355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдуард Шим » Рассказы прошлого лета » Текст книги (страница 7)
Рассказы прошлого лета
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:36

Текст книги "Рассказы прошлого лета"


Автор книги: Эдуард Шим



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)

Что же это такое – любовь?


I

Дали третий звонок. По внутренней трансляции Розочка Балашова, ведущая сегодня спектакль, говорит быстро и монотонно: «Товарищи актеры, первая картина! Товарищи актеры, занятые в первой картине, просьба – на сцену!» Похоже, будто Розочка Балашова объявляет трамвайные остановки. И ее кондукторский голос, механически-хриплый, потрескивающий, одинаково бесстрастно раздается в артистических грим-уборных, в коридорах, на лестнице, в буфете, в кабинетах директора и главного режиссера.

Потом Розочка включает сцену, и в динамиках слышен докипающий, неожиданно близкий гул зрительного зала. Наверное, никто из зрителей не предполагает, что вот эта разноголосица, стук откидываемых кресел, звон упавшего номерка, смех, кашель – вся эта увертюра, исполняемая зрителями, звучит сейчас по всему громадному зданию театра, по всем его этажам. И актеры, что стоят на выходе, бегут за кулисы, гримируются, жуют черствые бутерброды в буфетике, курят на лестнице, – все актеры ее слушают. Они продолжают говорить, думать о своем, торопиться, но эта музыка уже проникла в них, неощутимо заполнила их, и теперь они будут чувствовать ее непрестанно, сквозь все остальные переживания. Спектакль пошел…

Спектакль старый. Вернее, играли его немного, но успеха он не приобрел, теперь его пускают раза два в месяц, непременно по субботам и воскресеньям. Главный администратор Лев Левыч знает свое дело. В понедельник назначит «боевик», пулевой спектакль, на который билетов не достать, а в субботу даст самый плохонький. В субботу некуда деться зрителю, посещает волей неволей…

Оформление спектакля модное. Сцена открыта, вместо занавеса наискось протянута рыболовная сеть. Оркестровая яма укрыта голубым нейлоном, изображающим водный простор. Справа и слева поставлены треугольные бакены. Двое рабочих уже сидят в кулисах, дергают за веревки – бакены раскачиваются, как на волнах, пускают в зал игривые зайчики. Создают настроение.

А в сумеречном, прохладном, наливающемся темнотой зале смолкает разноголосица, пустеют проходы, замирает беготня. Лишь в одном месте, в пятом ряду, небольшая кутерьма. Это главный администратор Лев Левыч, заикающийся красавец, блестя лакированными волосами, смутно белея напудренным сухим лицом, быстро и деловито гонит каких-то мальчишек с незаконно занятых мест и, усмехаясь покровительственно, усаживает в кресла взволнованного автора пьесы и его молодую жену.

II

Сегодня Лера чуть не опоздала на спектакль. В Ховрине, в новом районе, где она живет, еще мало транспорта. Туда, на край города, ходят только автобусы. Лера прождала в очереди полчаса, но автобусы шли переполненные, не открывали дверей; такси в разгульный воскресный день тоже не попадались. Лера выскочила на середину проспекта и голосовала подряд всем машинам – легковым и грузовым. Сжалился какой-то инвалидский «запорожец» с буквой «р» на ветровом стекле, затормозил, тарахтя; Лера прыгнула в низенькое, неудобное, как детский стульчик, сиденье, сказала, задыхаясь: «Хоть куда-нибудь поближе к центру…» Хозяин «запорожца», весьма крепкий и упитанный инвалид, все поглядывал на пассажирку, строил куры. «На свиданье опаздываешь?» Если бы Лера ответила, куда опаздывает, – не поверил бы. Сидела в «запорожце» не ведущая актриса первой категории, сидела страшненькая, замызганная девчонка с бледным и прыщавым личиком, некрашеная, нечесаная, поправляла мокрый шарфик на голове и запахивала вытертую, старую шубку из стриженой овчины, запахивала и придерживала рукой, потому что нету на шубке пуговиц, оторвались.

«Брякни вечерком!» – сказал инвалид на прощанье, и на сигаретной обертке нацарапал номер телефона.

А в театре, прямо в дверях, уже стоял зав. труппой, клокоча и негодуя, нервничала костюмерша, принесшая платье, и главный режиссер, встретившийся в коридоре, даже застонал тихонько и сморщился: так ему стало больно, что Лера опоздала. Быстро-быстро натерлась Лера коричневой морилкой, наклеила ресницы, подвязала фальшивую косу, положила тон; где там рассматриваться в зеркале, пусть один глаз получился больше и губы намазались криво; некогда, некогда, вот уже третий звонок, а надо еще платье надевать.

Платье же, к несчастью, только что принесли из химчистки. И оно село. С ужасом Лера чувствовала, как трещит это платье по швам, как морщится и тянет под мышками. И костюмерша смотрела, ужасаясь. Но ничего не поправить, поздно; прозвучал в динамике голос Розочки Балашовой: «Товарищи актеры, просьба – на сцену!», донесся гул зрительного зала, магическая увертюра к спектаклю, – и Лера, обтягивая на себе платье, боясь поднять руки, резко пошевелиться, боясь вздохнуть глубоко, пошла на выход.

Она увидела зрительный зал; внизу, под собою, первые ряды, хорошо видные в отраженном свете, желтые лица и белые программки в руках, зеленые и красные отблески бакенов, а дальше полутьма, неразличимые головы, только иногда лысина блеснет или очки, а еще дальше, в серебристо-дымном сумраке уже никого не разглядеть, и в дальних рядах партера, в бельэтаже, на балконе будто капли набрызганы, тысячи капель, серых на темно-голубом.

Она увидела этот зал и тотчас забыла о себе, о своей усталости, о коротком и тесном платье; она себе не принадлежала теперь; что-то поднялось внутри, всплеском поднялось и захлестнуло ее, что-то жгучее, душное и легкое, как горячий воздух, – и ничего нельзя было теперь, ни о чем думать нельзя, а только выбежать и раскрыться, выплеснуть это в зрительный зал.

И она ждала, подавшись вперед, не замечая, что вся колотится от нервной внутренней дрожи.

А рыболовную сеть, заменявшую занавес, все не отодвигали; опять какая-то накладка произошла; внизу, в оркестровой яме, пробирался режиссер между пюпитрами, кричал приглушенно: «Афанасий Никитич! Афанасий, два слова!..» Сквозь нейлоновую материю и режиссер, и музыканты казались мертвецки-синими, как утопленники.

– Афанасий!.. – зашептал режиссер капельмейстеру. – Слушай, Афанасий, эта ч-чертова гармонь заболела! Частушек петь не будем! У тебя после пароходных гудков есть мелодия, помнишь: «Ай-ля-ля, тру-ля-ля…» Ты пополощи эту мелодию, а? На рояле пополощи! Необходимо, старикаша, минутки три-четыре!..

Лера слышала, как Афанасий ругался с режиссером, шипел: «У меня не джаз, чтоб импровизации разводить!» Лера видела в пятом ряду автора пьесы, нетерпеливо ерзавшего в кресле. Автор приходил регулярно на каждый спектакль и воспринимал свою пьесу с восторженной непосредственностью; он смеялся первым из всех зрителей, он плакал, искренне переживая гибель героя; наверное, он совершенно не подозревал, что пьеса плоха, что актеры издеваются над нею, что дирекция в скором времени выкинет ее из репертуара… Автор ничегошеньки не подозревал, счастливец. И сейчас он томился, ерзал нетерпеливо, жаждал вновь насладиться своим произведением.

Но вот, дернувшись, поползла в сторону рыболовная сеть, и актеры замерли, ожидая, что произойдет. Каждый раз эта сеть застревала на середине сцены, цепляясь за какой-то невидимый гвоздик. На всех спектаклях. И каждый раз наступала общая заминка, – никто из зрителей не решался подбежать к барьеру, дотянуться до сети, отцепить ее, и никто из актеров не мог выбежать. И рабочий, что тянул эту проклятую сеть, не решался дернуть как следует. Кто будет отвечать, если порвешь?

Сеть натягивалась, ходила ходуном; было похоже, что богатый улов, целый рыбный косяк вытаскивают сейчас из оркестровой ямы. А в зале будто крупный дождик прошелестел: задвигались, засмеялись. И внезапно Лера догадалась, что большинство зрителей – дети. Только сейчас она вспомнила, что начались детские каникулы; значит, на утренних спектаклях будет полно детей. И она мельком подумала, верней ощутила, как будет тяжело играть сегодня. Взрослые-то зрители с трудом выносят Лерины монологи, а каково детишкам слушать рассуждения про любовь? Станут шуметь, толкаться, пропадет контакт со зрительным залом. Тогда кричи, как в глухую стену…

Вообще Лере не повезло с этой ролью. Автор, святая наивность, еще не знает, что нельзя давать актрисе несколько слов в первой картине и несколько слов в последней. «Вы у меня в пьесе очень важны! – лепетал автор на репетициях. – Вы как поэтическое обрамление! Как сквозная тема любви!» Издевательство это, а не сквозная тема. Скажешь в первой картине монолог, а потом, загримированная, в парике, слоняйся три часа по театру, изнывай, жди последней картины, чтоб опять выкрикнуть несколько слов.

Все это скользнуло у Леры в мыслях, пока дергалась злополучная сеть. А когда отцепилась-таки и уползла в кулисы, когда зажегся и ударил сверху тонкий луч осветительного «пистолета», поймав Леру в дрожащий, яично-желтый и теплый круг, когда этот круг повел, потянул за собой Леру по сцене, когда оркестр вступил, зазвучал сильнее и тоже как бы повел, повел за собой, – внешних мыслей и внешних переживаний не осталось.

Она пробежала на середину сцены, видя перед собой декорации, изнанки кулис, пожарника, дремлющего на стуле, темный дышащий провал зрительного зала, притягивающий к себе, как магнит, она выбежала, видя все это и не ощущая этого, не чувствуя реальности этого. Она чувствовала и ощущала другое: настоящую реку, настоящее небо, вечерний туман, гудки пароходов у пристани; она слышала частушки за рекой, все равно слышала, хоть сегодня никто не пел их, и заболел гармонист, и Афанасий «полоскал» на рояле невнятную мелодию; все было сейчас настоящее, и Лера была деревенской девчонкой семнадцати лет, и бежала, как деревенская девчонка, отведя назад локти, подняв тяжелые кисти рук; и платье было ненадеванное, прекрасное платье, удобное и легкое, как своя кожа, и своя коса привычно скользила за плечом. И Лера любила сейчас по-настоящему. Выбежала на берег, оглянулась, увидела, что его нет; поняла, что придется ждать; вдруг испугалась, что он совсем не придет, – и замерла, застыла. И с неожиданной силой и мукой, не понимая, что творится с нею, только чувствуя, что невозможно молчать, закачала головой, застонала, всхлипнула – и спросила, как спросила бы первая женщина первый раз на земле:

– Да что же это, что же это такое – любовь?..

Нельзя было молчать, нестерпимо было не говорить о своей любви, и она заговорила. Как ждет его, как мучится, как уйдет от отца с матерью, все бросит – только помани за собой… И опять спросила, ошеломленная счастьем, совсем потерявшая голову:

– Да что же это такое – любовь?..

Она не вздрогнула даже, когда что-то хлестко, тупо щелкнуло ей по скуле, возле самого глаза. Она просто не поняла… Лишь минуту спустя осознала боль, очень сильную боль, и прикрыла щеку ладонью, испугавшись, что польется кровь. Блеснув, упала с рукава проволочная пулька. Оказывается, какой-то мальчишка в ближнем ряду выстрелил из резинки. И, уходя, Лера обернулась непроизвольно, чтобы отыскать его, увидеть. Но в ближних рядах было спокойно. Только автор пьесы, до слез тронутый поэтическим монологом, сморкался в платок, прочищал горло.

III

В коридоре она сразу сунулась к зеркалу, к старенькому трюмо. Слава богу, крови не было, кожа осталась цела. Синяк, наверное, расплывется, и здоровый синяк. Но его хоть закрасить можно… Обошлось. Хуже бывает.

Она еще раз посмотрела на себя в зеркало – и теперь, еще не остывшая от роли, разволнованная, с громадными подсиненными глазами, показалась себе очень красивой. И постояла так, глядя на себя, успокаиваясь…

В домашней обстановке она не бывала красивой, не дано. И фигура костлявая, угловатенькая, и одутловатые щеки, всегда с нездоровой от грима кожей, и подбородок великоват. Недостатков хватает. Но она знала, что может сделаться прекрасной, если захочет; она владела этим искусством, в общем-то нехитрым искусством, когда, повязав платок, превращаешь круглое лицо в прелестный овал, когда прядью волос закрываешь слишком высокий лоб, а глухим воротником – слишком тонкую шею. И она действительно бывала прекрасной: на репетициях, на сцене, на съемках в кино; режиссеры порою злились, что она чересчур себя демонстрирует, – простота нужна современному театру и кино, достоверность нужна, голая правда, а не ослепительные красотки… Она не спорила, но делала по-своему. И когда играла Офелию, то безумная Офелия, в грязном рубище, в седых патлах, была у нее прекрасна.

Она не могла бы сказать, почему это делает. Только иначе не представляла своих героинь. Ей необходимо, совершенно необходимо, чтоб они были прекрасны, – тогда она понимает их и живет их жизнью, как своей.

– Не налюбуешься? – издали крикнул Лев Левыч, приближаясь западным ковбойским шагом. – Собралась всех детишек покорить?

Лера хотела ему сказать о синяке, пожаловаться, но вдруг, как бывало у нее, живо представила себе, что произойдет. Лев Левыч возмутится, в антракте будут искать скверного мальчишку и, конечно, не найдут. Не такой он дурак. А напуганные актеры только и будут ждать нового выстрела. Все два акта не выйдут к рампе, станут отворачиваться, хотя мальчишка вряд ли пульнет второй раз…

Лера потрогала опухающую скулу, сделала глазки Лев Левычу и побежала в буфет – выпить чайку.

IV

– В косую линеечку? – спросила буфетчица Марья Никитична.

У буфетчицы была школьная тетрадь, куда заносились покупки в долг. За полмесяца тетрадь заполнялась убористыми строчками, в день зарплаты уничтожалась, а спустя день-другой возникала вновь. Незаконная была тетрадь, подпольная, но живучая.

– В косую, – сказала Лера. – Чего бы мне съесть такого? Я возьму бутерброд с икрой, селедку и два пирожных. Ничего?

– Ну! – сказала Марья Никитична. – Еще бы! Селедка с пирожным.

– Ой, а мне хочется.

Ей действительно хотелось и селедки, и пирожных, а почему так – она про это не думала. Она давно сказала себе, что надо поступать, как хочется, и не размышлять по пустякам, не доискиваться причин. А то выйдет хуже… Например, с детства нравилась Лере сладкая картошка; все кругом смеялись, когда Лера сыпала в картофельное пюре сахарный песок. Все насмешничали, как могли, а Лера знай себе ела за обе щеки и была довольна. Но вот она задумалась однажды, захотела выяснить причину. И вспомнила, что, когда была маленькой и жила в Гурьевске, отец приносил с завода мороженую картошку. Склизкую, в синих пятнах, похожую на хозяйственное мыло. И сладкую. Голодно тогда было; картошку готовили на завтрак, обед и ужин, – и Лера, очевидно, привыкла к ее сладкому привкусу. И, сообразив это, припомнив послевоенное свое детство, Лера пригорюнилась как-то, заскучала. Пожалела себя. И сладкая картошка с того дня разонравилась ей.

Нет, лучше не задумываться по пустякам.

Лера допила чай, лимонной корочкой потерла пальцы, чтоб не пахли селедкой. Посмотрелась в зеркальце, собираясь поправить криво намазанную краску на губах. Но, увы, краска была съедена вместе с селедкой.

За столик присел, стукнув бутылкой кефира, актер Митя Грызунов. Герой-любовник Грызунов был молодой, но уже знаменитый: снимался в кино, выступал по телевизору и в концертах. Популярность завоевал такую, что прохожие на улицах оглядывались и указывали на него пальцем. Вечерами, после спектаклей, Митю ждала у подъезда нервная толпа десятиклассниц. А Митя боялся их смертельно, злился и популярность свою тоже ненавидел. Скромный он был человек, прилежный семьянин, отец двух дочерей. Не ради славы мотался по концертам и съемкам – просто двухкомнатную квартиру строил в кооперативе.

– Привет, – сказал Митя. – Кто тебе глаз подбил?

– А заметно?

– В темноте фонаря не надо…

В сегодняшнем спектакле Митя играл молодого, но уже беспутного, запутавшегося в любовных интригах фотокорреспондента. Того самого, по ком Лера страдает. В последней картине фотокорреспондента изобличат, Лера отвесит ему пощечину. Это безобидно делается: Митя незаметно заслонится ладонью, прикроется, и Лера с оттяжкой хлопнет по этой ладони, оглушительно хлопнет, на радость зрительному залу. Однажды Митя не успел закрыться, а Лера уже замахнулась и – делать нечего! – хлопнула прямо по щеке. И совсем не эффектной вышла пощечина, не поверил в нее зритель.

– Младшая-то у меня разговаривает! – взбалтывая мутный кефир, похвастался Митя. – Проснулась в пять утра, и давай: «Агы-ы, агы-ы!..» И сама от радости захлебывается.

– Сколько ей уже?

– Вчера семь месяцев стукнуло, – сказал Митя. – Грандиозная девка. На горшок просится, представляешь? Марья Никитична, у вас антоновских яблочек нету? Говорят, надо антоновку давать, чтобы зубки скорее росли.

– Китайские есть, – отозвалась Марья Никитична. – Тоже кислые, вырви глаз…

– Нет, надо антоновку. Сорвусь завтра с репетиции, поеду на рынок, – сказал Митя, встретился с Лерой взглядом – и смутился, даже под гримом порозовел. Она тоже смутилась. И оттого, что оба заметили это смущение, не могли с ним справиться, вышло совсем неловко. Митя отвернулся, притих над своим кефиром. Стало слышно, как подвывает у Марьи Никитичны холодильник и плещутся, бурлят сосиски в кастрюле.

«…Для чего люди на свете живут?!» – рявкнул в углу пластмассовый репродуктор и захрипел, закашлялся. Это там, на сцене, продолжался спектакль. Колхозный кузнец, философ, объяснял зрителям смысл жизни: «Чтобы след на земле оставить, вот зачем люди живут! Я так понимаю!..»

– Нет, все-таки художественная пьеса, – произнесла задумчиво Марья Никитична, облокотись на прилавок. – Чего вам не нравится? В современных-то пьесах или бесстыдство, или не разбери-поймешь, никакого складу. А тут хорошо высказываются… Песни красивые. Почему частушки-то сегодня не спели?

– Гармонь болеет.

«…Жизнь прожить – не поле перейти!» – крикнул репродуктор и помолчал, дожидаясь аплодисментов.

Лера посмотрелась в зеркальце, показала себе язык. Ай-яй, скоро тридцать лет актрисе, а не разучилась краснеть. Инфантильная старушенция.

– Митьк, – сказала она. – А я уже все забыла. Когда вспомню, просто не верится!

Митя посмотрел на нее снизу вверх, и сконфуженным было его лицо. Покорно все принимающим. И все-таки недоверчивым.

– Правда, Мить! – повторила Лера, поднялась, чмокнула Митю в кудрявое шелковое темечко и, засмеявшись, побежала по лестнице, перескакивая через две ступеньки.

V

Начался первый антракт. Актеры толпились в коридорах; прохаживался режиссер, глядя себе под ноги, покуривая папироску от астмы; скользил и мгновенно скрывался Лев Левыч, утрясая свои таинственные администраторские дела. Появился улыбающийся автор с женою.

– Ваша фамилия – Шекспир? – спросил его режиссер (была у режиссера такая шутка-невеличка).

– Н-нет… – рдея, отвечал довольный автор. – А вы, случайно, не Мейерхольд будете?

Автору нравилось толочься в этом коридоре, чувствовать себя своим человеком среди загримированных актеров, музыкантов, реквизиторов. Нравились профессиональные разговоры, когда можно походя произнести замечательные слова: «фурка», «выгородка» или «текстуха». И еще автору, начинающему драматургу, очень хотелось увидеть рецензию на пьесу. В коридоре висел специальный щит, куда наклеивали вырезки из газет. Актеры подбегали к этому щиту (он назывался «Доска смеха»), искали свою фамилию в последних абзацах. «Видал, Митя, – говорили они, – тебе удалось ярко воплотить! А ты, Зинуля, опять не нашла выразительных красок!» И автор тоже бочком пробирался к щиту, останавливался как бы нечаянно и коротко, быстро, жадно проглядывал вырезки. Но рецензии все не было…

Сейчас автор столкнулся с Лерой и обрадовался, затормошился:

– Вы сегодня – первым номером! Прямо удивительно! Задали такой верный тон спектаклю, что…

За спиной автора возникла молодая жена. Скользнула настороженным взглядом, усмехнулась, поправила на авторе дыбом вставший крахмальный воротничок.

– Прямо удивительно! – сказал автор другим голосом. – Со сцены текст звучит совершенно иначе!..

Жена автора чем-то напоминала гладкую, чистенькую собачку; все в ней было нервным, быстрым, гончим каким-то, и напряженные глаза ловили, схватывали окружающее. И на миг Лера ощутила себя этой маленькой женщиной, вероятно – умной, тонкой, отзывчивой, но уже давно привыкшей бояться за мужа, привыкшей спасать мужа от бесчисленных профессиональных соблазнов. Лера поняла, ощутила тревожный мир этой женщины – он был похож на полуночную мглу, несущуюся за окном поезда, на пряди летящего дыма, прозрачно-седые на черном – и чувство неуютности, как холодный сквозняк, вдруг охватило Леру.

«А может, она бьет его?» – подумала Лера и засмеялась, представив эту сцену.

– Читаешь глазами, – сказал автор, – текст один. А на сцене совсем другой! Удивительное дело – театр!..

– Привыкнете! – пообещала ему Лера.

В общем-то автор говорил правду, – со сцены текст звучал иначе. Лера свою маленькую роль переписала от начала и до конца. Наверное, неделю старалась, не меньше… Автор не догадывается об этом. Ну, ничего, потом догадается, а потом и привыкнет, что за него дописывают роли. Научится ладить с администраторами, научится организовывать рецензии для «Доски смеха», научится заискивать перед премьершами.

А может, все-таки не научится? Еще нестарый, но уже с брюшком, с залысинками, с носом в красных жилочках, выглядел он простецки, и глаза теплились удивленно, обрадованно, будто он только что проснулся и подарок получил. Нет, далеко ему еще до профессионального драматурга…

VI

Костюмерша поймала-таки Леру на лестнице.

– Душенька, что же это такое, я вас по всему театру разыскиваю! Снимайте платье! Я бы уже все успела – и в талии выпустить, и подол удлинить… Снимайте!

– Ой, а может, я так доиграю? Не надо?

– Душенька, мне попадет, не вам. Режиссер уже заявил, что из вашего платья голые факты торчат.

Вздыхая, сняла Лера несчастное платье, заперлась в грим-уборной. Теперь сиди битый час, не вылезая… Свое домашнее платье не наденешь, жалко пачкать в морилке и гриме. Тем более неохота мыться под душем, а затем снова гримироваться…

«Товарищи актеры, второе действие! – забубнила по трансляции Розочка Балашова. – Товарищи актеры, занятые в третьей картине, прошу на сцену!..» И опять возник переливающийся гул зрительного зала, кашель хлопанье кресел; в оркестре пиликнула флейта, пробуя свое нежное деревянное горлышко…

Лера зажгла все настольные лампы, все бра и светильники, чтоб стало повеселей. Замазала тоном и припудрила синяк на скуле. Синяк, слава создателю, перестал расти, сформировался окончательно. И ныл монотонной, занудной болью. Надо бы сразу медный пятак приложить, да где найдешь его, – все пятаки в метро истрачены.

Лера прошлась, повертелась перед зеркалами. Розовое кукольное лицо, коричневые от морилки руки и ноги казались чужими, по ошибке приставленными к худенькому и бледному телу. А впрочем, что тут свое, что чужое? Какая она, Лера, на самом деле?

Закрашенным местам было тепло, незакрашенные места сиротливо мерзли, покрывались гусиной кожей. Вот, опять догадайся – почему? «Полна чудес великая природа»…

Лера стояла перед зеркалом, и вдруг ей почудилось, что это уже было, все было не однажды: вот так же смотрела она в зеркало в пустой освещенной комнате, среди театральных засаленных кресел, среди разбросанного белья, пестрых коробок грима, кисточек, заячьих лапок, пузырьков, флакончиков, и хрипел, говорил далекими голосами репродуктор на стенке; спектакль шел, а за окнами был неощутимый, забытый воскресный день, огромный человеческий день, от которого ничего не останется, кроме тонкого ломтика, кроме маленького кусочка меж утренним спектаклем и вечерним… Все было, было, хоть Лера и не помнила этого.

«…А любовь – это разве не долг? – спросил репродуктор, гневаясь. – Разве не высший человеческий долг?!» В зрительном зале шум нарастал, – затянул, затянул свои рассуждения умный кузнец.

«А кто кому должен?» – спросил на сцене Митя Грызунов, он же беспутный фотограф. И в зале, наконец, засмеялись.

Просто не верится, право, – пять лет назад, весной, Лера влюбилась в Митеньку Грызунова.

VII

Театр тогда выезжал на гастроли; до чего же нравились ей гастроли, суматошная жизнь на колесах, гостиничный бедный уют! Совсем молоденькой была Лера, и каждое путешествие, любая поездка – самолетом ли, поездом – воспринималась, как событие… На гастролях прибавлялось работы, играли по два, по три спектакля в день, уставали до бесчувствия, но Лера не жаловалась тогда, нет. Еще и кругозор свой расширяла: по музеям бегала, по разным историческим местам… Славное было время!

Однажды в Ленинграде, после спектакля, очутилась вдруг у вокзала; электрички отправлялись на взморье, алюминиевый репродуктор поторапливал пассажиров, неслись по мокрому перрону связки удочек, обмотанные тряпками яблоньки, детские коляски, полосатые батоны в авоськах… Лера купила билет до неведомой «третьей зоны» и вскочила в шипящие вагонные двери.

Она не знала еще, где сойдет, и не спрашивала никого – так было интересней. Качался поезд, пощелкивая, неизвестно куда катился; вечерело, на левой стороне, за дачными домиками, за жидким сосновым леском потянулось какое-то дымное, туманное пространство, будто лежали на земле слоистые облака, – и Лера поняла, что это залив, Финский залив, это взморье такое… Она слезла на ближней станции, спустилась на берег, на песчаный пляж, и побрела по кромке воды.

Наверное, была она сентиментальной девицей, ей плакать хотелось – до того было хорошо. Кривые сосенки росли на обнаженных корнях, будто на цыпочки привстали над обрывом; чмокали, шептались болотистые ручьи, несли ржавую медлительную пену; сыростью пахло, черным размокшим деревом, тиной… Невдалеке от берега чайки стояли на камнях, у каждой чайки свой отдельный камень, и даже маленькие камешки, еле выступавшие из воды, были заняты чайками. Горел рыбацкий костерок под обрывом. А там, куда простерлась теплая вода, в туманных далях таяли недвижные облака; заря не то гасла, не то разгоралась, и было заметно, что солнце неглубоко спряталось, ходит под самым краешком земли.

Лера шла, понимая, что вот так и должно быть на свете – надо чувствовать слитность свою с этой землей, с водой, с облаками, ощущать себя прекрасной в этом прекрасном мире, идти сквозь него, задыхаясь от счастья и нежности… Боже мой, ведь она могла ничего не увидеть, жила бы в Гурьевске, как слепая, как оглохшая, разменяла бы жизнь свою – ни себе, ни людям… И даже не в том дело, что жила бы в Гурьевске, в заштатном городишке, – просто не узнала бы, не подвернулся случай узнать, что можно внутри себя распахнуть дверцу и выйти на вольный простор, понимая его весь и откликаясь ему…

Кажется, так она думала в ту белую, необыкновенную ночь. А когда вернулась на станцию, иззябшая, с гудевшими от усталости ногами, – поезда уже не ходили. Опоздала на последнюю электричку.

Ей бы охнуть, загоревать, а она засмеялась только; нашла в поселке почтовое отделение, позвонила в гостиницу.

– Митенька, – сказала она, – приезжай за мной! Выручи, пожалуйста!

Митя Грызунов был самым подходящим спасителем, робкий, покладистый Митенька… Спросонок он не соображал ничего, кричал: «Ты разве не в гостинице?! А где ты есть?..»

– Где я есть? – спросила Лера у телефонистки. – Ага… Митя, я в Зеленогорске! Найди машину, приезжай скорее!

Она представила, как сердится Митя, вылезая из теплой постели, как не хочется ему ловить ночное такси, ехать к чертям на кулички ради взбалмошной и глупой девицы. Ох, как ругается Митя! И, чтобы он поменьше ругался, Лера напудрилась, намазалась, навела полную красоту. Повязалась как следует платочком, соорудив прелестный овал лица. Глядела на Митю нежно, говорила воркующе. И Митенька вдруг перестал сонно зевать, взбодрился; ему сразу же понравилось взморье, белая ночь понравилась, он теперь не жалел, что его разбудили.

Так все и началось.

Они стали ездить на взморье вдвоем; не кончались белые ночи, только ясней становились и теплее; зелень пробилась, сырой пляж обсохнул. Без дорог, без тропинок можно было бродить по лесу. Птицы распелись, обезумели совершенно, кукушка и ночами не спала, всем без разбору отсчитывала по сотне счастливых лет.

– Да-а, пожить бы тут немножко, – сказал однажды Митя. – Комнату снять, месяц не думать ни о чем… Сказка?

– Хорошо бы, – сказала Лера.

Вскоре она собиралась ехать на съемки, – уже был подписан договор, и киноэкспедиция сидела в целинном совхозе, ждала, когда Лера закончит гастроли.

Лера отправила телеграмму, что не приедет.

Примчался директор картины, легендарная личность – одноглазый свирепый мужчина, бывший цирковой укротитель, – вверх дном перевернул номер в гостинице, пообещал стереть в порошок; отлучить от кинематографа, содрать неустойку в полтораста тысяч. Лера жмурилась от страха, заикалась, но ехать все же отказывалась.

Тайком от Мити она сняла комнату на взморье. Вымыла, вычистила, развесила по стенам сосновые ветки с зелеными шишечками. Сырая была комната, холодная, как погреб; в подполье вода стояла и поблескивала в щелях между половицами. Но квадратные окошки выходили на залив, янтарно светились, горели всю ночь. И птицы свистели. И слышалась бессонная кукушка – все стонала в лесу, отсчитывала года… Правда же – сказка.

Лера не задумывалась, что будет дальше; не хотела проверять, настоящая ли это любовь. Уже нельзя было иначе поступить, уже что-то родилось между ней и Митей, какие-то негласные законы вступили в силу. Лера могла жалеть, что сорвались киносъемки, могла бояться, что не пустят ее больше на киностудию, могла ждать всяческих неприятностей, и она боялась и ждала, и все-таки не могла иначе.

Незадолго до конца гастролей Митя прибежал встрепанный, очумело-радостный, даже руки тряслись.

– Лера, – заговорил он, – шанс подвертывается! Можно с концертной бригадой за границу махнуть, слышала? Полтора месяца по странам народной демократии, лучше туристской путевки! Давай, а?

– Ты записался, Митя?

– Я и тебя записал! Понимаешь, все-таки заграница! Неизвестно, когда попадем в другой раз, верно ведь?

– Ну конечно, – подумав, ответила Лера. – Конечно.

– Значится, едем?

– Да нет, Митенька, у меня не получится. Мне на съемки надо.

– Когда?!

– Скоро уже.

– Но как же… – спросил Митя недоверчиво и обиженно, – ты ведь… Ты хотела здесь остаться? На отпуск? Мы ж собирались…

– А ты всерьез подумал?

– Вообще-то… Не знаю, я все-таки надеялся… – сказал Митя искренне. – А ты не врешь, Лерка? Может, просто обиделась? Лера?.. Но мы же вместе поедем, какая разница? Еще лучше будет!

– Господи, какой смешной, – сказала Лера. – У меня договор подписан. Неустойку заставят платить, полтораста тысяч. Ты бы отказался?

– Отказался! – закричал Митя.

– А я не могу.

– Никто таких денег не стребует! Ерунда собачья! Бред!!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю