Текст книги "Возвращение"
Автор книги: Эдна О'Брайен
Жанр:
Новелла
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
Прямо тут же, не отходя от колючей проволоки, Джек стал показывать мне дом, привлек мое внимание к полукруглому окну над дверью – неогеоргианскому, по его определению, к двери из сосновых досок. Но как он ни нахваливал дом, дом оставался самым что ни на есть заурядным и неказистым. Квадратный, в два этажа, с фасадом, оштукатуренным каменной крошкой и выкрашенным поверх нее в грязно-желтый цвет. Окна без занавесок, смотревшие в запущенный сад, напоминали долговязых плакальщиков. Привлекательным, если к этому дому применимо такое выражение, в нем только и было что местоположение: он стоял на косогоре, и из него открывался прекрасный вид на луга и пашни, тянущиеся до самой дороги. Я подошла поближе, хотела заглянуть вовнутрь, но Джек остановил меня. Дом следовало обозревать строго по порядку и под его водительством. Не совладав с нетерпением, я все же заглянула в окно, и передо мной предстал голый пол, заляпанный краской, и мраморный камин, нелепо воздвигшийся посреди комнаты. Из каррарского мрамора, пояснил Джек. Камин символизировал величие его притязаний. Джек сказал, что дом нуждается в кое-каких доделках, но прежде всего в женской руке и верном женском глазе, безошибочно определяющем, куда поместить зеркало, куда поставить безделушку, какой портрет повесить над камином, чтобы пребывание в доме духовно обогащало. Я слушала бредни Джека, а сама досадовала, что испорчу и зазеленю в высокой мокрой траве новые бежевые босоножки. Гадала, сумеем ли мы вернуть Джеку деньги, которые он внес судебному исполнителю. Не исключено, что Джек был по-своему вознагражден – наверное, пироги, грудинка и даже вышитая скатерть могли хоть отчасти возместить долг. Но меня это мало трогало. Я мечтала улететь прочь из дому и в мечтах забывала о том, что как бы далеко ни залетела и как бы высоко ни занеслась, я неотторжима от этих людей.
Надо было что-то сказать, и я сказала:
– Здесь, должно быть, очень одиноко.
– Вдвоем нам одиноко не будет, – сказал Джек.
Он пошел за дом – там у него в консервной банке хранился ключ. Все здесь наводило на меня ужас: крапива, чертополох, сырость, которую источали стены дома, – по сравнению с ним любой сарай и то казался уютнее. Джек вернулся, помахивая большим ключом, хитро подмигнул мне, и я опомниться не успела, как тут оно и случилось. Джек отомкнул замок, повернулся ко мне, подхватил на руки и с торжествующим криком: «Аллилуйя! Наконец-то в своем доме!» – перенес через порог. Он сказал, что давно представлял себе эту сцену, жаль только, что не запасся кольцом. Его нос, рот надвигались на меня – да это же вурдалак сейчас вопьется в меня поцелуем, померещилось мне. Я высвободилась из его объятий и, обругав пакостником, рванула к колючей проволоке. Кто знает, что послужило причиной – потрясение или стыд, только Джек не стал меня догонять, зря я припустила сломя голову по проселку: оглянувшись назад, я увидела, что он горьким осокорем так и стоит у дома. Он не тронулся с места и не окликнул меня.
Джек перестал к нам ходить; столкнувшись с мамой на улице, переходил на другую сторону, а после службы избегал отца. И тут акушерка взяла свое. Теперь, когда Джек изгнал нас, она пекла ему пресный хлеб, а принося хлеб, собирала разбросанные по столу и стульям грязные носки. Штопала ему носки и уже начала поговаривать, как бы получше обставить пустовавшую гостиную – по ее мнению, там нужен был переносной камин. Поскольку лонгфордская девица так и не объявилась, все считали, что Джек женится на акушерке, да она и сама так считала. Акушерка мыла, пекла и даже починила кружевные занавески на верхнем этаже, а через полгода попросила приходского священника поговорить с Джеком. Однажды воскресным вечерком священник наведался к Джеку, лавка была уже закрыта, и Джек ради такого случая отворил разбухшую от дождей парадную дверь. Накрыл кухонный стол газетой, пригласил его преподобие сесть, извинился за убогость своего обиталища и предложил пропустить рюмочку коньяку, а еще лучше стаканчик солодового пива.
– Послушайте, Джек, годы идут, мы не молодеем, с вами водит дружбу славная женщина, одним словом, почему бы вам не остепениться?
Таковы были доподлинные слова священника – он передал свой разговор с Джеком во всех подробностях маме, когда служил у нас молебен.
– Я никогда не женюсь, – сказал Джек, – много лет кряду я был обручен с некой девчушкой из нашего прихода, но она отринула меня, и это ожесточило меня против всего женского пола, излечило от мыслей о женитьбе и загубило мою жизнь.
Так Джек лишился забот акушерки и со временем еще больше ушел в себя, даже с покупателями уже не разговаривал. Наливая им выпивку, он смотрел, как они пьют, и думал свою мрачную думу. К загородному дому он охладел, и однажды дети, ходившие по грибы, заметили в окнах свет и побежали посмотреть, не загорелся ли дом. Оказалось, на полу в гостиной расположились бродяги – они пили, ели и развели огонь в камине. Когда Джеку сообщили об этом, он сказал, что обратится к полиции, но тем не менее отныне в наших краях бродяги спали не под открытым небом, а под его кровлей.
Следующей зимой его прихватил опоясывающий лишай, и теперь он открывал лавку, когда ему заблагорассудится. Повзрослев, я часто думала о Джеке, о том, в какой конфуз я его тогда вогнала и какой черствой он должен был меня счесть. Мне хотелось поговорить с Джеком, как-то наладить отношения. Мама предупреждала, что Джек стал чудаковатым и что, если пойти в лавку, он не пропустит меня в дверь и прогонит взашей – ее он прогнал. А я поговорю с ним после службы, возразила я. Я долго слушала кашель, перханье, вдыхала запах намокших твидовых пальто, смотрела на одно за другим полузабытые лица, одряхлевшие, корявые, как деревья. Джек, лысый, согбенный, истово молился, перебирая черные роговые четки. Руки у него стали совершенно старушечьи – маленькие, скрюченные. Да и часовня показалась мне и меньше, и бедней, и я вспомнила, какой трепет, бывало, наводили на меня проповеди заезжих миссионеров. Священник медлительно читал проповедь, а порой и вовсе останавливался – видно, забывал слова. Когда начали читать Евангелие, Джек вскочил и выбежал из церкви. Предвидя это, я тоже поднялась, преклонила колена и вышла следом. Джек прошмыгнул под кипарисами, открыл калитку в ограде, но в спешке не стал ее закрывать. Калитка грохнула.
– Джек! Джек! – еле слышно позвала я его из боязни помешать службе. Прикрыла за собой ворота и зашагала быстрей, все время окликая Джека, но он сделал вид, будто не слышит, и прибавил шагу. Сомнений быть не могло: Джек явно избегал меня. Я нагнала его уже у лавки – он открывал дверь.
– Джек, до чего же я рада тебя видеть!
Он услышал меня, но не обернулся. Прошел в лавку, затворил за собой дверь и поспешно задвинул засов. Я постояла у двери в надежде, что он одумается. Серые кисейные занавески с полустершейся надписью «Виноторговец» совсем истончились. Казалось, они вот-вот рассыплются. Я стучала-стучала, но Джек не снизошел. Да и как знать – стоял он под дверью, раздираемый сомнениями, или удалился на цыпочках в кухню, чтобы заварить себе чашку чаю. Понурый, скрытный, он брел по дороге, а вокруг жарко горели колокольцы фуксии, раздавались веселые гудки разъезжающихся после службы автомобилистов – до чего же неуместным казался он тут! Уныние отдалило его от всех, и теперь друзья если и придут к нему, то разве что на похороны.
Он завещал все свое имущество какому-то родственнику – никто из нас этого родственника в глаза не видел и мало что о нем слышал. Когда мама поняла, что Джек не упомянул нас в завещании, она сказала, мол, недаром говорится, «кровь – не вода», но добавила, что не понимает Джека – мог бы оставить ей хотя бы графин или сухарницу. Однако, по-моему, корысть была тут ни при чем, просто ее влекла романтика, и как бы яростно она от этого не открещивалась, в тайная тайных она томилась по ней и уповала, что и на ее долю выпадет большая любовь.
Дикари
Перевод А. Николаевской
Семья Мейбл жила в одноэтажном доме в конце нашей улицы; мы постоянно ходили туда-сюда, всегда жадные до происходящего у соседей – помочь чем-нибудь, попросить чая, сахара, бумаги, выкройку на платье. О приезде Мейбл мы узнали за несколько недель, только нам не сказали, на чем она приедет – на автобусе или на машине и когда приедет – днем или вечером. Она возвращалась из Австралии, большую часть пути плыла пароходом, потом на пароме до Дублина, а потом поездом добиралась до нашей станции, такой захолустной, что редко кто из пассажиров выходил на ней. Мейбл приедет усталая. Взволнованная. Переполненная диковинными историями и впечатлениями. Сколько она у нас пробудет? Как она выглядит? А волосы у нее с завивкой? А какие подарки и безделушки привезет? Говорит небось теперь с акцентом. Ах, до чего же интересно! Эти и тысяча других вопросов одолевали нас, и чем ближе становился день приезда, тем чаще все рассуждали о ней, поминали ее имя. В субботу меня отпустили помочь ее маме, и, сгорая от нетерпения, я примчалась к ним ни свет ни заря, прихватив шесть яиц и сбивалку. Прежде всего надо было убрать комнату наверху. Она пропахла плесенью. Там хранили овес, потому в углах скреблись мыши. Это была мансарда с круглым окном и наклонным потолком. Вообще-то ее и комнатой назвать нельзя было – там и не выпрямишься: стукнешься затылком о низкий, крашенный клеевой краской потолок. Я должна была собирать совком овес и ссыпать его в мешок. Но я настолько была захвачена предстоящим приездом Мейбл, что то и дело забывалась и просыпала овес мимо. Мама Мейбл повторяла: «Хоть бы ничего в дороге с ней не стряслось», «Хоть бы не обманула, приехала», но говорила она это, чтобы скрыть свою радость, усмирить ее. Ведь приезд Мейбл сулил новые надежды и перемены в ее жизни.
Мейбл уехала десять лет назад, и их связывали эти годы только письма, она писала раз в месяц и вкладывала в конверт фотографии. Снимки были совсем тусклые, на них Мейбл – с другими девушками, глупо ухмыляется, так что понять нельзя, какая Мейбл на самом деле. Да к тому же на ней шляпа, лица почти не видно. Мейбл жила компаньонкой у одной леди; в письмах она расписывала эту леди, и как та сердится, и какие подсолнухи в ее саду, и какое красивое у нее немецкое пианино вишневого цвета.
– Она, надеюсь, останется у нас на лето, – сказала мать Мейбл слишком, как мне показалось, размечтавшись. Ну кому захочется торчать три-четыре месяца в нашем богом забытом местечке?! Тоска зеленая – вспашут землю, посеют овес и рожь, соберут урожай, обмолотят зерно, свезут на ярмарку гусей, и снова вокруг голые поля. Никто из местных женщин не красится, а в аптеке кольд-крем и крем под пудру сохнет в баночках, потому что никто его не покупает. Конечно, у нас следят за модой, смотрят журналы; мы с сестрами знаем, что леди теперь носят твидовые костюмы малинового цвета, а иногда прячут под корсаж надушенный носовой платок, чтоб аромат дольше держался. Ни на секунду я не допускала мысли, что Мейбл останется у нас надолго, но скажи я что-нибудь в этом роде, ее мама отправила бы меня домой. Мы отнесли наверх складную кровать, застелили ее чистыми простынями и одеялами, повесили липучку от мух. Плесенью пахло по-прежнему, но мама Мейбл сказала, что ничего в этом страшного нет, а если Мейбл стыдится своего дома, то тут уж ей не помочь.
Мы спустились вниз печь пироги. Мама Мейбл разбила в миску яйца и принялась их взбивать, пока не получилась пена. Потом достала апельсиновые и лимонные цукаты, на которых льдисто сверкали кристаллики сахара. Как хотелось взять кусочек! Мне велели просеивать муку, и я так энергично принялась за дело, что мука закружила в воздухе будто снег. Тут пришел отец Мейбл и потребовал, чтобы его накормили обедом. Мама Мейбл спросила, разве он не видит, что она печет пирог? И послала его в чулан во дворе у ясеня; он отправился туда и, обхватив дерево рукой, стал ворчать. В чулане ничего, кроме молока, отстаивавшегося на масло, не оказалось.
– Не приставай, – сказала мама Мейбл.
– Может, мне траву есть прикажешь? – сказал он, и я испугалась, как бы он в сердцах не запулил миску со взбитыми яйцами во двор, поди собери их среди топчущихся в навозе кур, уток и свиней.
– Подождать не можешь? – ворчала мама Мейбл, но, увидев, что он вот-вот взорвется, наклонилась от греха подальше – чего доброго, ему вздумается наградить ее тумаком – и достала с тарелки, прикрытой другой тарелкой, сваренный утром бычий язык. Конечно, она его для Мейбл приберегла, но лучше не скупиться, себе дороже. Она резала язык, отец Мейбл следил за ней, а сам так и кипел. Она занесла нож, и я подумала, недолго длился бычий век – что живого, что мертвого. Мама Мейбл резала язык на тоненькие ломтики – экономила. В тишине раздался писк мыши, попавшейся в мышеловку, которую мы только что поставили в комнате Мейбл. Писк был резкий, молящий. Тут отец Мейбл от нетерпения схватил кусок прямо рукой – еще ждать, когда на тарелку положат. Мне тоже хотелось попробовать. Правда, я предпочитала язык с маринованным огурчиком, чтобы вкус мяса перебивал вкус чего-то искусственного, – огурца, извлеченного из банки. Отец Мейбл, пристроившись у плиты, торопливо, громко чавкая, ел – прикончит кусок хлеба и требует у меня другой, да поскорей. Когда он пил чай из эмалированной кружки, я слышала, как вода булькает у него в горле. Хоть бы раз в жизни он сказал мне доброе слово.
Пирог получился на славу. Темно-золотой, прекрасно поднялся, в трещинки мать Мейбл накапала виски, «для запаху», пояснила она. Я спросила, будет ли она покрывать его глазурью, но она как будто не слышала. Ни с того ни с сего я начала раздумывать, за кого Мейбл пойдет замуж, она наверняка еще не замужем, не засиживаться же ей в девках, нет ничего унизительнее.
– Ступай домой, – сказала мне мать Мейбл.
Я посмотрела на нее. Если взглядом можно что-нибудь выразить, то моим взглядом все было сказано. В нем была мольба. Он просил: «Разрешите мне встретить Мейбл!» Я упрямо надеялась, что она пригласит меня, и стала расхваливать пирог, чистые окна, натертые полы, восторгаться, что в мышеловку попались три мыши и их отправили в огонь, в общем, хвалила все подряд. Но тщетно. Она так и не пригласила меня.
Весь следующий день я промучилась. Разрешат ли мне пойти? Но родители молчали, а я все гадала: пойду – не пойду, бормотала всякие заклинания и проклятия. Положила часы циферблатом вниз и задумала – если угадаю время более или менее точно, значит, меня возьмут. Между рамами открытого окна металась бабочка, я загадала и на нее – если она выберется без посторонней помощи, то пойду. Бабочка билась, хлопала крыльями, бессмысленно кружила и вдруг чудом выпорхнула на волю, она парила в воздухе мягким, трепещущим, оранжево-коричневым пятном. Будет ужасно, если я не пойду. Если сестры пойдут, а меня оставят стеречь дом, я просто не выдержу. Меня частенько оставляли. И чего его стеречь – дом крепкий, надежный, огромный такой. В порыве усердия я принялась наводить такую чистоту, что мама сказала, похоже, Мейбл должна приехать к нам. Вот бы хорошо!
Я перемыла после чая посуду и, не в силах больше крепиться, начала тихонько хныкать. Мама притворилась, что не замечает, и пошла на кухню переодеваться. Она часто там переодевалась, ее чистая одежда проветривалась перед плитой. Наверху было сыро, в шкафах тоже сыро, когда мы надевали свежее белье, сырость пронизывала нас до мозга костей. С какой стати, ругалась она, ей браслеты нацеплять и в выходную кофту выряжаться? Я заплакала громче. Она сказала, чтоб мы выбросили дурь из головы, никто из детей не пойдет, на кухне Макканнов такую орду не разместить. Мама велела прекратить охи-вздохи и заняться делом. Пока отец брился, я забилась под стол и начала молиться. Отец был не в духе, я это поняла по тому, как он скреб подбородок. Ну и денек выдался, не позавидуешь, бормотал он. И вообще, с чего это вдруг он должен задавать корм скоту; а с того, что больше некому, отрезала мама.
Они ушли, а мы с сестрами решили печь оладьи. Старшая сестра плеснула в печь столько керосина, что чуть не наделала пожара. Никогда не забуду. Из печи рвутся языки пламени, будто Судный день настал, алые струйки огня мечутся по стене над плитой, а мы с другой сестрой как закричим: гаси, скорее пламя гаси, и в панике бросили в печь первое, что попалось под руку, – бидон с молоком. К счастью, мы погасили огонь, но в кухне стоял смрад от керосина и подгоревшего молока. Какие уж там оладьи, целый час мы пытались проветрить комнату и отчистить плиту. Когда мать с отцом вернулись, мы совсем присмирели. Уже стемнело, когда мы услышали, как звякнула задвижка калитки, собаки рванулись к дверям, потом щелкнул замок. Первой вошла мама. Она всегда приходила первой – торопилась поставить чайник для отца. Мы сразу же заметили пакет у нее под мышкой. Бумага тонкая, с одной стороны надорванная. Пока мама, потягивая носом, выясняла, что подгорело, сестра выхватила его. Да вовсе ничего не подгорело, твердили мы, и принялись умолять ее поскорее рассказать обо всем. Мейбл приехала, с дороги очень устала, чудно выговаривает слова, сообщила, что в Австралии для мимозы и для палки одно и то же слово существует.
Пришел отец и заявил, что он у Макканнов красивей всех был, даже красивей самой Мейбл, а потом стал изображать, как она говорит. Я отродясь не слыхала такого. Отец сказал, что эта Мейбл одним их только подивила – похвастала, что играла на бегах и ездила на скачки в Сидней. Мама добавила, что Мейбл жила в какой-то дыре, в овцеводческом поселке, и ни с кем не зналась, кроме как со стригальщиками овец да со своей хозяйкой. А с наружности Мейбл худющая, кожа сухая и задубевшая от жары. В подарок, оказывается, она привезла бледно-голубую шелковую пижаму. Я поняла, что маме подарок пришелся не по вкусу, она глядела на пижаму почти с отвращением. Она-то надеялась, что ей подарят платье или блузку, в общем, в чем выйти можно. К тому же пижама была чем-то постыдным, ведь пижамы носили мужчины, а женщины – ночные рубашки. Стыд и срам. Мама быстренько ее свернула, пока отец не увидел, а то примется насмешничать. Мама сунула пижаму в шкаф, ясно было, она оскорблена. Лучше бы клочок материи подарила – можно бы сшить девчонкам платья. Сдается мне, приезд Мейбл всех разочаровал; даже отец Мейбл ни слова не понял из того, что она говорила. Мужчины, собравшиеся поглазеть на нее, сошлись на том, что она гроша ломаного не стоит, а женщины раскритиковали ее наряд. Они-то ждали, что она приедет в выходных туфельках на высоких каблучках, может, даже в замшевых, а на ней были кожаные, почти что – хоть и не совсем – плоские. Мало того, они были рыжевато-коричневые, и носки рыжевато-коричневые, и кожа у нее чуть-чуть такого же цвета; еще на Мейбл был ярко-красный пиджак. Чучело да и только, сказала мама, а шума от нее столько, что хоть уши затыкай.
На следующий день дождь вперемешку с градом хлестал по окну. Небо было иссиня-черное, и даже когда тучи расступились, серебряное нутро было мрачным и гнетущим и предвещало бурю. Меня послали закрыть окна и положить тряпки на все подоконники, чтобы вода не стекала. По улице, набросив пальто на голову, брела какая-то женщина, я подумала – может, нищая. В кухонную дверь постучали, мама распахнула ее, готовая отшить непрошеного гостя, и воскликнула с удивлением:
– Мейбл?
Я побежала посмотреть на Мейбл. Она была низенькая, с черными, коротко стриженными волосами, нос очень длинный, а глаза серые, острые. Пока Мейбл стягивала ботики, ухватившись за край раковины, я стояла перед ней. Мейбл спросила меня, я ли это. И сказала, что когда в последний раз видела меня, я лежала в гамаке в саду и, свесив голову вниз, истошно кричала. Почему-то она полагала, что это сообщение доставит мне удовольствие, во всяком случае, развеселит.
Больше всего меня поразила в ней ее резкость. Она тут же начала жаловаться на отца и мать – два замшелых болвана, сказала, что не собирается торчать с ними у камина целыми днями и слушать их нытье про больные кости. Еще пожаловалась на то, что в доме у них тесновато.
Мама напоила Мейбл чаем с пирогом, чтобы она успокоилась, а отец стал расспрашивать, какие породы лошадей разводят в Австралии. Он готов был биться об заклад, что они, австралийские лошади, не такие породистые, как в Ирландии. При этих словах мама хмыкнула, потому что от наших-то лошадей никакого проку – одни слезы да долги. Все наперебой стали упрашивать Мейбл рассказать еще чего-нибудь о тамошней жизни, она ответила, что кое-какие диковинки, от которых глаза на лоб лезут, она, конечно, видела, но вот какие именно, не уточнила. Намекнула, что ей пришлось перенести ужасное потрясение, и я подумала – наверное, ее соблазнили и бросили. Мейбл рассказала, как они там пьют чай из стаканов на террасе в часы заката. Мама удивилась – ну как же это можно, ведь от кипятка стаканы лопаются. Мейбл сказала – не надо было ей возвращаться, она когда проснулась сегодня утром, услыхала, как дождь стучит по окну, и сразу захотелось ей назад. И тут же вдруг сообщила, что Австралия – просто «задворки», а кому охота жить на задворках. Отец пообещал приглядеть ей хорошего жениха, помаленьку она развеселилась, пристроилась к печке – совала ногу то одну, то другую в поддувало, чтобы погреться. У нее были фильдекосовые чулки какого-то жуткого цвета, совсем как кашица, которой мы кормили кур и цыплят. Иногда она говорила с акцентом, но когда начинала костерить своих родителей, акцент тут же пропадал. У них не дом, заявила она, а хибара, крытая соломой хибара. Брякнет что-нибудь грубое, непристойное и хохочет-заливается, пока не заразит еще кого-нибудь.
– Мейбл, ты невыносима, – сказала мама, притворяясь, что ей не по себе от грубых шуток Мейбл.
Отец с неохотой отправился кормить скотину, а Мейбл потягивала из красивого бокала ежевичную настойку. Она подносила бокал к губам, и на щеках ее плясали блики, а когда опускала, блики сбегали по шее, следом за текущим по горлу вином. Ее лицо воспламенилось, в глазах застыли слезы, и она созналась, что днем и ночью, десять лет кряду, думала об Ирландии, откладывала деньги на поездку домой, а теперь поняла, что совершила страшную ошибку. Она шмыгнула носом и достала испачканный платок.
– Издали и старуха за девку сойдет, – произнесла моя мама, и обе женщины вздохнули, будто услышали что-то очень мудрое.
Мама предложила Мейбл в воскресенье нанести несколько визитов, раззадоренная вином и этими посулами, Мейбл сказала, что привезла маме еще один подарок, но во вчерашней суматохе не смогла его найти. Верно, завалился на дно дорожного сундука. Это набор – щетка с гребенкой, а к ним костяной поднос. Мы так никогда его и не увидели.
Прошло несколько месяцев, прежде чем Мейбл заметила меня. До этого она оказывала предпочтение моим сестрам: они были старше и знали, как делать прически, маникюр, как пользоваться маникюрными принадлежностями. То с одной, то с другой она отправлялась по воскресеньям в город, провожала одну из них после школы домой, зазывала к себе в сад поболтать. Лето выдалось знойное, Мейбл поставила в садике перед домом два шезлонга и посадила люпины. Она никому не давала проходу. Осенью, когда моих сестер отослали в городскую школу, Мейбл понадобилась спутница для прогулок. Мама давно перестала ходить с ней: Мейбл успела надоесть всем хозяйкам в городе и многим в округе, хлебом не корми – дай пошататься по городу.
В одно воскресенье выбор пал на меня. Но это все равно что она выбрала бы меня в первый день приезда, потому что для меня она по-прежнему оставалась таинственной незнакомкой. Мы пошли в гости в особняк «Белый дом». Его так называли, потому что деньги на постройку хозяевам особняка прислал родственник из Америки. На самом деле он был желтый, двухэтажный, из ракушечника, на таком же фундаменте, перед домом зеленела лужайка в форме сердца. У дальнего края лужайки была клумба из темно-красных тюльпанов, а в глубине сада стоял сарай с электродвижком. Во всей округе только у них было электричество, этот факт, да еще тюльпаны, и вышитые покрывала на кроватях, и наследство из Америки выделяли их дом среди других. Мы прошли по подъездной аллее, мои белые полотняные туфли прилипали к свежему гудрону. От дома, от желтовато-коричневых занавесей, обшитых кружевом, веяло роскошью и покоем. Излишне добавлять, что здесь держали злых собак, и как только они начали лаять, Мейбл приостановилась, а мне велела не отступать и не трусить. Нас спас парнишка, подстригавший живую изгородь, кусты бирючины, – он окликнул собак и схватил их за рыжеватые холки. Собаки рычали, как львы.
Нас не ждали и потому встретили не слишком любезно. Хозяйка дома отдыхала, ее муж лежал больной, а девочка-служанка Анни даже не пригласила войти. Вдруг появились глухонемые – брат и сестра, я, правда, слышала о них, видела один раз в церкви, видела, как они набожно перебирают четки, но представить себе не могла, что они такие живчики. Они налетели на нас. Стали теребить. Им хотелось поболтать с нами – язык, губы, каждая черточка лица у них задвигалась. Руки двигались легко, как у фокусника. Они затянули нас на кухню, сестра усадила меня в кресло, чтобы получше рассмотреть складки и пуговицы на моем пальто. Сама она была в страшном, почти до пят, рубище. А ее брат – в грубом, с чужого плеча, пиджаке. Они были приемными детьми хозяйки, поговаривали, что она не очень-то их жаловала. Сестра пыталась сообщить нам нечто важное, но в это время появилась хозяйка, поднявшаяся после дневного сна, и сдержанно приветствовала нас. Скоро мы сидели вокруг кухонного стола, и Мейбл обсуждала с хозяйкой, кто был в церкви, кто принимал причастие и кто одевается по моде, а брат с сестрой пытались выманить меня во двор. Они надували щеки, хотели, чтобы я их передразнивала.
Хозяйка заговорила с Мейбл о своем муже. Они придвинулись друг к другу. Прямо как заговорщики. Произнесли жуткое слово. Я его услышала. «Кровотечение». У него было кровотечение. Такое бывает только у женщин. От страха у меня закружилась голова. Я схватилась за стул, потом одной рукой, чтобы удержаться, за край стола, начала бормотать что-то несвязное. Лицо мое, видно, пылало – глухонемые заметили, что мне нехорошо, и, решив, что мне надо кое-куда, повели к дверям и по коридору в уборную. Там было холодно, на выступе лежала коробка с порошком, верно, Анни убиралась и бросила ее второпях или с досады. Брат с сестрой барабанили в дверь, а когда я вышла, придирчиво осмотрели меня, проверили, одернула ли я пальто. Сестренка – ее звали Бэб – снова повела меня на кухню и принялась дурачиться у плиты. Она размахивала кухонным полотенцем, будто дразнила быка в загоне. Хозяйка прикрикнула на нее: если Бэб не угомонится, она отправит ее на маслобойню. Ее брат-близнец изображал страшную ярость: стенал по-звериному и вращал глазами с такой скоростью, что мне казалось, они вот-вот выскочат; глухонемые наконец сели к нам спиной и отказались повернуться, когда мы их попросили.
Плетка по ним плачет, сказала хозяйка.
Прошла вечность, прежде чем хозяйка предложила нам посмотреть дом. Она открыла двери в гостиную, и потоки солнечного света, лившиеся в высокие окна и игравшие на полированной мебели, ослепили нас. Хозяйка пробурчала, что забыла опустить жалюзи. По обе стороны мраморной каминной полки висели картины – коровы и зреющие хлеба, а на изразцовом камине стоял букет искусственных роз: чайных, желтых, абрикосовых, золотистых. На пушистом ковре тоже были такие же цветы. Ни за что не скажешь, что по нему ходили, он был чистый, словно висел на стене! Ворсистый, мягкий, так и тянуло опуститься на колени или лечь на него и блаженствовать. Мейбл, конечно, делала замечания, к примеру, по поводу роскошных штор, в тон подобранных к ним карнизов и длинного плетеного шнура. Я дернула шнур, представив, что открываю театральный занавес и через окно сейчас придут сюда актеры. Хозяйке льстило наше восхищение, она достала из горки какую-то вещицу и вручила ее мне. Это оказалась крошечная хижина из терновника. Дверца была такой маленькой, что когда открывалась, проем получался не больше щелки.
Потом нам показали комнату, где завтракали, и столовую; столовая, в отличие от гостиной, была темной, мрачной, только в шкафу поблескивал поднос. Посмотрели мы и ванную комнату с зеленой ванной, зеленой раковиной и вышитым ковриком. Но на верхний марш лестницы, который вел в спальни, нас не повели, хозяйка боялась, что мы разбудим мужа и он захочет встать. Он рвался побродить по полям. Там, наверху, было совсем темно из-за цветных стекол в окне. Передняя – точно склеп, не то что гостиная. Я слушала, как без передыху кричат вороны, и думала: очень скоро в этот дом придет смерть, и мне казалось, что все думали тоже об этом, потому что все молчаливо и сочувственно переглядывались и качали головами.
Часы на кухне пробили пять, а мы сидели, надеясь, что нас угостят. Мейбл почесала живот: мол, разве непонятно – я голодная; хозяйка надела фартук и сказала, что скоро пора доить коров, кормить скот и еще тысяча других домашних дел ее ждет. Скрепя сердце она все же предложила нам по чашке чая. Никакого угощения, просто чай, четыре лепешки и кусок желтого, с терпким запахом, крестьянского масла. Оно не было выложено в маленькие, шишковатые шарики, как у нас принято. Заметив мое разочарование, Мейбл толкнула меня под столом. Ни тебе пирога, ни кусочка холодного мяса. Мейбл оценивала степень гостеприимства хозяев в зависимости от этого – давали мясо или нет.
По дороге домой она жаловалась – ни барашка, ни цыпленка, ни домашнего картофельного салата с зеленым луком не предложили.
Был теплый вечер, от созревших хлебов глаз не оторвать. Кое-где они поникли, но почти всюду стояли высокие, победоносные, в ожидании жатвы. «Интересно, чем они там в Австралии сейчас заняты», – сказала Мейбл и добавила с надеждой, что, может, они по ней тоскуют. Она спросила, нравятся ли мне цветы, которые моя мама делает из серебряной нити и золотой бумаги и прикрепляет на колосок ржи. Нет, не нравятся, ответила я, и она обрадовалась. Значит, теперь, слава богу, мы подружились. Я понимала, конечно, что предаю маму и поплачусь за это – меня накажут или меня будут мучить угрызения совести. Мейбл вытащила пудреницу. Маленькую, золотую, с изрядно истертой пуховкой.
Глядя на себя в зеркальце, Мейбл скорчила гримаску, а потом спросила, есть ли у меня парень. От слова «парень», как от слова «кровотечение», я чуть не упала в обморок. Скоро у меня будет парень, добавила она, но с ним надо держать ухо востро, чтоб он и пальцем не смел ко мне притрагиваться, потому что все знают – девчонки из-за этого голову теряют, а потом им крышка, их заточают в прачечной Магдалины[4], пока не появляется на свет ребенок. Она готова была продолжать свои живописные истории, но тут из-за поворота вынырнула машина, Мейбл выскочила на обочину и замахала, чтобы нас подвезли.