если бы вы увидели то, что увидел я, оказавшись перед воротами Борлага, то ничего похожего на представленную вами картину вы бы не заметили. А я увидел палатки занесенные снегом и обнесенные колючей проволокой.
Хлопья снега, несомые сильным ветром осыпали нас, нескольких заключенных с этапа, когда мы шли по территории лагеря.
Борский ИТЛ поразил меня уже тем, что не имел нормальных дверей в жилых помещениях. Чтобы пролезть в спальную палатку, мне пришлось встать на четвереньки, и таким образом я оказался в “помещении”, которое было рассчитано на шестьдесят человек. Но как оказалось, такой вход был лучшее, что возможно было придумать, спасаясь от лютых морозов, которые свирепствовали в этой местности.
Перед отбоем старший барака, хмурый мужчина, скорее всего из политических, нездорово покашливая, провел между вновь прибывшими короткий ликбез[2]:
– Воровать еду у своих нельзя – это крысятничество, – первым делом объявил он. – За это сразу смерть. Забьют насмерть всем бараком. Свободные миски и ложки найдете в шкафу. Пойдете за пайкой и баландой – берите. Лишних шконок сейчас нет, но завтра к утру освободятся. Ночью кто-нибудь помрет, занимайте любую освободившуюся.
Он сказал это спокойно с какой-то усталостью и такой обреченностью, что у меня по телу пробежала нервная дрожь. Но мой вопрос опередил другой человек из новоприбывших:
– И часто здесь умирают?
– Каждый день. Два-три человека в сутки. А бывает и пять… По-разному бывает.
– А отчего?
Старший палатки только рукой махнул.
– Сами узнаете. Завтра делайте как все. Смотрите и делайте. Дольше проживете…
Первую ночь в лагере я провел в метро[3] палатки. Это был тихий ужас! Земля барака была хорошо утрамбована еще при строительстве и теми бедолагами, которые спали здесь до меня, но отчаянно холодная. Е-мое, зима, а тут еще вечная мерзлота таежного края. К тому же, по полу постоянно тянуло ледяным сквозняком, который не прекращался ни на минуту из за холодного ветра на улице. Это вызывало у меня непрекращающуюся дрожь во всем теле. Практически я не спал, свернувшись насколько мне позволяла одежда в позе эмбриона, пытаясь согреться и сохранить тепло моего тела. О горячем чае можно было только мечтать, как о несбыточном. Трижды я за ночь вылезал из своего убежища и приплясывал, отчаянно дергаясь хоть как-нибудь пытаясь, согреется, хотя у меня это плохо получалось.
Надо ли говорить, что все зэка спали одетыми, и никто не снимал обуви? Попробуй, сними обувку и утром можешь не найти ее под нарами.
18 февраля 1949 года. 05 часов 03 минуты по местному времени.
Концлагерь принудительного труда Борлаг.
***
– Подъем! Подъем! – кричал надрывно дневальный.
Не отдохнувшие за ночь зэка посыпались со своих нар, толкаясь и мешая друг другу.
На построение нас вывели перед палаткой, в которой я провел ночь. Разбили по пять человек. Пересчитали. Некоторых зэка грубо обыскивали. Не всех, конечно, выборочно. Меня в этот раз эта унизительная процедура не коснулось. После пересчета и шмона поступил приказ свирепого охранника, звания которого я не увидел, идти для получения пайки. Мне и тем, кто со мной прибыл, пайки еще не полагалось, поэтому я и несколько человек с этапа мрачно вернулись в палатку. Очень хотелось есть. Только жаловаться некому. Бесполезно. Жалобы тут никто не услышит. Они только вызовут кривые улыбки. Меня душила черная злоба от такой несправедливости, но выше х.. не прыгнешь.
Пока другие зэка быстро работая ложками, поедали жидкую, лишенную навара лагерную шлюмку[4], мы, кому не повезло на празднике жизни, терпеливо ждали, когда пир Лукулла будет, наконец, окончен.
В первый день моего заключения в концлагере Борлаг, мне несказанно повезло. Я был оставлен при палатке дневальным. Нашим жилищем оказалась большая парусиновая палатка, старая, латаная-перелатаная, с многочисленными щелями и дырами, вся занесенная снегом. В мои обязанности входила уборка жилого помещения, ухаживать за тяжелобольными, наносить в палатку дров и воды от цистерны в питьевой чан. Но в первую очередь было необходимо нашить на одежду, которую мне выдали, лагерные номера[5]. Мне присвоили номер Н-283. Их вытравляли хлоркой на темной ткани, и эти номера полагалось носить на спине, на груди и на штанах. Делалось это затем, чтобы зэка в строю не могли быстро обменяться верхней одеждой при шмоне. А шмоны были часто, точнее постоянно не менее двух раз в сутки. И нашивать номера заставляли частым стежком, что бы невозможно было содрать, не разодрав материю.
Кто носил этот номер до меня? Кто-то наверное носил… Этой ночью умерло трое заключенных. Их вынесли из палатки и уволокли к воротам лагеря. Там, хотя было ясно, что они мертвы, им каждому сделали по выстрелу в голову, исключая возможность симуляции смерти. Инструкции лагерная администрация выполняла на совесть, что и говорить!
Смерть одного из умерших зэка особенно была ужасной. Его посиневшее лицо, кровавая пена вокруг губ, судорожно сжатые руки еще долго стояли у меня перед глазами. Я так и не понял, от чего он умер, но и козе понятно, что не от старости. И как раз по жребию его спальное место досталось мне. Бывает же на свете такая подлянка!
Но его смерть меня обрадовала больше, чем огорчила, потому, что вторую ночь в метро для меня было бы слишком! А шконка на втором ярусе – лучшее спасение от воспаления внутренних органов! Правда весь бздех кверху поднимается, но зато теплее и парашютисты[6] сверху не падают.
Была в этом и другая, крайне важная сторона. В суровых условиях севера, многие зэка имели застуженные почки и мочевой пузырь, часто мочась кровью. От этого они еще страдали ночным недержанием мочи. В силу этих причин им отводился первый, нижний ярус шконок.
Я направился к хозяйственнику за иглой и нитками. Худой, хромой дядька из лагерной обслуги встретил меня неласково:
– Чего надово, морда твоя куриная? Шляются тут. Сплошные неудобства с вами…
– Иглу, номер пришить, – ответил я.
– Тады ладно! – смягчился лагерный завхоз, или как его называли в лагере придурок[7]. – Получи.
Он вручил мне ржавую иглу и нитки и приказал:
– Тебе два часа времени! Потом будешь пальцем пришивать, понял?
Я заверил его, что все понял. Но спросил:
– А иглы получше нет?
Придурок возмутился:
– С тобой безобразие одно! Хорошая игла, немного старая только. Шей давай, чего зенки[8] вытаращил? Иглу мне целую вернешь! Вот тут садись и пришивай.
– Темновато тут у вас…
– Так что такоича? Лампочка особо мутная, радости с нее мало. Но тебе не узоры писать! И глаза от такого света не ослабевают. Давай, поднатужься.
Под его бесконечный бубнёж я начал работать иглой как умел. Получалось плохо, но я кое-как успел уложиться в предоставленный норматив. Номера оказались пришиты прочно, но косо. Но я уже успел заметить, что за их равнением никто не следил. Главное – крепко нашиты.
Я вернулся в палатку.
Вооружившись еловым веником, я начал мести заплеванный пол. Это продолжалось недолго. Я услышал за своей спиной голос:
– Эй, Абрам!
Звали точно меня. Не по имени, а по нации. Абрамами вообще часто называли евреев, попавших в лагеря. В чехарде пересылок многим людям, отупевшим от этапов и разных лагерей, часто было все равно как твое настоящее имя. Я обернулся. Ко мне подходил один из зэка. Я сразу определил, что он из уголовников-блатных и не ошибся.
– Как откликаешься?
Воровского имени у меня не было, поэтому я предпочел назвать свое имя не задираясь:
– Михаилом назвали.
– Понятненько, – процедил сквозь зубы зэка с нашитым на бушлат крохотным номерком и придирчиво осмотрел меня: – Статья пять-восемь?
– Она самая.
– Значит, контрик. А дальше? Литерок какой?
– Болтушка.
– О, как! – восхитился блатной. – И чего ты наболтать успел?
– Мусора белогвардейцем назвал, – хмуро отозвался я, – белоказаком. Он и взбесился!
– Серьезное дело! – ухмыльнулся мой собеседник. – Ты, парень, на мусоров, значит, кидаешься! Уважаю!
И он довольный своей шуткой заржал. Он выглядел совсем ухоженным и даже форсисто. В новенькой телогрейке, без жирных пятен и грязи. Лицо гладко выбрито. Со свежим благоуханием одеколона. И откуда он его в лагере берет?
– Откуда ты? – продолжал он расспрашивать меня.
– Из Бобруйска, – ответил я, надеясь, что тут нет моих “земляков”.
– Значит, под немцами был, – сделал вывод зэка. – А Фрицев как называл?
– А никак! – врал я. – В подполе у одной старухи всю оккупацию просидел.
– Молодец, – похвалил блатной. – Заранее к кондею[9] готовился?
– Так получилось.
– Ну а взяли тебя где?
– В Чите.
– А там что делал?
– Ехал к родственникам, а тут меня в дороге повязали.
Не рассказывать же мне свои настоящие приключения. Эту версию я придумал заранее. Не каждого человека можно проверить на оккупированной немцами территории. Многие паспортные архивы вывезены немцами, другие сгорели, население некоторых сел полностью истреблено. Попробуй теперь докажи, что я там не жил до войны.
– Ты где-то засыпался, контрик, если мусора тебя просекли, – выдал блатной. – Надо было раньше когти рвать[10], а не варежкой щелкать!
Я только пожал плечами, словно говоря: “Что было, то прошло. Назад уже не вернуть”. Блатной потеряв ко мне всякий интерес, вернулся в свое крыло палатки.
Как-то получилось, что в этом специальном лагере было очень мало блатных. Не более тридцати человек. И вели они себя тихо. Наверное, это произошло вследствие того, что контингент сюда прибывал после определенного отбора. Основная масса зэка были политические, как и я. В числе обычных политиков было несколько пленных немцев. Несколько японских солдат, попавших в плен после разгрома Квантунской армии. Два десятка прибалтов, которые всегда молчали, потому, что почти не понимали по-русски. Два ингуша, которые были сосланы в Сибирь на поселение, но осмелились нарушить постановление Верховного Совета СССР. Оба получили по двадцать лет за побег, но не верили в то, что им придется сидеть такой срок, наивно считая, что их обманывают. И еще было много солдат РОА, власовцев, которые попали сюда, по-моему, вполне заслужено. Встречались и бендеровцы, или как они себя называли сами “лесные братья”. Эти старались поначалу держаться отдельно, но лагерь смешал всех заключенных в единую безликую массу.
Я встретил в лагере двух евреев – Моисея и Нисона, которые хотя и были рады мне, но как-то с легкой горечью восприняли встречу со мной. Когда я спросил, почему они так печальны, услышал ответ Моисея:
– Гитлер через печи Дахау и Аушвица отправил к праотцам столько евреев, что все наши предки не смогли сдержать слез. И снова повторяется та же история, только теперь за дело взялся Сталин. Встретив здесь тебя, мы скорбим, потому что наш народ еще потеряет не двух, а трех своих сыновей.
– Но мы живы! – возразил я.
– Какое там живы, – ответил Моисей. – Это все временно. Мы уже мертвы. Никто из нас не вернется домой.
– Почему? – я сбавил голос до шепота.
– Где ты раньше видел, что бы добыча свинца проходила в таких условиях, Михаил? – спросил Моисей. – Я был до ареста преподавателем в Московском институте цветных металлов и золота. И кое в чем понимаю… Свинцовая порода, она совсем другая. Тут в шахтах нет даже признаков свинца, хотя нас все пытаются убедить в этом. Нет, мы тут добываем не свинец, а кое-что пострашнее.
– И что? – спросил я внутренне напрягаясь.
Нисон горестно покачал головой, жалея меня, хотя он сам больше заслуживал жалости своим здоровьем. Было слишком заметно, что еще немного и Нисон сломается, не выдержит этой каторги.
– Радиоактивные элементы, Михаил, это очевидно.
Моисей сделал паузу:
– Я не знаю точно, что тут добывают, но посуди сам: машины, которые везут добытую руду в железных бочках в Чару, всегда сопровождают два охранника. Каждую машину, Михаил. Трасса эта всего тридцать километров. А вокруг на сотни километров край, не обжитый человеком. Почему, через месяц вся охрана трассы Мраморный-Чара меняется до последнего человека. От кого охраняют эту свинцовую руду? Зачем столько предосторожностей из за несколько десятков бочек необогащенной породы? Кто ее тут может украсть эту руду? Понимаешь теперь? Если тебе, Михаил, представится возможность бежать отсюда, беги, не раздумывай. Хуже не будет! Другого выхода отсюда просто нет…
Это заставило меня задуматься. Радиоактивный полоний, который Сталин хотел использовать для изготовления десятков атомных бомб, оставался радиоактивным. Вам не нужно говорить, что такое радиоактивная пыль, которая преследовала всех зэка в лагере и на шахте?
Мысль о побеге у меня возникла сразу же, но тут же растаяла как снег летом.
Уже в первые дни своего пребывания в Борлаге я понял, что побег отсюда невозможен. До ближайшей железной дороги пешком по тайге, временами увязая по пояс в снегу, в одиночку без необходимых припасов и спичек дойти, было немыслимо. Ближайшая станция – Могоча Амурской железной дороги. До нее сотни километров! Да и куда я мог потом бежать? Все мои знакомые еще не родились. Я был совершенно одинок.
Не завидуйте попаданцам, читатели!
27 февраля 1949 года. 07 часов 46 минут по местному времени.
Концлагерь принудительного труда Борлаг.
***
Снег слепил глаза. Я подхватил плетеную корзину со свежедобытой породой, подцепил ремнями за спину и пошел вниз по склону, глядя в спину впереди идущего зэка. Корзина была тяжелая, а идти вниз по склону нужно было, не много ни мало, две тысячи триста метров. Скинуть руду и налегке топать наверх. Еще две тысячи триста метров. И снова вниз с нагруженной рудой корзинкой. И снова наверх. И опять вниз по широкой протоптанной тропе. Сколько раз я спускался и поднимался к штольне, я уже потерял счет. Я тупо двигался вверх-вниз, словно уподобился груженому ишаку, который ждет скудный ужин в виде миски холодной жидкой, лишенной всяких жиров баланды и долгожданный сон в холодной палатке.
Другие зэка использовали тачки, которые катили вниз по склону горы. Штолен в Борлаге было несколько, мне, по крайней мере, было известно пять. Я не успел побывать на всех, потому, что начальство неохотно перебрасывало людей на другую работу в другую шахту.
Меня сразу приписали к группе “А”, первой категории трудоспособности, по которой я допускался к самым тяжелым работам, требующих тяжелой физической нагрузки. Мне досталась работа на жестоком сибирском морозе. Мы укутывали лица тряпками, боясь отморозить части лица или пальцы. Случаи отморожения кончика носа или щек были очень частыми, особенно у новичков, не знающих русского языка. И было достаточно десяти минут на этом ветру, чтобы кожа на щеках начинала отслаиваться. Ее можно было снимать как прилипшую паутину. Но более длительное пребывание на морозе вообще было катастрофически губительным. Кожа чернела, а внутри ее обмороженный испытывал боль и жар, от разлагающейся заживо плоти. Люди гнили заживо, как прокаженные. От этого в палатке постоянно стоял запах тления. Впрочем, многие зэка уже обмороженные приходили с этапа.
С холодом можно было как-то бороться. Но как можно было бороться с каменной пылью, которая наполняла шахты и штольни Кадарского хребта, в которых при слабом освещении долбили породу другие зэка. Эта каменная пыль висела в воздухе так плотно, что вечером, выбираясь из под земли шахтеры были с воспаленными глазами, черными лицами, и пропыленной одежде. Они сплевывали грязную слюну и сморкались черной жижей.
Эта вереница грязных оборванных людей, среди которых был и я, собравшись в колонну по пять, изнемогая от усталости и еле передвигая ноги, возвращалась вечером в лагерь.
Но больше всего мучений приносил голод. Мне постоянно хотелось есть. Только есть, есть, есть. Хлеб! Высшим эталоном счастья служила хлебная пайка…
Дни я тоже перестал считать, постепенно превращаясь в одичавшее, полуголодное животное, приученное к стадному инстинкту. Вечером, после ужина и поверки, я замертво падал на свою шконку, лишённую матраца и моментально засыпал. Не холод, ни многочисленные клопы, не отсутствие подушки, не протяжные стоны и кашель других зэка не могли нарушить мой сон.
Мраморное ущелье. Красивое, поэтическое название. И пятикилометровый ручей, впадающий в реку Средний Сакукан, тоже имеет название Мраморный. Мрамора здесь действительно было хоть отбавляй. Различных цветов и оттенков, как будто выставленного на всеобщее обозрение в диком природном музее. Но никто из зэка не называл это ущелье Мраморным. Его называли Ущельем Злого Духа или Ущельем Смерти. В ущелье, где стоял наш лагерь, не было леса, его заполняли только каменные осыпи, которые мешают удобно ставить ногу при ходьбе.
Некоторые молодые люди, особенно те, кто не сидел за решеткой, ошибочно считает лагерную жизнь романтичной, а вернувшихся с зоны серьезными пацанами. Возможно, так и есть, не буду говорить про всех. Но, по моему мнению, после того, что я тут увидел, ничего хорошего тут нет! Что бы об этом ни рассказывали, не писали. Жизнь за колючкой лагеря, морозы, скученность, вши и клопы, миска баланды, озлобленные лица, умирающие, ходячие полутрупы, которые быстро превращались в трупы…
В современной Чите недалеко от здания “Росбанка” располагается мраморный мемориал. Он называется: “Жертвам политических репрессий”. Раньше, я проходил мимо него не задумываясь, для чего он тут поставлен. Зато теперь мне известно, что этот мемориал выстроен из камня, который будет привезён из мрачного Мраморного ущелья. Того самого места, где я был в качестве одного из многочисленных зэка ГУЛага.
20 марта 1949 года. 22 часа 34 минуты по местному времени.
Концлагерь принудительного труда Борлаг.
***
От холода меня просквозило и на шее выскочили болезненные фурункулы, которые на фронте солдаты называют “Сучье вымя” или окопная болезнь. Эти фурункулы не только сильно болели и источали гной, но вызвали высокую температуру. Меня качало, трясло и сильно лихорадило. Так я попал в санчасть к местному лепиле[11], который сунул мне градусник. Я, измеряя температуру, едва не уснул, но сразу задремал. Зэка – такое существо, которое засыпает в любое время суток где угодно, когда угодно. Рассказывали, что некоторые заключенные умудрялись спать стоя по время поверки. Я никогда бы в это не поверил, пока сам в этом не убедился собственными глазами. Я сразу проснулся, когда лепила, потребовал обратно градусник.
– Тридцать девять и восемь, – объявил лепила. – В лазарет!
Так я на целую неделю оказался в лагерной больничке. Разница с жилой палаткой состояла лишь в том, что нас не выгоняли на работу. Тот же холод, клопы и двойные ярусы шконок.
Правда лечили ихтиолкой и давали какие-то порошки, от которых становилось немного легче. На седьмой день в лазарет ворвался лепила и прокричал:
– Рабер! В оперчасть, живо! Шевели копытами!
В оперчасти никто не стал со мной разговаривать. Я вначале подумал, что меня вызвали, что бы отправить в ШИЗО[12]. Но меня заперли в маленькой отдельной комнатке лагерного управления. Тут было много теплее. И еду мне приносили прямо сюда, на прогулки не выпускали, а когда мне нужно было в сортир, меня неустанно сопровождал пастух[13]. Я терялся в догадках, что это означает. Мне лезли в голову неприятные мысли, что мне хотят помазать лоб зеленкой[14], и я тут нахожусь последние дни.
Но потом за мной пришли. Специальный конвой из шести человек. Меня посадили в легковую машину и повезли по трассе Мраморный-Чара. Конвойные везли меня в наручниках, не разговаривали не только со мной, но и между собой. Они профессионально осматривали местность и окружающих людей, и в их быстрых движениях я заметил одну особенность. Они никогда не давали мне возможности быть на виду у всех встречных. Я все время находился прикрытый телами в центре их круга. Они не только конвоировали меня, они меня охраняли!