Текст книги "Возвращение"
Автор книги: Эдна О'Брайен
Жанр:
Новелла
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
Накануне бала она делала себе маску из овсяной муки со взбитым белком; потом они с мамой примеряли ее туалеты, позировали друг перед другом и хохотали. В ее чемоданчике было полно роскошных вещей: по крайней мере два бальных платья, полосатое боа, которое, казалось, вот-вот замурлычет, две-три сумочки, бальные туфли и бутылочка духов с пульверизатором. Мне давали ее подержать и даже разрешали нажать на мягкое резиновое горлышко. Комната наполнялась божественным запахом, и мы – во всяком случае, я – переносились в другой, волшебный мир. Иногда она привозила вещи, присланные ей из магазинов на пробу; совсем новые, они выглядели особенно заманчиво. Однажды она привезла каракулевое пальто, и они с мамой по очереди его примеряли. Все утро шел дождь, и они примерили его раз десять – пятнадцать. Дали и мне померить; правда, оно волочилось по неметеному полу и его тут же пришлось снять: они всё только развлекались, и на кафель налипла грязь, которую тащили с улицы работники и собаки. Нэнси пальто шло больше всех. У нее были пышные каштановые волосы под стать коричневым завиткам каракуля. Она привозила с собой щипцы и иногда, завивая волосы перед танцами, грозилась прищемить мне ими нос. Потом поглядывала на меня из-под опущенных ресниц и смеялась. Воплощенная загадка.
Нэнси часто обсуждала с мамой варианты замужества, хотя из маминых рассказов и своих наблюдений Нэнси могла бы заключить, что замужество вовсе не рай. И все же всякий новый мужчина в округе вызывал у нее самый живой интерес. Мужчинам особенно неоткуда было взяться, разве что появлялся новый служащий на маслобойном заводе или в банке или, что случалось еще реже, сменялся викарий. Она проявляла к ним любопытство, еще ни разу не увидев и не имея ни малейшего представления об их внешности. Отец не раз ей говорил, что наш муниципальный советник – завидный жених, что у него хорошие земли и много скота; все напрасно – для Нэнси он был слишком степенен. Ей хотелось работать в большом отеле, знакомиться с разными людьми и в конце концов быть похищенной каким-нибудь графом или бароном.
Она была ленива и не вставала до полудня. Я приносила ей чай и гренки; она просила подать ей ее красный шерстяной халат, но потом опять откидывалась на подушки и, упершись затылком в латунную перекладину, сетовала на свою лень. Я панически боялась увидеть ей обнаженной, но, к счастью, на ней была плотная ночная рубашка. Мама нарезала ей гренки аккуратными полосками, и они выглядели намного соблазнительней всего, что мы ели внизу. Хлеб нам давали ржаной, мама пекла его сама, полагая, что надо есть простую пищу. Хлеб же для гренков приносили из магазина и считали роскошью. Я подъедала за Нэнси все корочки.
Новый викарий, только что из семинарии, был предметом всеобщего увлечения. Девицы краснели при одном упоминании его имени. Нэнси и викарий быстро подружились и стали неразлучны. Они ездили на его маленьком «форде» в магазин за отбивными, бараньей головой или его любимыми сигаретами; вернувшись, не сразу выходили из машины, а долго еще сидели там, смеялись и курили сигарету за сигаретой. Я никогда не видела, чтобы они касались друг друга, хотя, пока шли к дому, то и дело оказывались дразняще близко: то она вынет руку из кармана, а он в этот момент сделает взмах в сторону калитки и чуть не коснется ее; то она чуть наклонит голову, чтобы не уколоться о шиповник, а он отведет ветку, и, кажется, еще секунда – и они обнимутся. Однажды, неся за ручки большую соломенную корзину, они уронили ее, и из нее выпали и покатились по мощеному двору грейпфрут, куски сахара и банки с горошком. Грейпфрут предназначался для него, потому что мама уверяла, что после долгого поста перед торжественной службой ему нужно сначала съесть что-нибудь легкое, а потом уж плотный завтрак.
Когда Нэнси гостила у нас, он приходил к нам сразу после утренней мессы и оставался на весь день до вечерней службы. Они сидели на кухне, разговаривали, смеялись, и Нэнси демонстрировала ему свои наряды. Дело дошло до того, что однажды в воскресенье она предложила его подстричь. Она устроила целую церемонию: накинула ему на плечи белое полотенце, постелила на пол газету и стала щелкать у висков большими ржавыми ножницами. Он умолял дать ему зеркало – посмотреть, не слишком ли коротко она его стрижет, – но она смеялась и говорила, что ей можно доверять. Как бы шутя, она засунула завиток его волос в узел платочка, который носила на шее. Остальное она смела на картонку и выбросила за зеленую изгородь, куда высыпали старую заварку из чайника. Стрижка его огорчила: теперь всем прихожанам будет видно, какие у него большие уши. Она тут же стала называть его Ушастиком и, глядя на него с улыбкой, делать глотательные движения горлом. Пока она таким образом выражала ему свое сочувствие, глаза ее наполнились удивительно блестящими слезами. Они не проливались и были похожи на глицерин.
Иногда Нэнси и викарий звали меня на кухню и просили прочесть что-нибудь наизусть или рассказать про учительницу, которая колошматила нас и обзывала нехорошими словами; потом, так же неожиданно, они прогоняли меня в сад и не велели возвращаться, пока не позовут. Эта ссылка была для меня мукой. Я вспоминала Христа в Гефсиманском саду, становилась на колени и, зная заранее, что все мольбы напрасны, молила Творца, чтобы эта пытка кончилась поскорее. Сад был большой, открытый всем ветрам; в нем ничего не было, кроме золотарника, живой изгороди из бирючины, нескольких кустов и двух гранитных тумб, считавшихся украшением. Тумбы были похожи на огромные грибы; ножка одного из них расшаталась, и я раскачивала ее, надеясь и одновременно страшась, что она упадет и что в окошко, наконец, постучат или крикнут «эй», веля возвращаться.
В канун Дня всех святых викарий сопровождал Нэнси на танцевальный вечер; там и наступил конец их дружбе. Видимо не решившись сдать меховую накидку спутницы тупым и нерасторопным гардеробщицам – не дай бог, украдут или начнут примерять, – он остался стоять в дверях танцзала. Пол был гладкий, как каток, и лучшего оркестра, чем приглашенный в тот день из графства Оффэли, у нас не слыхивали. Нэнси танцевала со всеми подряд; всякий раз, оказываясь у двери, она улыбалась или махала рукой викарию, который наблюдал за нею и рассматривал танцующих.
Когда объявили дамский танец, она пригласила муниципального советника, сообразив, что такой выбор не огорчит ее нового поклонника – эстрадного певца; на певце был светло-коричневый габардиновый костюм, и голова его была густо напомажена. Рассказывали, что когда он увидел ее в малиновом платье, он на мгновенье замолчал, присвистнул и указал микрофоном в ее сторону. Всякий раз, как она приближалась к эстраде, он выделял ее таким образом из толпы и песню под названием «Ревность» явно посвятил ей. Во время перерыва, вместо того чтобы пойти с викарием в дальний конец зала к столам отведать лимонада и пирожных, Нэнси выскользнула из помещения через пожарный ход в сопровождении певца, предусмотрительно захватившего с собой плащ. Никто не мог сказать наверняка, что за этим последовало, видели только, что в зале их не было и что они сначала шли по дороге, а потом укрылись в чьей-то подворотне. Нэнси уверяла мою мать, что все было совершенно невинно – они просто сидели на сырой стене и певец учил ее словам понравившейся ей песенки. Она даже вспомнила отрывок припева:
После бала, после бала
Ах, сердец, сердец немало —
Это было всем открыто —
Стало, стало здесь разбито
После бала.
Песенка могла бы послужить викарию выходной арией: он ушел с бала с разбитым сердцем, не дожидаясь Нэнси. Ее довезли до дома на велосипеде, по дороге испачкав платье помадой для волос. Наутро викарий к нам не пришел. Мама говорила, что он вряд ли теперь объявится; она была явно огорчена: его визиты скрашивали безысходность, которой пропитался весь наш дом.
Нэнси сказала ей: «Хочешь пари?» Они поспорили на шесть пенсов. Нэнси предсказывала, что викарий появится на третий день; она была настолько в этом уверена, что отложила отъезд, хотя ее помощь была нужна родителям в магазине. У них была кондитерская, славившаяся тортами и булочками. Нэнси всегда привозила какой-нибудь торт, обычно лимонный или шоколадный; один раз торт был миндальный, покрытый глазурью и украшенный марципановым цыпленком. Чувствуя, что мама сердится, Нэнси стала прибирать в шкафах и застилать полки газетами. Вытащила все старые носки и, чудачка такая, разложила их на кухонном столе. Носки были серые или в крапинку, большей частью непарные и дырявые.
На третье утро, когда собаки вдруг сорвались с заднего крыльца и радостно помчались в поле, Нэнси поняла – да и мы все тоже, – что он приехал. Она побежала к окну в передней комнате удостовериться, что машина его. Мама предложила пойти покормить птицу, пока Нэнси, собрав на стол, будет поить викария чаем.
«Здравствуйте, незнакомец», – сказала Нэнси, протягивая ему руку. Она сделала маникюр и покрыла ногти розовым лаком. Он руки ей не подал и уселся у плиты, хмуря брови, как мальчишка. Нэнси все время улыбалась, готовая отвергнуть возможные упреки. Волосы она уложила мягким валиком на затылке, отчего выглядела старше и степеннее. Валик походил на колбасу. Она велела мне испариться.
Стоя в саду, я гадала, о чем они говорят, подсела ли она к нему или ходит по кухне, собирая поесть, а он, смущенный, старается не замечать разрезов на ее юбке. Она специально шагала пошире, чтобы в разрезе сзади были видны ноги выше колен и швы, бегущие далеко вверх по облегающим белую плоть бежевым чулкам. Я было обхватила каменный гриб, стараясь опрокинуть его набок, но тут же отпустила, и он остался стоять наклонно, как пизанская башня. В гостиной, большой комнате с высоким двустворчатым окном, распахнутым в сад, происходило нечто ужасное. Я только сейчас увидела, что они перешли туда и что он раздет до пояса. Он стоял спиной к окну. Она рассматривала его тело, будто проверяла, нет ли на нем пятен, или родинок, или еще чего-нибудь. Но чего? Чтобы выяснить, я подошла поближе. Он чуть повернул голову, как будто собирался сказать «дорогая» или «ну как?». Но в этот момент с птичьего двора вошла мама, неся два пустых ведра. Она вечно возилась с ведрами, всегда в хлопотах, всегда скромна. И вот сейчас ей предстояло увидеть нечто в высшей степени непристойное – полуголого викария и смеющуюся Нэнси. Нэнси наклонилась и сказала ему что-то в спину. Тут они, видимо, услышали шаги в кухне, потому что он вдруг начал поспешно одеваться, а она вышла из комнаты. Я не знаю, что она ему говорила и почему он был раздет. Могу только сказать, что в тот день мне стало совершенно ясно – есть у нее какой-то секрет в обращении с мужчинами, но мне его не постичь и никогда до конца не разгадать.
Третья женщина, миссис Кьоу, будучи крайне застенчива, в наш дом никогда не входила. Она появлялась раз в неделю, по пятницам, когда получала пенсию, и, пристроившись на ступеньках заднего крыльца, выпивала свой стакан пахты. Зимой и летом она ходила в одной и той же одежде из плотной саржи и в коричневой велюровой шляпе с двумя булавками, одна из которых была украшена огромной жемчужиной с вмятиной, а вторая – фальшивыми изумрудами. Часть камней выпала, и на их месте остались дырочки. Чтобы попасть к нам, ей нужно было пересечь поле. К цивилизации она приобщалась только по воскресеньям, когда ходила к мессе, и по пятницам, когда получала пенсию. Она усаживалась на ступеньку и спрашивала маму: «Какие новости?» У нее была манера поднимать остроносое лицо кверху, и от этого она походила на готовую взлететь птичку. Завидев отца или работника, она срывалась с места и убегала, не допив пахту. Новостей почти не было, но она все спрашивала и спрашивала, будто надеялась услышать что-то, что заполнит ее жизнь до следующей недели.
Миссис Кьоу страдала опоясывающим лишаем. Она надеялась, что моя мама им никогда не заболеет; а, мама странным образом, знала, что это все же произойдет. Будто болезнь в самом деле могла перейти от больного к сострадающему. Пуще всего они боялись рака.
У миссис Кьоу было в жизни всего два желания; мы знали какие. Во-первых, ей хотелось убедить мужа построить новый дом у большой дороги, чтобы она могла видеть людей. Всего-то и нужно ей было, что смотреть на них и знать, какие у кого спутники и на каких велосипедах – или, реже, машинах – они ездят. Автомобили были тогда еще в новинку, и она их очень боялась, говоря, что они опасны, как быки, в любую минуту могут стать неуправляемы. Мама говорила: чепуха, у них есть тормоза, как у велосипедов; на деле же мы плохо представляли себе их устройство. Один человек на подножке своего автомобиля установил ящик с инструментами, ящик, рассказывали, был набит доверху. Миссис Кьоу говорила: только вообразите, сколько же там всего, что может испортиться, а мама говорила: чего уж нам-то беспокоиться, мы на своих двоих до конца дней ездить будем. Второе желание миссис Кьоу – это была ужасная тайна – заключалось в том, чтобы ее муж умер раньше ее. Тогда бы осуществилось и ее первое желание. Она бы продала дом людям с детьми, а сама, как вдова, получила бы домик от муниципалитета и стала бы выращивать в ящике на подоконнике цветы. Она проговорилась об этом один только раз, когда, мучаясь страшными болями, пришла к маме посоветоваться относительно новой мази. Открыв круглую баночку, они по очереди с недоверием нюхали содержимое. Потом она приподняла лиф, и мы стали разглядывать усеявшие ее тело бесчисленные пятна, похожие на клейма. Вот тогда-то и сорвались с ее уст страшные слова, но она тут же осеклась и взяла их обратно.
Ее жизнь была однообразна. Каждый вечер после чая они читали молитвы по четкам. Ложились спать засветло; в пять утра она уже что-нибудь мыла. Неутомимая работница, она мыла все подряд – столы, стулья, кружку для молока, разные надворные строения, окна, подоконники; будь у нее лестница подлинней, она бы и крышу сарая вымыла. Готовить же она не любила и кормила своих картошкой, капустой да копченой грудинкой.
У них были свирепые собаки, так что ходили к ним только в случае крайней необходимости. Когда миссис Кьоу перестала появляться к воскресной мессе, мы с мамой решили к ней сходить. Только мы свернули на заросшую дорожку их дома, как, рыча и заходясь лаем, к нам с поля кинулись собаки. Увидев, что расстояние между нами стремительно сокращается, мы попятились к изгороди, перелезли через нее, свалив верхнюю перекладину. Псы, шелудивые, но злобные, настигали нас, скалясь и обнажая рваные десны. Велев мне найти камень, мама подобрала перекладину и стала отталкивать их от изгороди, чтобы они, перемахнув ее, не вцепились нам в ноги. Мы кидали в них комьями земли и камнями, а они еще больше свирепели и, если бы не Патрик, сын миссис Кьоу, разорвали бы нас на части. Когда их оттаскивали, они рычали, явно угрожая вернуться и отомстить. Войти он нас не пригласил.
С поля пришла миссис Кьоу, на ней была мужская шляпа. Из-за лишая она всегда держала голову покрытой, чтобы не было доступа воздуха к коже. Вытерев руки о передник, она поздоровалась с нами и пригласила присесть на полуобвалившуюся ограду. Она не смела звать нас в дом, потому что муж ее был вечно не в духе, говорил с одними овцами и держал деньги под матрацем. От гостя только и жди, что украдет или попросит взаймы, рассуждал он.
Мама разговаривала с миссис Кьоу о новом автомобиле миссис Спарлинг. В округе автомобилей было шесть, но такого, как у миссис Спарлинг, мы еще не видывали. Он был французской марки, и получила она его в подарок от братьев из Америки. Они владели большими магазинами и обеспечивали работой многих наших, решившихся эмигрировать в Америку. Мама говорила, что миссис Спарлинг родилась в сорочке да так ее и не снимала. Автомобиль был темно-красный, почти бордовый, с огромными передними фарами, которые можно было переключать с ярко-желтого на более бледный, матово-желтый свет. Когда счастливая его обладательница приезжала к нам похвастаться, я написала пальцем свое имя на пыльном капоте; я потрогала и даже понюхала красные кожаные сиденья, покрутила руль, изображая, что еду то направо, то налево, и нажала гудок. Это было с моей стороны неосторожно, потому что отцовские лошади сразу как обезумели. Рисуя свои инициалы на пыльной поверхности автомобиля, я думала, что вот теперь, в некотором смысле, тоже буду разъезжать на нем по всей округе.
Миссис Кьоу интересовало все – и какого автомобиль размера, и сколько человек в него влезает, и не урчит ли от езды в животе. Нам нечего было ответить, потому что мы в автомобиле не ездили, хоть и очень хотели. Как бы извиняясь за то, что не пригласила нас в дом, миссис Кьоу сунула мне в руку полкроны, а маме протянула извлеченный откуда-то из-под юбки кувшинчик, видимо когда-то купленный или выигранный на ярмарке. Отлитый из красивого темно-оранжевого стекла, он казался непрозрачным, но когда мама подняла его к закатному небу, он весь засветился, будто вспыхнув изнутри. Он смотрелся чем-то чужеродным – диковинкой с восточного базара – в наших суровых местах, где только и было что гряды облаков над неровными полями, орешник с зелеными, незрелыми плодами на ветках да ручей, вечно певший свое «тра-ля-ля».
Растроганная подарком, мама сказала, что попросит миссис Спарлинг покатать нас всех на автомобиле. Можно было подумать, что это опрометчивое обещание каким-то чудом тут же исполнится, потому что миссис Кьоу в волнении вскочила и, захлебываясь словами, как ручей своей песенкой, стала спрашивать, когда мы поедем и что ей надеть.
По дороге домой мама уже начала жалеть о своем обещании: миссис Спарлинг была высокомерна и подсмеивалась над миссис Кьоу с ее дурацкими длинными юбками, птичьим личиком и нервной, бубнящей речью; она называла ее индейцем. Мама сказала, что пока, пожалуй, лучше подождать и ни о чем не просить. Мы стали избегать миссис Кьоу. Мы прятались, когда видели ее в пятницу идущей к нам через поле; после мессы мама торопилась уйти из церкви раньше других, сразу как кончали читать Евангелие. Миссис Кьоу всегда ждала, пока прихожане разойдутся, и разминуться с ней не составляло труда. Мы были немало смущены, когда однажды обнаружили на своем крыльце завернутый в газету свитер. Свитер был красивый, с разноцветными зигзагами и явно предназначался мне. Чтобы связать его, у миссис Кьоу ушло, видимо, несколько недель. Глядя на него, я вспоминала библейского Иосифа и привидевшуюся ему во сне одежду. Подарок нас обязывал, и я не знала, радоваться ему или огорчаться.
Несколько недель спустя нам рассказали, что миссис Кьоу видели едущей в автомобиле лесника. Она махала встречным рукой. Проехав по деревне и миновав школу, они спустились с крутого холма к нижней дороге. В следующей деревне остановились и зашли в гостиницу. Это был красивый дом с бледно-зелеными стенами и зелеными ставнями. На веранде стояли зеленые столики под стеклом и зеленые бамбуковые стулья. Ко всеобщему удивлению, миссис Кьоу и лесник заказали по чашке чая. Посетители покатывались со смеху, слушая, как миссис Кьоу рассказывала о поездке, о том, как летели мимо дома и изгороди и как она едва успевала оглянуться, а они уже исчезали из виду, мелькнув словно лисий хвост. Потом лесник – он был ее дальним родственником – купил коробку спичек, пересчитал их, обнаружил, что четырех недостает, расплатился за два чая, и они ушли.
Миссис Кьоу с большой неохотой вышла из машины у перехода через ограду в том месте, где начиналась дорожка, бегущая через поля к ее дому. Она сказала, что предпочла бы доехать с лесником до деревни и вернуться оттуда домой пешком. Он отделался от нее обещанием покатать в другой раз. Не доходя до дому, она сняла пальто и шляпу. Они все так делали, и она, и муж ее, и сын. Еще не переступив порога, скидывали с себя верхнюю одежду, чтобы сразу взяться за работу. Она бросилась ставить чайник, готовить корм для кур, заливать масло в лампу, зажигать фитиль; все это время она без умолку говорила, рассказывая сыну о поездке, о головокружении, о том, как машину занесло на крутом повороте, и о присутствии духа, которое проявил лесник. Посреди повествования она вдруг уронила кружку, которой наливала воду в чайник, и сказала, что ей что-то нехорошо и надо бы выйти на воздух.
Во дворе она подошла к орешнику, взялась за ветку, склонилась к ней головой и начала медленно и безмолвно оседать на землю. Потом ноги ее подогнулись, она с глухим стуком упала и умерла. На устах ее замерла ангельская улыбка, словно поездка в автомобиле осветила радостью закат ее жизни. Об этом говорили все, кто пришел проститься с нею и посидеть в нижней комнате у гроба. Возможно, они находили в этом утешение. Я же вспоминала вечер, когда мы сидели на полуразвалившейся ограде и в небе сумрачно громоздились облака, а ручей все пел и пел свое легкомысленное «тра-ля-ля». Стоял ноябрь, белки съели все орешки, скорлупа валялась под кустами и гнила, питая землю. Я не могла поверить, что ее больше нет. Да и сейчас не могу. Ни одну из них я не могу представить себе мертвой. Они живут; живут в далекой стране, зовущейся детством, где ничто и никто никогда не умирает, даже ты сам.
Сестра Имельда
Перевод Л. Беспаловой
Хотя сестра Имельда в первый свой день по возвращении и не давала нам уроков, в монастырском дворе после вечернего розария[7] она сразу обратила на себя наше внимание. Раззадоренные любопытством, мы неотступно следовали за ней в надежде получше ее разглядеть, но не тут-то было – сестра Имельда, как назло, ходила опустив голову и прикрыв веками глаза. Мы удостоверились только, что она высокая, гибкая и молится на ходу. Ни природа, ни семьдесят воспитанниц в габардиновых пальто, черных чулках и башмаках ее не интересовали. Будь мы воронами, наши взгляды и бесплодные попытки поздороваться с ней занимали бы ее не больше.
Возвратясь после долгих каникул в монастырь, мы приуныли. Монастырь, оградивший нас от мира высокими каменными стенами и зелеными створами железных ворот, и прежде был для нас тюрьмой, теперь же, после длительного пребывания на воле, мы казались себе старше и искушеннее, заточение давалось нам и вовсе тяжело, и мы с моей подругой Бэбой спали и видели, как бы распроститься с монастырем, но этому суждено было сбыться лишь через год. Вот отчего в тот сырой вечер и осенние хризантемы, и незнакомая монахиня, углубившаяся в молитву, вызвали у меня жалость: до чего же ей должно быть одиноко здесь, подумала я, ведь она оторвана от друзей, а беседовать ей не с кем, кроме господа, ее непорочного жениха.
На следующий день она пришла к нам в класс проводить, урок геометрии. Ее бледное продолговатое лицо показалось мне неприветливым. Глаза, иссиня-черные, огненные, резко выделялись на нем. Губы у нее были ярко-пунцовые, будто она подвела их. Губы впору кафешантанной певичке, и сестра Имельда безотчетно поджимала их – видно, и сама сознавала, какой у них соблазнительный вид. Последние четыре года, весь срок нашего с Бэбой пребывания в монастыре, сестра Имельда проучилась в Дублинском университете – изучала языки. У нас не укладывалось в голове, как она могла отринуть мирские соблазны и по своей воле удалиться в монастырь. Пребывание в университете резко выделяло ее среди других монахинь – и походка у нее была более упругая, и преподавала она более увлеченно. Когда она говорила «Будь благословенно Воплощенное слово», мы понимали, что нет на свете ничего важнее. Она неизменно начинала урок с чтения своего любимого кардинала Ньюмана[8]. Господь, читала она, обретается в свете неподступном, он вечен и неизменен. Лицо у нее было поразительно подвижное. В иные дни глаза ее горели чуть ли не святотатственным огнем, и я ломала голову, что же в нашей затворнической жизни могло ее так возбудить. Если б не ряса, она сошла бы за девчонку, собравшуюся на танцульку.
– Ты посмотри только, какие у нее потрясающие глаза, – сказала я Бэбе. Большие, ласковые, сияющие, они походили на ежевичины.
– У нее, видно, не все дома, – сказала Бэба и присовокупила, что если б Имельда чуть подмазалась, была бы красотка хоть куда.
– Пусть так, зато у нее есть призвание, – возразила я и дала понять, что, вполне возможно, у меня тоже есть призвание.
Временами меня и в самом деле влекло монашество: чем плохо не знать греха, не рожать детей и носить кольцо, по которому сразу видно, что ты христова невеста. Но были тут и свои минусы – обет молчания, необходимость вскакивать раза два, а то и три за ночь на молитвы и, прежде всего, невозможность вырваться за стены монастыря, разве что умрет отец или мать. Даже для нас, воспитанниц, это была мука мученская, что же говорить тогда о монахинях. К тому же, в отличие от монахинь, нам не возбранялось роптать, и мы вечно жаловались друг другу, чаще всего на еду. В обед нам давали капусту с салом или донельзя жесткое мясо, а на сладкое манную запеканку; на ужин чай и хлеб, намазанный свиным жиром, и изредка, как особое лакомство, отчаянно кислое, ядовито-зеленое повидло из ревеня. За высокими окнами без занавесок виднелись ели и небо, вечно обложенное тучами, грозившими пролиться дождем, а то и ливнем.
– Нет, она и точно ненормальная, – сказала Бэба. Иначе, мол, после четырех лет университета она бы нипочем не вернулась в эту тюрьму прозябать в нищете, целомудрии и смирении. Нам рисовались душераздирающие сцены в дублинском общежитии: некий юнец, а может, и молодой человек стоит под окном сестры Имельды и, перемежая свистки и мольбы с комьями земли, ведет осаду. По нашей версии, он был постарше ее и скорее всего студент-медик: медики ведь известные хваты по части женского пола – столько в человеческих внутренностях копаться, и не тому научишься. Домогательства студента подобно разбушевавшимся волнам захлестывали сестру Имельду, память о его неистовом напоре будет преследовать ее и на смертном одре, а случись с ней горячка, бред выдаст ее тайну. Нрав у нее был, что называется, бешеный: еще в бытность послушницей она так отхлестала одну девочку ремнем, что ту пришлось уложить в постель, – вот как она ее отделала. А ее брата Эмброуза одна медицинская сестра привлекла по суду за нарушение брачного обещания, и это тоже говорило не в пользу сестры Имельды.
В то первое утро, когда сестра Имельда вошла в наш класс и застенчиво представилась, я и не подозревала, что она заполнит мою жизнь и со временем среди всех наших учительниц и монахинь займет особое место – все равно как дух, который, прорвавшись за нормальные пределы общения, вселится в тебя, поглотит все твои помыслы, все чувства и внедрится в самое сердце твое. Сестра Имельда говорила еле слышно, словно боялась, как бы ее слова не унеслись за монастырские стены, и постоянно повторяла, что ничто так не расширяет кругозор и не тренирует мысль, как работа. Веко на одном ее глазу покраснело и набрякло – похоже, у нее назревал ячмень. Наверное, умерщвляя плоть, она совсем заморила себя голодом, решила я. Она представилась мне предвестником тех лишений, которые выпадут и на мою долю. Но тут сестра Имельда, разрушая созданный мной образ, в рассеянности зажала мелок между указательным и средним пальцами, точь-в-точь как сигарету, и Бэба шепнула мне, что в Дублине она, видно, покуривала. Сестра Имельда недовольно покосилась на меня и спросила, что за секреты и, если мне так смешно, не хочу ли я и их посмешить. Я сказала: «Нет, нет, сестра, никаких секретов», и ее темные глаза так полыхнули, что я подумала: упаси господь прогневить ее всерьез.
Наступил ноябрь, кафельные стены зала источали сырость и мрак. Чуть не у всех девочек заболело горло, но им велели не роптать, а умерщвлять плоть, дабы споспешествовать духовному единению живых и мертвых. Шел месяц Страждущих душ в чистилище, и нам рассказывали, что они испытывают двойные муки: души их рвутся к господу, а бедные члены гложут языки пламени, – и призывали еще ревностнее смирять себя постом и молитвою. Кто из девочек отказался от повидла и конфет, кто от болтовни, и теперь в часы отдыха, даже если им и всего-то нужно было спросить: «Ну как ты там?», они разговаривали на пальцах, точно немые. Бэба говорила, по сравнению с ними сумасшедшие, которых держат в психушке за милю от нас, и те нормальнее. Мы видели, как сумасшедшие меряют шагами взад-вперед больничный двор и из их разинутых ртов сосульками свисают слюни. И мы вечно боялись (чего только мы не боялись), а что как психи сбегут из больницы и двинут прямиком в монастырь, чтобы надругаться над кое-кем из воспитанниц.
Но страхи страхами, а я чувствовала себя с каждым днем все счастливее. Мне довелось встречать сестру Имельду не только на уроках, и пусть этих встреч было немного, но между нами явно нарождалась приязнь. Первый раз мы встретились в саду, и тогда она выкинула отчаянную штуку. Сорвала хризантему и протянула мне понюхать. От хризантемы ничем не пахло, разве что еле заметно веяло осенью; сестра Имельда и сама спохватилась и сказала: оно и естественно – не гардения же это. В другой раз мы столкнулись на паперти. Она плотнее закуталась в шаль, и я почувствовала, что человеческие слабости ей не чужды и она мерзнет так же, как мы.
В классе все складывалось не так хорошо. Труднее всего мне давалась геометрия, точнее сказать, она мне вовсе не давалась. Сестра Имельда быстро это раскусила и уже через четыре урока в бешенстве швырнула в меня тряпку. Девочки так и ахнули, когда она приказала мне встать, чтобы все полюбовались на мой позор. Лицо ее побагровело, она вытащила платок и промокнула красный распухший глаз. Я чувствовала себя дура дурой, а сверх того, еще и боялась расчихаться от мела, обсыпавшего мое платье. Но сестра Имельда, хотя до звонка оставалось десять минут, вылетела из класса. Одни девчонки осуждали ее, советовали мне написать родителям, пожаловаться на грубое обращение. Другие радовались короткой передышке – им не терпелось поболтать. У меня было одно желание – догнать сестру Имельду, объяснить, что я не хотела ей досадить: я смутно сознавала, что в подоплеке ее гнева любви не меньше, чем ненависти. И безмолвная нежность к ней пронзила меня – вот тут-то мне бы и догадаться, что я увлеклась.
– Мы ее в два счета лишим монашества! – сказала Бэба и пхнула меня локтем: мол, садись, чего стоишь.
А вечером, когда выносили дары, случилось нечто и вовсе неожиданное. Вечер выдался на редкость славный, монахини самозабвенно пели, свечки лесенками возносились к золотому потиру – в их мерцании он горел еще жарче. Я обнаружила в своем молитвеннике неизвестно откуда взявшуюся открытку, и глаза мои заволоклись слезами: я не сразу решилась перевернуть ее и посмотреть, чей это подарок, но и без того угадала, что это не очередная открытка от очередной подружки, а талисман, искупительная жертва от сестры Имельды. Бледно-голубая, светлая-светлая, едва ли не серая, совсем как голубиный пух, открытка изображала богоматерь с младенцем. На обороте ее затейливым почерком было выведено четверостишие:








