412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдуард Шим » Рассказы прошлого лета » Текст книги (страница 4)
Рассказы прошлого лета
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:36

Текст книги "Рассказы прошлого лета"


Автор книги: Эдуард Шим



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц)

Летний день

О счастье мы всегда лишь вспоминаем.

А счастье всюду. Может быть, оно —

Вот этот сад осенний за сараем

И чистый воздух, льющийся в окно.

И. Бунин


Соседский мальчишка, Веня Забелкин, вчера принес домой два крепеньких, чистых белых гриба. Значит, пошла первая грибная волна; бывает она в конце июня, когда колосится рожь; эти грибы так и называют: «колосовики».

И на другой день все наши мальчишки и девчонки вдруг собрались по грибы. Даже те ребятишки, что и осенью-то в лес не ходят, вдруг подхватились, повытаскивали из сараев корзинки, а кое-кто и совсем без корзинок побежал, налегке… И как я понимаю – дело тут не в добыче, не в человеческой жадности; просто июньские грибы, хоть и бывают каждый год, все равно остаются чудом, нежданной радостью, и вот навстречу этому чуду и покатились ребятишки, – ведь не одному же Вене Забелкину счастье…

И я, взрослый человек, тоже загорелся вдруг мальчишеским нетерпением, и в этот жаркий день, когда мне с больным моим сердцем лучше всего полеживать бы дома, на терраске, на прохладном вымытом полу, взял я корзинку и пошел за нечаянным счастьем.

Богатых грибных мест нету возле нашей деревни; осенью грибники едут на электричке, на автобусах куда-нибудь подальше, в сторону Загорска, забираются в самую глушь. Но то ведь – настоящие грибники, добытчики. А мы с ребятишками идем за околицу, в бедные наши перелески, разрезанные дорогами и тропками, высоковольтными линиями, канавами, все повытоптанные, со следами кострищ, с ломкими, пожелтевшими обрывками газет под кустами… Ну да ничего. Наше счастье и тут может встретиться. Грибы-колосовики чаще всего и высыпают где-нибудь на опушке, на краю поля, в редком, ободранном придорожном кустарнике, а иной веселый гриб выскочит прямо в дорожной колее, не боясь, что расплющат его колесом.

Едва выбежали ребятишки за деревню, как разошлись, рассыпались по краю дороги. Ищут и на склонах канавы, на обочине, и на кромке ржаного поля, и под старыми одинокими березами, где особенно плотна земля, где уже соломенно хрустит, ломается под ногой трава и крошится пепельный мох, растущий круглыми подушечками. А я смотрю на ржаное поле, наше поле, которое столько раз я видел, и вдруг чувствую, что оно сегодня особенное, что-то с ним происходит… Из дальних далей памяти возникает у меня картина, верней – даже предчувствие картины; я подхожу ближе, присматриваюсь.

Рожь только-только начинает колоситься. На каждом стебле, из матово-зеленой лопнувшей трубки проглянул колосок, тоже зеленый, плотный, еще похожий на гусеницу. А на спинке гусеницы – нежная фиолетовая щетинка, тонкие усики. Набегает ветер, кладет набок всю рожь, задираются кверху все бесчисленные усики – и тогда прозрачная сиреневая волна медленно проходит над полем, необыкновенная волна, невесомая и тающая, как дым. И я мгновенно вспоминаю, что уже видел это – летучие, нежно-сиреневые волны над зелеными полями, давным-давно видел, мальчишкой; это было так удивительно, так прекрасно, что я не понимаю, как же я это забыл. Впрочем, нет, я же не забыл, воспоминание жило во мне, оно бы явилось когда-нибудь, только гораздо поздней, если бы нынче я не прошел полем…

Мальчишки, собравшись кучкой, дергают ржаные стебли, – со скрипом вытягивается из трубки бледно-зеленое колено, у него мягкий, с солодовым привкусом кончик, и мальчишки, причмокивая, жуют быстро, как зайцы.

А девчонки наши успели уже далеко уйти. Молчком, тишком прочесали они край поля, и теперь их цветные платьишки мелькают вдали, на опушке березняка.

– На мое вчерашнее место бегут, – говорит Веня Забелкин. – Во, бабы! Все оберут!

Главный среди мальчишек, Шурка Легошин, молчаливый, сухощаво-жилистый, от загара весь в шоколадных и лиловых пятнах, сосредоточенно чешет одной ногой другую.

– Ну да, – говорит он презрительно. – Еще чего! – и, не торопясь, двигается к лесу, в середине мальчишеской ватаги.

В перелеске плещет, струится под ветром плакучая березовая листва; плещутся, зыбко скользят солнечные пятна – по высокой с проплешинами траве, по кустам шиповника и ольхи, по березовым стволам, таким сияюще белым, будто их меловой побелкой обрызгали. И впрямь – меловая пыльца остается на ладони, когда дотронешься до коры; как мелованная бумага, поскрипывают в пальцах тонкие, глянцевые, закрутившиеся в трубочку слои бересты…

Девчонки сидят на горушке и, нагнувшись, что-то быстро, торопливо собирают. Неужели грибы? Да нет… Это они землянику берут, земляника уже поспела на песчаном бугре, на солнцепеке, возле источенных муравьями пней! И я тоже сажусь на горячий пенек, выглядываю, где закраснеется, поблазнит из-под листа спелая ягода. Если приглядеться, то ягод уже порядочно, и есть совсем переспевшие, отдающие в черноту; сорвешь одну такую ягоду, и руки долго будут пахнуть земляникой.

Я приглядываюсь и замечаю еще кое-что. Вон там, в сырой низинке, в сумраке, цветет медуница, весенний цветок, и еще держатся, еще не опали с мохнатого стебля ее розовые, лиловые, синие колокольчики; вот тут, на пригорке, в разгаре красное лето со спелой земляникой, с ромашками, с растрепанными головками дикого клевера; а там, на самом припеке, уже обозначилась осень, там уже трава обсеменилась, пожухла, и лысые одуванчики пускают по ветру последний пух. И весна, и лето, и осень встретились тут в лесу в этот июньский полдень. И я думаю, как смешно мы стараемся делить времена года по календарю, по клеточкам дней, и ругаемся на свой календарь, что он слишком часто обманывает, а он – не виноват. Времена года неделимы, как неделим человеческий возраст или человеческие чувства; рядом с весельем – грусть, рядом с твоей старостью – твоя молодость…

Я собрал полную горсть земляники, хотел было опрокинуть в рот – да вдруг вспомнил, как мы ели эту землянику почти четверть века назад, в детском доме. Было тогда голодно, в те военные годы, и для нас, малолетних, чувство голода сделалось постоянным, привычным. Но мы все-таки с ним боролись, мы обманывали его, мы придумывали себе удивительные кушанья. Мы выскребали мякиш из темной, вязкой хлебной горбушки, наполняли ее вареной картошкой из супа, и это был «пирог»; мы ели весной крапиву, жарили пестышки на костре, а летом, когда поспевала земляника, мы горсть ягод заворачивали в листья малины, в шершавые, седые с изнанки листья, и так ели, и это называлось «пирожное».

И сейчас я оглянулся, нашел куст малины, сорвал несколько молодых листьев. Ссыпал в них землянику, завернул и съел вместе с листьями. Нет, это было не так уж безвкусно; вполне приличное получилось пирожное… Я подумал, не показать ли этот способ ребятишкам, но, поразмыслив, все-таки отказался – нет, не стоит. Не поймут они вкуса в моем кушанье. И, наверное, хорошо, что не поймут… Усмехнулся я и пошел догонять их, прислушиваясь к хрусту валежника, к беззаботным голосам, доносившимся из-за кустов.

По березняку, потом сквозь непролазные заросли черемухи, потом через просеку с мачтами высоковольтной линии, – все дальше и дальше уходили мы от деревни, а грибов не попадалось. И уже приустали самые младшие ребятишки, и девчонки перестали аукаться, шли стайкой, и Веня Забелкин, весь потный, обтирая с толстых своих щек прилипшую паутину, все поглядывал на главаря Шурку – не пора ли обратно? Но как пойдешь обратно, если каждый пригорочек, каждая поляна все-таки манит, обещает, и все кажется – вон под теми елочками уж непременно дожидается тебя гриб, молоденький крепыш в круглой шляпе желудевого цвета, надетой набекрень?

И мы еще по двум перелескам прошли, обогнули клеверное поле и вступили в сосновый бор. И тут, едва мы вошли, прохладная тишина и сумрак обняли нас; темной и сырою была земля с редкими фонтанчиками папоротников, и черны были полусгнившие пни и коряги-выворотни, и черно, мокро отблескивали понизу голые сосновые стволы. И только впереди, в проемах синей тяжелой хвои, редко сияли косые столбы солнечного света – вроде бы чуть пыльные и радужно переливчатые, как в грозовой туче. И тут все мы примолкли окончательно, словно нельзя было говорить, невозможно и страшно разбить словом эту тишину, этот великолепный покой… А когда я останавливался, затаив дыхание, было слышно, как вверху с легким щелчком отваливалась чешуйка сосновой коры; я поднимал голову – крутясь, янтарно-розовый лепесток падал вниз, вспыхивал в солнечном луче, живой и порхающий, как бабочка…

А потом ребятишки мои, шедшие впереди, вдруг закричали разом и побежали, побежали, по-козлиному сигая через пни и валежник, – они что-то увидели там, впереди; я тоже заспешил, прибавил шагу. Высветилось за темными стволами, забелело, сосновый бор неожиданно кончился, ровной границей, будто отрезанный, – и открылось впереди озеро. Ах, как оно сразу открылось взгляду – с пространством голубовато-льдистой воды, чуть сморщенной ветром на середине; с извилистой полосой красного песчаного берега; с перепутанными, поседевшими гривами камышей; с молоденькой березой-двойняшкой на обрыве, которая вся струилась, летела навстречу ветру, отбросивши далеко назад блестящие свои зеленые пряди, – словно бы тоже бежала, бежала к воде…

Тотчас были забыты все грибы и ягоды; мальчишки на бегу скидывали рубахи, майки, трусы; заплескалась, забурлила вода под обрывом, и через минуту никого не осталось на берегу, кроме самой махонькой девчонки, пятилетней Тошки Копыловой; у нее, у Тошки, еще не зажила сломанная рука в гипсовой повязке, купаться нельзя, и Тошка приплясывает на песке, бьет по воде босыми ногами, взвизгивает и высоко задирает от брызг прибинтованную к дощечке руку…

После долгого купанья, такого, что пробирает невольный озноб, я лежу на берегу, в траве. Слышно, как чмокает вода в камышах, как переговариваются на обрыве ребятишки, ругают Веню Забелкина – все убеждены, что он не показал грибное место, утаил. Затем Шурка Легошин говорит: «Ладно, пойдем назад – отыщем! С кем хошь спорю – отыщем!»… А солнце уже незаметно сваливается к закату, небо холодеет, прояснивается, и с удивительной резкостью видны в нем неподвижные, блистающие ледяной пылью облака. За озером, за лесом проходит электричка, отчетливо достигает до нас тупой, чугунный перестук ее колес, внезапный гудок, низкий, даже как будто шероховатый; и эти звуки плывут над озером, слабеют, но все не исчезают… А я думаю, отчего мне жалко, что кончается этот июньский день? Было же много, много прекрасных дней; полжизни прожито, перевидано всякое, и уж пора бы привыкнуть, успокоиться, – а мне жаль. Так жаль, словно этот день особенный, словно что-то важное случилось, словно не было прежде таких дней, и уже не будет никогда…

А вечером, возвращаясь в деревню, я встречаю Шурку Легошина; он ведет меня на «пятачок» – вытоптанную, убитую сапогами площадку, где обычно гоняют в футбол да танцуют вечерами под гармошку, – и рассказывает, что здесь, на краю площадки, среди бурой, пропыленной, в пятнах мазута травы, на каменной этой, мертвой земле наши ребятишки, когда шли домой, отыскали целую семью грибов-колосовиков.

Богатый Гусев


Четвертый час утра, деревня спит еще… Пустынна улица. В сереньком, процеженном деревьями свете почти не видны серые избы, серые дощатые заборы, дорога в серой траве. Будто мутноватой озерной водой все залито, и тихо, как под водою, ни огня, ни голоса…

Лишь на дворе у Гусева всю ночь дрожало, качалось от ветра оранжевое электрическое солнце, пятисотсвечовая лампа величиной с четвертную бутыль. Она и сейчас горит. Видно, как перемешивается и всплывает над нею сырой воздух; привлеченные светом, летят к ней белесые ночные мотыльки, длинноногое комарье; касаются раскаленного стекла и словно испаряются мгновенно: щелчок, клубочек пара, и сыплется вниз пепел…

Отворилась темная, басом скрипнувшая калитка, вышел на улицу Гусев. Остановился, озирая утренний мир.

Велик Гусев ростом, тяжел, объемист, и – великолепен все-таки, несмотря на преклонные лета, на многие болезни, на обрюзгшее, как бы потекшее книзу лицо. Набекрень соломенная шляпа с дырочками. Рубаха нараспашку. Громадный живот нависает над шелковыми, в крупную полосу, пижамными брюками. Ноги в кожаных шлепанцах невероятного размера, могучие ноги, слоновьи ступни. Только уже больные. Им в помощь взята суковатая неошкуренная палка, на полвершка протыкающая землю.

Никто не видит сейчас Гусева, а он стоит картинно, величественно, будто его для газеты фотографируют. Напряженная дума на челе.

И вдруг – что-то мелькнуло в глазах, дрогнуло, приплюснутый нос по-собачьи сморщился в улыбке. Повернулся Гусев, заковылял обратно во двор; шаги все быстрей, тверже, отшвырнул, наконец, свою палку…

Вернулся с косой-литовкой через плечо. Провел по чуть волнистому, в розовом налете ржавчины лезвию, испробовал пальцем. Остро! Поплевал на ладони. Примерился – и пошел косить низкую, припечатанную к земле траву. Трудно переступать ногами, да и руки болят, плечи. Но втягивается Гусев в аппетитную работу, в ее ритм; вот уже и распрямился, перестал кряхтеть от боли; широко и мерно движется потускневшее мокрое лезвие косы, выбривает исполинские полукружья.

Между Гусевской усадьбой и соседней (владением Забелкина) – небольшая лужайка, ничейная земля. Худой тут покос, трава умята, утоптана прохожими людьми, автомобильные колеи вьются среди гнилых, источенных муравьями пней. Однако Забелкин и Гусев каждый год аккуратно делят лужайку и выкашивают свои наделы. Сенцо нынче дорого!

Гусев дошагал до половины лужайки, до незримой границы с соседом. И, не задержавшись, не сбивая ритма, повел свой прокос дальше, вплоть до забелкинского забора. Посмеивался, морща вспотевший приплюснутый нос, обнажая широкие, желтые, с черными щелями зубы. Разошелся, разгорячился; кожаные шлепанцы, намокнув, соскальзывали с ног – лягаясь, сбросил эти шлепанцы, пошел босиком. Только раздавленные сосновые шишки хрустели под пятками.

Забелкин выскочил из ворот, когда лужайка была почти выкошена. Ахнув, метнулся к соседу:

– Ты зачем?!.. Ты что же. Как ты смеешь?

– Привет, – сказал Гусев, продолжая работу.

– Прекрати! Немедленно прекрати!!

– Ась?

– Прекрати, говорю! Хулиган старый!..

Забелкин стал на уцелевшем клочке травы, раскинул руки – будто останавливал идущий на него трактор. Гусев, мерно размахивая косой, наступал безудержно. Взмах, шаг – ложится сбоку ровненький валок травы. Взмах, шаг. Взмах, шаг…

– Зацеплю.

– Ты ответишь!! – закричал Забелкин, отпрыгивая от шипящей косы. – Ответишь! Хулиган!!..

– Брысь.

Коса слизнула остатки травы под забором и замерла. Гусев шумно выдохнул, глядя на Забелкина сверху вниз. Сморщил мокро блестевший нос, наслаждаясь волнением соседа.

– Не трепись, что раньше всех встаешь. Проспал сегодня…

– Я те покажу «проспал»!! Безобразишь! По закону будешь отвечать! За самовольство!!

– Какому еще закону?

– Здесь моя половина! Ты не знаешь?!

– Общий лужок.

– Я те покажу «общий»! Чей это – «общий»?!

– Ничей. Кто смел, тот и съел.

– Да ты. Да я тебе…

– Брысь. Не жужжи.

– Я те дам «не жужжи»!.. – от гнева и горя у Забелкина трясется бровь. – Разбойник ты! С большой дороги! Только и знаешь – себе хапать! Как теперь траву будем делить? Как, я спрашиваю? На весах развешивать?!

– Я скосил, я и заберу.

– Не дам! Не позволю!!

Гусев смотрит на соседа, откровенно смеясь, а выпуклые, желудевого цвета глаза его мудры, снисходительны и спокойны. Нету в этих глазах суеты. Есть величие.

– Да бери ты ее всю, – говорит он, вздохнув.

– Чего? Куда?

– Забирай всю траву. Я ведь… Мне покосить захотелось.

– Нет, правда?!

Гусев, с трудом нагнувшись, надевает шлепанцы. Азарт работы прошел, ему опять больно. И руки дрожат. Подпираясь косьем, медленно побрел к своей калитке, не оглянулся даже на оторопелого соседа Забелкина.

– Иди завтракать! – позвала жена Евдокия Ивановна. Гусев тяжко поднялся на крыльцо, постоял, отдуваясь. Но в комнаты вошел твердо. Севши за стол, подвинул тарелку с холодным мясом, литровую фаянсовую кружку.

– Сахар где?

– Тебе ж нельзя, Миша.

– Давай.

В темный крепчайший чай бросил горсть рафинада, размешал. Попробовал на вкус и еще добавил. Жена, печалясь, наблюдала за этим безобразием.

– Полежи после завтрака, Миша!

– Дело есть.

– Опять дело? Какие у тебя дела?

– Гравию на дорогу привезти.

– Господи, без тебя не привезут! Гравий! Это Забелкин обязан доставать, он в дорожной комиссии!

– Где ему.

– А тебе?!

– А я могу.

После завтрака, посапывая, сердясь на непослушные свои руки, вытащил из шкапа и надел синий габардиновый френч, брюки галифе – старую, знаменитую форму хозяйственных работников. Габардин залоснился от времени, блестит, и карманы оттопыриваются, но внушительности эта мелочь не убавляет. Можно парад принимать в таком костюме.

И шел по деревне, будто принимая парад. Голова задрана так, что сморщилась шея на затылке, складки легли на воротник. Грудь и живот выставлены, облиты лоснящимся френчем. Карманы торчком.

Деревенский люд уже на работе. Прежде всех утром уходят колхозники – на ферму к пяти часам, на полевые работы – к шести; попозже встают те, кто служит в городе и ездит семичасовой электричкой; местные служащие идут последними.

Когда Гусев работал, то просыпался в шесть. Сна не хватало. Теперь свободен, вольная душа, а поднимается в четвертом часу. Для всех только начинается день, для Гусева – давно уже тянется.

Одни лишь дачники да ребятишки попадают навстречу. Дачники кажутся Гусеву на одно лицо, он их не любит, это люди временные. Весной их наносит, как бабочек-подёнок, – покружатся, помельтешат – и пропали. Стоит ли запоминать? А деревенских ребятишек, местных, Гусев знает всех. Они здороваются с ним, и он отвечает снисходительно. В прежние времена приезжала за Гусевым служебная машина, «эмка» или «виллис», газик или «победа», Гусев катал ребят до околицы, полным-полна набивалась машина. Впрочем, те ребятишки давно выросли, небось позабыли свои детские радости…

Выбрался на дорогу, подпираясь палкой. В руке – сатиновый платок, влажный и горячий от пота. То и дело приходится утирать шею. Солнце высоко поднялось, жара гнетет, короткая тень от деревьев прозрачна и словно хрустяща. Больше месяца дождей не было, сушь, как в пустыне азиатской. Климат портится, что ли?

Вдали, у поворота, возникла черненькая запятая с распущенным хвостом пыли. Сверля воздух, качаясь, приближается быстро, виден оскаленный радиатор «Волги». Обычно шоферы в этом месте не берут пассажиров, побаиваются автоинспекции. Но Гусев неторопливо вскинул ладонь, подержал, и «Волга» тотчас затормозила, вся окутавшись пылью. Гусев открыл дверку.

– С вагоностроительного?

– Да… – выглянул мальчишка-шофер.

– Сергиенко машина?

– Его.

– Свези до почты.

Грузно сел, занявши две трети сиденья. Шофер отодвинулся робко, ужался, боком примостясь, еле дотягиваясь до рычага скоростей. Однако, почуя власть, побоялся спросить – что за начальство?

– Недавно работаешь?

– Второй месяц… – виновато сказал шофер.

– То-то не знаю тебя.

Скользнули под горку, мимо санатория, и вскоре за редким сосняком вдруг открылась, как другая земля, как иная планета, открылась панорама завода, корпуса его и разномастные трубы, кирпичные и железные, лениво струящие дым; встали ядовито-красные башенные краны с задранными стрелами; показались внизу бесконечные склады за бетонным забором, мутновато-зеленое блюдечко стадиона с прожекторами на мачтах, колея заводской железной дороги; лобастый, похожий на коробочку спичек электровоз, толкающий думпкары… Даже небо тут было иным, закопченным, в желтых и рыжих подпалинах, заплетенное сетью проводов, и наискось, как могучим взмахом руки было оно перечеркнуто расплывающимся следом реактивного самолета…

Гусев, сидя прямо и недвижно, смотрел на эту панораму. Все разбросанные вдалеке корпуса, склады, высоковольтные мачты, дымящиеся под ветром курганы угля, дороги, эстакады – все, что постороннему человеку показалось бы хаотичным, слагалось для Гусева в единую и прекрасную картину. Весь этот мир, неожиданный и страшный, был исполнен гармонии, был целесообразен и связан весь: от дымящихся курганов угля, от подземных тоннелей и до небесного зенита, до снежных, мерцающих следов невидимки-самолета… Это были родные владения Гусева, его собственный, им созданный мир.

– Приехали. Почта… – осторожно напомнил шофер.

В почтовом отделении Гусев прошел за перегородку, где знакомые девушки сортировали письма, принимали посылки и телеграммы. Было душно здесь, полутемно и пахло расплавленным сургучом.

– Привет, красавицы! – сказал Гусев. – Бог в помощь.

Девушки, оживясь, бойко заговорили с ним, в той шутливой манере, с какой обычно встречают чудаковатых, но симпатичных стариков. Гусев терпеливо их слушал, наморща в улыбке нос.

– Клаша, – спросил он, – на автобазе теперь кто сидит?

– Сукачев, кто же.

– Это какой? Что раньше в военкомате был?

– Не знаю, – ответила Клаша. – Вам лучше известно.

– Наверно, тот самый, – сказал Гусев.

В почтовом отделении был единственный телефон, по которому Клаша диктовала телеграммы. Телефон модерный, цвета неснятого молока, с витым шнурочком, но только слышимость плоховата. С тридцатых годов не меняли телефонную сеть. «Сукачев!! Иван! Это ты? – закричал Гусев. – Привет! Это Гусев тебя беспокоит, узнал? Не забыл еще? Ну-ну. Хорошо поживаю. Что мне сделается? В гости заходи… Давай, давай, соберись. Ну, еще бы! Слышь, у меня дельце к тебе. Это твои машины щебенку возят? Из карьера. Вот, я так и подумал. Слышь, брось пяток самосвалов на буркинское шоссе! Все равно ты по этой дороге ездишь! Не будешь машины ломать. А за мной не пропадет, ты же знаешь. Ась? Ну, добро. Спасибо. Заходи в гости-то. Хороший ты мужик, Сукачев, не портишься! Ну-ну… Будь здоров».

– Выпросили? – засмеялась Клаша. – На что вам щебенка?

– Да тут дорогу разбили. Ямы.

– А вам-то что?

– Мне ездить трудно, – сказал Гусев. – На палочке верхом.

– Были бы вы молодой, – протянула Клаша воркующим голоском. – Я бы тогда – ух!.. От жены вас отбила. За вами не пропадешь! Михал Василич, кстати, достаньте трехлитровые банки! Мама огурцы собралась закатывать, а банок нигде не достанешь. Михал Василич, а?

– Кто на фабрике-кухне сидит? – спросил Гусев.

– Вроде бы Херсонский…

– Ну-ка, соедини.

Девчонки прыснули за столами; Клаша, порозовев, блестя полуприкрытым нахальным и невинным глазом, набрала номер.

– Херсонский? Это ты, Гришка? – закричал Гусев и, прихлопнув трубку ладонью, спросил шепотом:

– Сколько банок-то? Сотню? Две?

– Что вы, Михал Василич! Штучек десять.

– …Привет, Гриша! Гусев беспокоит. Сейчас, сейчас. Ты подожди, дело есть. Придет от меня человек, отпусти ему трехлитровых банок. Ну, сколько попросит! Добро?.. – Гусев прижал трубку плечом, освободил руки, утирался мокрым потемневшим платком. А в трубке радостно бурлил, картавил чей-то далекий голос, все не мог остановиться…

– Разговорчивый какой Гришка! – проговорила Клаша, и девчонки опять прыснули.

Гусев кончил разговор, положил трубку и сказал Клаше:

– Для тебя он Григорий Аронович.

– Это почему?

– Если б не он, может, тебя и на свете не было.

– Вот еще! Нашелся папа.

– А вот нашелся. Твои родители на заводе в войну работали, знаешь?

– Ну и что?

– То самое. Голодно было, дурашка… В цехах люди помирали. Завод-то не такой, как нынче, снабжение плевое. А программу все равно давай – оборона! Бывало, из отходов наштампуем кастрюлек да ложек, и этот Гриша везет их в Среднюю Азию. А обратно гонит вагон костей или копыт…

– Для чего?

– Для скуса. Студня наварим в столовке и даем по килограмму на нос. Без карточек! Сколько народу этот Гришка от смерти спас, скольких на ноги поднял… И твоих родителей, между прочим. Не знала?

– Нет.

– А хихикаешь. После работы забеги, возьми свои банки.

С первым самосвалом, нагруженным щебенкой, Гусев возвращается в деревню. Шофер – старый знакомый; несколько лет назад работал в эмтеэсе, а Гусев тогда был председателем колхоза. И они едут сейчас в раскаленной, гремучей кабине самосвала, кричат, перекрывая рев двигателя. Вспоминают колхоз, уборочные кампании, прежнее начальство. И оба взволнованы, оба довольны, хотя не всегда сладки эти воспоминания, и не скажешь, чего в них больше – радостей или горечи. Растроганный шофер довозит Гусева до самой калитки.

– Михаил, – говорит он, – раздавить бы не грех по такому случаю… Я смотаюсь, возьму чекушку? Ну так, для души?

– Нет, – выставляет ладонь Гусев. – Нельзя, что ты.

– Все болеешь?

– Выпью, и с ног долой.

– Да ну-у?. Ослабел? А чего не лечишься? Попроси директора завода, он же в любой санаторий устроит! Хоть за границу!

– Я как-то лежал тут в институте… – неохотно говорит Гусев. – Почти месяц. У меня этот, как его, ч-черт, поли-артрит какой-то. Не выговорить название.

– Ну, и не помогло?

– Тоска взяла, знаешь… Послал Евдокии своей записку, забирай, мол, отсюда скорей! Дома оно терпимей.

– Дома и стены помогают. Так я смотаюсь, Михаил? Ну, чекушечку? Просто для разговора! У меня же обеденный перерыв, сам бог велел! По сотне грамм для аппетита.

– Не рви душу.

– Эх, ладно! Давай тогда сядем, перекусим. Жена сухим пайком котлеты выдала, редиска имеется…

– Обедать ко мне пойдем.

– А котлеты? Протухнут же!

– Эка потеря.

Жена Евдокия Ивановна привыкла, что всякий день в доме бывают гости. Не удивляется, не сердится. Добавляет в щи кипяточку, чтоб хватило на лишнюю тарелку, жарит картошку.

Шофер и Гусев сидят под яблоней – растелешенные, с бледными после умывания лицами. И опять говорят, опять вспоминают…

– Как твой заклятый друг? Ну, этот – Забелкин?

– Ничего, в мире живем, – говорит Гусев.

– Я б ему, такому разэтакому!..

– Ну, вот еще! – Гусев машет ладонью, будто отгоняет комара.

…Сосед Забелкин виноват, что Гусева сняли с председателей. Вернее, не то, чтобы виноват, – просто у Забелкина свои убеждения, у Гусева свои. И однажды эти убеждения схлестнулись.

Гусев, будучи уже пенсионером, выразил желание годик-другой поработать в колхозе. Сила еще имелась и опыт: за плечами стаж руководящей работы. В районе Гусева хорошо знали, начальство было согласно, да и колхозники не противились.

Ведал Гусев, на что идет, но после первых дней председательствования испугался. Все хозяйство на ладан дышит, кредит закрыт, долги, долги, народ работать не хочет. Уцепиться не за что. Гусев, используя старые связи, организовал в колхозе хитрую артельку: несколько баб в кирпичном свинарнике разливали по бутылочкам авиационный бензин. Закупоривали, клеили этикетки. Гусев отправлял ящики с бутылочками в торговую сеть. (Неплохо шли эти пузырьки: пятна выводить, зажигалки заправлять. Бытовая химия.) Как умел, так и действовал Гусев, – с пузырьков выдал аванс колхозникам, начал восстанавливать парники. В парниках посеял не капусту, не огурцы, – однолетние цветочки. Рассаду весной продал богатому соседнему санаторию. Так денежка к денежке, рубль к рублю, – и вот уже есть некий капиталец в колхозной кассе, можно браться за дело всерьез…

Недовольных, пожалуй, не было в деревне, кроме депутата Забелкина. Человек принципиальный, дисциплинированный, Забелкин не мог одобрить финансовые эти манипуляции. Приходил к Гусеву, остерегал и предупреждал. Только Гусев, к сожалению, не слушался. Гусев не видел другого выхода. И у Забелкина скопился большой фактический материал на соседа. Дикая затея с бензином, спекуляция рассадой, факты пренебрежительного отношения к кукурузе, королеве полей. И как венец бесхозяйственности – эпизод на картофельном поле.

Помнит, помнит Гусев этот эпизод… В октябре, перед заморозками, убирали картошку. Прошел по полю трактор, плугом выворотил клубни. Их подсушили, свезли в хранилище. А через день-другой Забелкин, идя по шоссе, увидел на картофельном поле целую толпу народа. Какие-то старухи, ребятишки, городские служащие лопатами перекапывали землю, выбирали оставшийся картофель. Просто-таки ведрами носили домой!

Забелкин, не теряя минуты, побежал к председателю: «Это что же творится?! Колхозный урожай растаскивают? Кому вздумается?!» Гусев не понял: «Жалко, что ли? Все равно сгниет картошка, если осталась!» – «Пусть гниет! – закричал Забелкин. – Не в ней дело! Ты какие настроения у людей воспитываешь?» – «А какие? – сказал Гусев. – Всем польза: и людям, и колхозу. Поле задаром перекопают». – «Не-ет, – строго и твердо сказал Забелкин. – Ты, видать, не созрел еще для воспитания людей! Не созрел. И надо тебя поправить, пока не поздно. Немедленно удали с поля этих бездельников!» Был тут грех, не выдержал Гусев. Отпустил Забелкину словечко.

А Забелкин, уже из принципа, отнес материалы на Гусева куда следует. Через недолгий срок состоялось в колхозе общее собрание (Гусев явился победительный, веселый, в президиуме возвышался, как памятник, – не подозревал беды.) Был оглашен подготовленный материал, Забелкин полтора часа держал яркую взволнованную речь. И, хоть не без криков, не без трений, но все-таки был снят председатель Гусев.

Впрочем, как же давно это было! Быльем поросло. Еще два председателя сменилось, а третий, нынешний, выпускник Тимирязевки, наверно, и не представит себе тех дней, не вообразит условий, в которых работал Гусев…

– Неуж ты не обиделся на Забелкина?

– А, – отвечает Гусев шоферу. – Чего там.

Проводив гостя, он прошел в дом и включил приемник. Старенький приемник «Звезда», весь в накладках из консервного золота, образец дешевой роскоши, подарен Гусеву в день ухода на пенсию.

Пока греются лампы, Гусев сворачивает папиросу из капитанского табака. Единственную за день папиросу, послеобеденную (зато уж солидную, толще пальца). Могуче затягивается, и папироса трещит, сыплет искры, как электросварка.

Наплывают из приемника голоса, то затихая, то усиливаясь, будто раскачиваясь на волнах; подпершись кулаком, неподвижно сидит Гусев. Лишь табачный дым слоями, кольцами поднимается над его громадной, давно не стриженной, бронзово-седой головою. Слушает последние известия – о том, как убирают хлеб в восточных районах, о новом месторождении нефти, об урожае хлопка в Средней Азии, о том, что пущен завод искусственного волокна… Обычные, дежурные новости, изложенные обычными словами, – а Гусев слушает старательно, хмурится, когда в гуденье и свистах пропадают голоса дикторов. Может быть, он все это видит, зримо представляет себе: и уборочную страду, и новый завод, и хлопковые поля? Может – сравнивает все это с прошлым, с тем, что когда-то строил сам, убирал сам?

Иногда ему кажется, что на земле почти не осталось следов его работы. Все, чем он жил, волновался, мучился, гордился, – было просто черновиком… Миновало времечко, когда нужны были такие работники, как Гусев, – без высшего образования, но годные к любой должности, универсальные спецы, самодеятельные чародеи… Два десятка лет оттрубил Гусев заместителем директора завода, нажил шеренгу медалей, уйму выговоров и благодарностей, букет почтенных болезней (поли – черт бы его взял – артрит и прочие). Совершал подвиги: кормил людей, когда нечем было кормить, выполнял план, когда немыслимо было выполнить; за неделю, как господь бог, возвел барачный поселок, выстроил самую грандиозную в районе дымовую трубу… Где следы этих подвигов? Теперь на Гусевской должности сидит девица-инженер, встречает иностранные делегации, изъясняется по-английски. Заводскую программу рассчитывают теперь на электронной машине (Гусев недавно смотрел и сделал вид, что понял). В общем, атомный век. А Гусев, между нами говоря, пишет с грамматическими ошибками, – некогда было учиться, на работе горел…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю