Текст книги "Алмаз, погубивший Наполеона"
Автор книги: Джулия Баумголд
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 25 страниц)
Герцог Беррийский пожелал видеть своих двух дочерей (рожденных его любовницей, миссис Эми Браун). В пять утра к мучительно умирающему все же прибыл король, и герцог просил не казнить его убийцу. И, как герцог Беррийский времен Людовика Четырнадцатого (который тоже был сильнее смерти и прятал миски со своей кровью под кроватью, чтобы не беспокоить других), часом позже этот герцог повернулся на бок и умер.
– Боже мой! У него холодная рука! Ах, его больше нет! – воскликнула герцогиня и, припав к телу, закричала, что хочет умереть.
Свита герцога видела только придворных, но не толпу. При дворе каждый казался выдающейся личностью, достойной быть замеченной; толпа же оставалась смутным переменчивым пятном. С тех пор как мне пришлось жить под именем Феликса в Англии, я всегда заставляю себя видеть лица людей из народа. Рано или поздно кто-нибудь из толпы выходит и набрасывается на короля или императора. Так и этот человек пострадал ради многих других, либо обезумевших, либо страдающих от жестокого обращения, которое переполнило чашу терпения. Удар Лувеля, погубивший герцога Беррийского, был знаком бедственного состояния страны.
Бурбоны продержались какое-то время, но затем сдались. Потому что эти реставрированные Бурбоны одолжили свои короны иноземным захватчикам, и мало кто из французов любил их. Народ подозревал, что они, чтобы вернуться, отдают территории, с таким трудом завоеванные. Конечно, Бурбоны никак не могли симпатизировать революции, но они могли бы притвориться, что понимают ее. Это им не удалось.
Через семь месяцев после убийства мужа герцогиня Беррийская произвела на свет сына, который, хотя был прозван «чудо-ребенком», так и не взошел на престол. Некоторые сомневались, что отцом его был герцог Беррийский, но уж таков он, Париж.
* * *
Я почти полностью утратил зрение, и, пока искал чтеца, мне удалось подготовить свой том «Писем с мыса» и историю моей жизни. Я стал главным источником сведений для семьи императора, которая все еще умудрялась покупать дворцы и загородные дома, в то время как император жил среди термитов и мух. Я писал русскому царю и князю Меттерниху, Марии-Луизе и австрийскому императору. Я подавал петицию лорду Кэстлри и в английский парламент. Когда я попросил денег для императора у его приемного сына, Евгения де Богарнэ, который разбогател и женился на дочери некоего короля, он прислал пять тысяч франков.
В это время Мария-Луиза пустилась во все тяжкие с графом Нейпером, с которым она жила во грехе и в конце концов прижила от него троих детей. Римский король, девяти лет от роду, которого его дед удерживал в Вене, которого забросила мать и который вечно мечтал о своем отце, стал герцогом Рейхштадским.
Будучи изгнанником в Германии, я все время думал только об императоре. Я растворился в этом человеке. Я слал ему книги и писал в его защиту конгрессу в Экс-ле-Шапель. Я сам изгнал себя из своей страны и почти растратил свое небольшое состояние. Я жил как монах, в уединении, пока это было возможно. Я провел зиму 1819 года в Льеже, в Бельгии, весну 1820 в Шодфонтене. Я стал скитальцем перед лицом целого континента, и, куда бы ни пошел, я волочил за собой все тот же неумолимый груз.
Однажды вечером я погрузился в нечто вроде полусна. Случилось это как раз в ту пору дня, когда император обычно совершал в халате последнюю прогулку по саду, хотя уже почти ничего не было видно. Он гулял один, заложив руки за спину, его красные туфли исчезали в синей дымке вечера. И вот во сне он явился мне странно неряшливой копией самого себя – панталоны в чернильных пятнах там, где он вытирал о них свое перо, на маленьких тонких туфлях – грязь. Я видел, что он пытается заговорить, его лоб морщился, как бывало всегда, когда он волновался. В одной руке он держал шляпу из бобра и шелка, всю рваную. Из правого рукава висела подкладка, и он крутил ее и дергал. Но хуже всего выглядела его бедная шпага – все драгоценные камни были из нее вынуты, и там, где раньше располагался бриллиант, осталась большая впадина. И эта испорченная копия, эта дергающаяся и искаженная фантазия, которая была не совсем сновидением, потрясла меня больше, чем я мог себе представить. Я прирос к стулу, а призрак остановился, посмотрел на меня и заглянул прямо в мое кровоточащее сердце.
Следующей весной, 5 мая, когда я гулял по Малине, курорту возле Анвера, куда приехал подлечиться, вдруг налетела неистовая буря. Молнии раскалывали черное небо, и я услышал в раскатах грома пушечный выстрел. И тогда я понял, хотя многие месяцы не получал никаких вестей об императоре, что Наполеон Бонапарт, капитан моего корабля, полководец моей души, умер. Неделю спустя я узнал об этом из письма от Евгения, который сообщил, что я назван хранителем его завещания.
Вместе с этим все мои беды обрушились на меня. В пятьдесят пять лет я повернулся спиной к миру. Я никого не видел, ибо все люди стали мне отвратительны. Я стал одним из тех, кто добровольно живет в одиночестве. В конце концов, я так и не смог сделать жизнь императора лучше, равно как не рассказал его историю в книге, которую все могли бы прочесть. Анриетта побуждала меня вернуться во Францию, где, возможно, я мог бы возродить память о нем. И я понял, что это – моя последняя миссия, и получил разрешение вернуться. Я нашел маленький домик с грустным садиком на улице де ла Помп в Пасси, на пороге Парижа, и вселился в свое уединенное пристанище.
До Триумфальной арки, все еще не достроенной, было всего полчаса ходьбы, но как я мог войти в Париж, над которым развевается белый флаг Бурбонов? Вместо этого я пошел в Мальмезон погулять по дорожкам, где гулял он, и посидеть под последним деревом, которое давало тень моему бессмертному другу. (Не мог ли этот «злой дом»[133]133
Буквальный перевод слова «Мальмезон» – злой дом. (Прим. перев.)
[Закрыть] принести столько же несчастья, сколько и бриллиант?) Я вспомнил тот день на острове, когда он говорил о моем возвращении, и вот, как он и предсказал, это произошло.
По своей милости ко мне лорд Холланд пытался получить мои бумаги, и в конце концов их вернули, включая многое из этой хроники. Но сначала мне пришлось составить главный труд моей жизни, «Мемориал Святой Елены», который появился в восьми томах годом позже, в 1823-м. В то время я больше ничем не занимался. Я больше не слышал голоса, не чувствовал величественного вмешательства его присутствия, когда записывал его слова. Меня не дергали больно за ухо, никто, кроме моей памяти, не присаживался на подлокотник моего кресла или ко мне на колени. Никто не склонялся надо мной, чтобы указать на ошибки или упрекнуть меня за отступления от темы.
Никогда больше я не услышу «Мистер Тюремщик, мистер Грабитель, мистер Паладин, разверните ваши старые пергаменты».
Наконец я узнал, как болен был император в последний год его жизни. В иные дни он походил ни больше и ни меньше, как на лорда Чэтема, ибо так же, как тот, сидел взаперти в комнате с закрытыми ставнями. Его люди в мрачном молчании прислуживали ему, а маршалы и генералы ложились и спали вместе с Диманш на ковре у изножья его кровати. Он приказывал Маршану читать вслух, он не одевался и цитировал Вольтера: «Mais á revoir Paris je ne dois plus prétendre» («Я больше не должен притворяться, что вновь увижу Париж»).
В этот последний год своей жизни он, стремясь сохранить форму, качался на доске, качелях, устроенных в приемной комнате. Сначала на другом конце доски сидел де Монтолон, потом качели уравновесили свинцом.
Он начал раздавать реликвии. Подарил господину Балькомбу, который был владельцем нашего летнего домика в Бриарах, одну из шкатулок со своим локоном, по-прежнему очень темного цвета, и маленький образчик своего почерка, по-прежнему очень плохого. И, наконец, он выразил желание, чтобы его сердце было послано его жене, она же отказалась принять его.
В ту ночь, когда он умер, случилась буря. И он тоже, должно быть, слышал пушки в громовых раскатах, потому что его последними словами было: «Франция… армия… авангард…» В тот час Диманш завыла, как положено собаке, и выла всю ночь, пока совсем не потеряла голос, и тогда, запрокинув свою черную голову, продолжала выть беззвучно.
Потом англичане подняли синий флаг, что означало: «Генерала Бонапарта больше нет», потому что его не стало для них, для нас, для всего мира.
И тогда, когда у меня не осталось иных волнений, кроме тех, которые я переживал заново в воспоминаниях, я начал понимать, что дни, проведенные на острове, были лучшими днями моей жизни. Я жил тогда как бы в большом пустом доме вместе с пантерой. Я никогда не знал, что ждет меня за углом или что подкрадывается ко мне, – это волнение было почти невыносимым. Я долго жил в таком сверхнапряженном состоянии. И еще я понял, что неверно понимал свою жизнь.
Во второй раз за всю мою литературную карьеру я добился необыкновенного успеха – на этот раз с «Мемориалом Святой Елены». И был удивлен, что успех этот не идет на убыль. Отовсюду присылали мне обзоры, оды и баллады. Меня читали на улицах и в тех местах, которые по инерции назывались салонами. Либералы снова открывали свои демократические идеи в словах императора, верили в него и в то, что они потеряли.
Я был всего лишь писцом, Сюлли со Святой Елены, как он любил называть меня, вспоминая преданного министра, который записал мемуары Генриха Четвертого. Ум императора, его обаяние, романтика его бедственного положения – вот что направляло мое перо. Я был всего лишь посланцем, но чувствовал, что маленький пухлый призрак, который всегда был со мной, наконец-то доволен.
Ему понравилось бы и то, что мой сын Эммануэль вызвал Хадсона Лоу на дуэль в Лондоне и был выслан из Англии.
Через год после смерти императора преемник Питта, лорд Кэстлри, вошел в свою туалетную, чтобы перерезать себе яремную вену, и умер от потери крови.
* * *
Людовик Восемнадцатый все еще думал о коронации и решил сделать новую корону. Теперь королевскими ювелирами были Бапсты, они использовали «Регент» и самые крупные бриллианты, которые заново отшлифовали, слегка уменьшив их размер. «Регент» они не шлифовали. Эврар Бапст создал рисунок короны, а Фредерик Бапст соорудил ее для огромной головы Людовика Восемнадцатого. Хотя тот был слишком болен, чтобы надевать ее.
Под конец этот согбенный король сгорбился настолько, что голова его опустилась чуть ли не до колен, а на лбу появилась впадина от частых ударов о бронзовый край письменного стола. Он весь был в ранах и синяках, но не позволял оббивать стол тканью.
– Король Франции может умереть, но никогда недолжен болеть, – сказал он.
Сидя, согнувшись вдвое, на троне, он впадал в глубокий сон, и его выносили на руках. И таким вот образом, можно сказать, он соскользнул с трона Франции. Очень скоро герцоги и принцы уже бросали свои знамена и гербы на ступени его склепа. Они бросили корону, скипетр и «длань правосудия», его шпоры, щит и латные рукавицы, и когда каждый предмет ударялся и со звоном катился вниз по ступеням склепа, они выкрикивали:
– Король умер!
Граф д’Артуа, который наследовал своему брату и стал править под именем Карла Десятого, решил, что коронация в 1824 году будет проведена в точности таким же порядком, каким проводилась всегда, в Реймсе. Вечером в канун церемонии Эврар Бапст, отвечавший за драгоценности короля, прибыл с короной, которую он только что уменьшил в соответствии с размером головы нового монарха.
Корона состояла из восьми изящных ветвей, усыпанных восемью лилиями из бриллиантов и сапфиров ярко-синего цвета – цвета Бурбонов, – и вновь в ней воспользовались частицами прошлого. На ней были бриллиант, украденный со шляпы императора, бриллианты, отобранные во время революции, те, что были изъяты у императора, у короля Сардинии и у давно умерших эмигрантов. На самом верху венчающих корону флер-де-ли сверкал «Регент».
Карл рассматривал корону. Его длинные пальцы в тонких белых лайковых перчатках протянулись, чтобы пощупать одну из самых тонких веточек. У короля поверх перчаток были надеты крупные блестящие кольца. Бапст от ужаса, что ветка может обломиться, поначалу онемел.
– Сир, она очень тонкая, – пискнул он наконец.
– Je m’en fou (а мне насрать), – сказал Карл Десятый, но все же отложил корону.
Эта корона объединила в себе все режимы Франции, которые Карл Десятый не мог объединить, потому что был предан охоте, религии и обычаям того прошлого, когда он был vrai chevalier.[134]134
Настоящим рыцарем (фр.).
[Закрыть] Вместо того чтобы завести гроссбухи и делать записи на веленевой бумаге о своих драгоценностях, он делал записи об охоте. Анриетта описала мне его портрет работы барона Жерара – горностаевая мантия, лицо, погрубевшее с возрастом – эти толстые губы! – и корона, увенчанная «Регентом», рядом с ним на подушке.
Его преданность церкви стала очевидной со времени коронации в Реймсе, когда он преклонил колени, чтобы священник возложил на него корону. И тут все вспомнили императора, как он принял корону у папы и короновал себя сам, и люди почувствовали, что их тащат вспять, все дальше и дальше в старое бурбоновское варево. Потому что все вернулось – горностай, панталоны до колен и тяжелая гордость. Роялисты даже заявили, что нашли капли священного елея из фиала, разбитого при революции, и помазали его голову. Просунув руки в прорези на его мантии, они миропомазали его между плеч и на руках. Потом голуби влетели в собор при грохоте труб и пушек.
Карл Десятый отказался выкупать «Великий Санси», когда Бапст, спасший камень, предложил ему это сделать. Бапст предпринял еще одну попытку и сказал, что папа интересуется камнем и что, за исключением «Регента», это лучший бриллиант короны.
– Ну что же, значит, у меня уже есть лучший, – сказал Карл Десятый, пожав плечами.
* * *
Через пять лет, в 1829 году, я присутствовал на распродаже мебели императора и Жозефины в Мальмезоне. Аукцион продолжался с конца мая до конца июля. Моя дочь Офрези повела меня вдоль по гравийной дорожке, рассказывая о небрежении, в котором содержатся сады. Я нагнулся потрогать морщинистые стебли растений, привезенных Жозефиной во Францию. На аукцион приходил кое-кто из людей императора, чтобы купить что-нибудь, оставшееся от него, потому что все мы, должно быть, верили, что человек может жить в вещах – что его сущность может войти хотя бы в стул и окружить мебель остаточным ореолом, некоей частицей того, чем он был.
В тот день, когда пришел я, продавали вещи из красно-черной комнаты Совета, которая была декорирована как походная палатка с древками пик, военными трофеями и бюстами прославленных воинов. В комнате было двадцать восемь сидений, и я решил купить одно из них. Первые шесть стульев были проданы комплектом некоему господину Фабьену за сто семь франков. Затем стулья, эти табуреты с перекрещивающимися ножками работы братьев Жакоб, продавали парами. Первая пара ушла за тридцать шесть франков, и я был готов предложить цену за следующую, как вдруг они пошли по девяносто четыре франка.
– Кто предлагает цену? – спросил я у Офрези, и она описала мне человека, в котором я признал Гурго.
Потом пошли императорские красные с черным кресла с пальметками и завитками аканта, с сиденьями из ворсистой шерсти. Я вспомнил, как на крестинах моего сына Жозефина указала на одно из кресел, подлокотники которого Наполеон, будучи неспокоен, изрезал перочинным ножом. Именно это кресло я и хотел. Я велел Офрези осмотреть их заранее, чтобы она могла сказать мне, когда будет выставлено именно это. Кресла начали расходиться – по семьдесят, потом по сто франков.
– Полагаю, что генерал забрал их все, – сказала Офрези. – Теперь идет ваше.
Именно тогда аукционист объявил, что последнее кресло изъято из продажи, что семья хочет сохранить его и что оно переходит к герцогу Лихтенберскому, сыну Евгения де Богарнэ. (Сам Евгений женился на дочери баварского короля и умер за пять лет до того.)
Монтолон подсел ко мне и заговорил со мной тем громким голосом, которым люди стараются говорить с теми, кто слеп. Пока он говорил, две lits de repos (софы) ушли за двести и двести двенадцать франков. Их тоже купил Гурго. Все происходило в точности так, как в ту пору, когда меня третировали на острове.
В тот день я ничего не купил, но, прежде чем мы ушли, я погладил подлокотник кресла, изрезанный императором, и отломил одну щепочку.
28
Я ПРОЩАЮСЬ
В 1830 году Карл Десятый на открытии Ассамблеи надел генеральскую форму. Он отказался уволить министров, которых ненавидел народ, потом что помнил, куда его брата завели уступки. Абсолютист до конца, он сказал: «Никаких компромиссов, никаких уступок». 26 июля он опубликовал указы, которые аннулировали избирательное право, распускали палату и покончили со свободой печати. Потом он отозвал их, но – так всегда у Бурбонов – было слишком поздно. В то утро появились прокламации:
«Карл Десятый не может снова войти в Париж, он пролил кровь народа. Герцог Орлеанский (Луи-Филипп) – принц, преданный делу революции».
«Регент» увенчал еще одного короля, чье правление завершилось революцией и бегством. Как и его брат Людовик Восемнадцатый, Карл Десятый, когда это произошло, был на охоте. Он стрелял кроликов в Сен-Клу в то время, когда толпы собрались на улице Риволи и топорами стали выковыривать булыжники из мостовой.
Все это казалось ужасающе знакомым. Швейцарские гвардейцы, спешно покинувшие Тюильри, бежали по грязи Елисейских Полей. На Версале и на соборе Нотр-Дам развевались трехцветные флаги. И так начались Les trois Glorieuses,[135]135
Три славных дня (фр.).
[Закрыть] наша трехдневная Июльская революция, когда каждый дом стал крепостью и все были вооружены. Несмотря на свое плохое зрение, я был главнокомандующим национальной гвардии Пасси и слышал, как опять поют запрещенную «Марсельезу». Говорят, что Карл Десятый сказал:
– Я не вижу среднего пути между троном и эшафотом.
На что Талейран, все еще подталкивающий власть под локоть, ответил:
– Ваше величество забывает о почтовой карете.
Король и двор уехали в Трианон среди ночи, когда Луи-Филипп, герцог Орлеанский, был объявлен королем Франции. Так во второй раз умерло божественное право королей.
Луи-Филипп обнял генерала Лафайета и въехал в Париж, как это сделал Карл Десятый, на белом коне. Нам нужны короли, даже когда мы обезглавливаем их или изгоняем. Даже когда мы смеемся, мы кланяемся.
В Трианоне вдовствующая молодая герцогиня Беррийская переоделась мужчиной, опоясалась двумя пистолетами и бежала в Рамбуйе. Карл Десятый увез с собой «Регент» и другие драгоценности короны.
О чем он думал, чем был для него это бриллиант? Деньгами, конечно, а значит, властью и свободой, которую дает власть. В этой частице старой жизни он видел возможность жизни новой. Бриллиант всегда говорит владельцу: «Вот чем ты был когда-то». «Регент» был частицей славы, которая минула, а также гарантией безопасности. Барон де ла Буильри, тот самый, что столь поспешно избавился от императорских сокровищ, теперь стал хранителем драгоценностей Карла Десятого.
Карл Десятый отрекся от трона, и его сын стал Людовиком Девятнадцатым, но тут же отрекся от своих прав. Тогда Карл Десятый снова отрекся, на этот раз в пользу сына герцогини Беррийской, «чудо-ребенка», которому было пять лет и который звался графом де Шамбор.
Четырнадцать тысяч человек двинулись маршем из Парижа, чтобы напугать последнего Бурбона. Люди ехали в омнибусах и фиакрах, облепив их со все сторон. Прибыв в Рамбуйе, они узнали, что Луи-Филипп уже договорился о возвращении драгоценностей и что те заперты в специально устроенной для этого карете. Окруженная поющей толпой мятежников карета довезла драгоценности до Парижа. И последний «король Франции» отдал «Регент» новому королю – «королю французов».
* * *
Я думал, что Луи-Филипп, праправнук регента, – последний, кто будет носить бриллиант при моей жизни. На деле он оказался не настолько храбр, чтобы надеть его. Чтобы стать королем французов, он, облачившись в генеральскую форму, сидя на троне, окруженном трехцветными флагами, в палате депутатов просто подписал документ. Четыре маршала вручили ему символы монаршей власти – скипетр, шпагу, «длань правосудия» и лакомый кусочек с сапфирами и бриллиантами, с «Регентом» наверху, который носил Карл Десятый. Луи-Филипп лишь коснулся короны и не надел ее, потому что очень старался изобразить из себя обычного человека. Уже было три попытки убить его; одна из попыток – очередная адская машина – двадцать пять мушкетов, связанных вместе, выстрелили, промахнувшись, в толпу.
Луи-Филипп – король другого сорта, – кажется, лишенный чванства, имеющий большую и симпатичную семью, и его сыновья ходят в обычную школу, и его частная жизнь закрыта для посторонних. Как своему символу он отдает предпочтение гальскому петуху, а не бурбонской лилии, потому что он буржуазный король, король во времена всеобщей революции, король, который со своим зеленым зонтиком в руках балансирует между гражданином и монархом. Как сын цареубийцы Филиппа Эгалите, он не разделяет любви своего предка Месье к драгоценностям (в течение поколений все следы яркости Месье выцвели). Луи-Филипп не склонен надевать бриллиант, который служил визитной карточкой стольким королям. Все же странным образом бриллиант, купленный сыном Мадам, вернулся к ее дальнему потомку.
Принадлежавший наполовину к семье Бурбонов, наполовину к дому герцогов Орлеанских, первое, что сделал Луи-Филипп, это достроил Триумфальную арку. Он открыл музей Наполеона, музей национальной славы в Версале. Он разрешил актерам играть императора. Он изобразил его битвы на Триумфальной арке, восстановил его статую на Вандомской площади. Это смелость с его стороны – в век романтизма оживить мечту об опрокинутой славе.
* * *
Вот и я тоже, подобно герцогу Ришелье и мадам дю Барри, дожил до новой эпохи, превосходящей пределы моего воображения. И хотя я редко выхожу из дома по вечерам, как делал это прежде, теперь я кое-что различаю, потому что в уличных фонарях горят маленькие мерцающие светлячки газа. Большие железные поезда возят людей из Парижа в Сен-Жермен, и с их появлением и с этими новыми шипящими фонарями могут настать лучшие времена. Те, кто приходит ко мне, оставляют у моих дверей множество жестких коричневых карточек с дагерротипами. Увы, все они для меня на одно лицо, потому что я вижу только очертания, но это не имеет значения – я все равно не принимаю визитеров.
Я получил письмо от одного молодого писателя, который во время Июльской революции занимался тем, что правил свой роман «Красное и черное» и читал мой «Мемориал». Анри Бейль был драгуном в итальянскую кампанию и перешел через Альпы с императором, был с ним в Москве в 1812 году и как писатель взял имя Стендаль – имя, которое нам еще предстоит узнать. Он понимал, что я обязательно соглашусь с тем, что император был величайшим человеком со времен Цезаря и что его «превосходство зиждилось на умении находить новые идеи с невероятной быстротой или судить о них с полной рациональностью и осуществлять их с упорством, равного которому никогда не было».
Во времена Луи-Филиппа запрет был снят, и нам снова разрешили писать об императоре. Не только Стендаль, но Виктор Гюго, Александр Дюма и Оноре де Бальзак писали о нем, и Офрези читала мне их книги; ее голос сладкозвучно журчал, пока она не доходила до страниц, повествующих об императоре, и тогда ее голос приобретал совершенную драматичность. Она насчитала четырнадцать пьес об императоре, шедших в театрах Парижа, и ни одной из них я не видел.
«Регент» и все драгоценности короны были заперты в огромном склепе в доме Эврара Бапста, номер 30 по набережной Эколь. Стража стояла перед ним день и ночь в течение двух лет, после чего, в 1832 году, драгоценности перевезли, составили их опись и поместили в подвал цивильного листа в крыле Тюильри. Все знали, что в этом здании существует потайная лестница и что господин де Вербуа, хранитель сокровищ, у которого находится один из трех ключей, живет на первом этаже. Кроме того, Вербуа хранил личные драгоценности и деньги королевской семьи.
То был год мятежей, ужасного проклятия холеры, возникшей от городской грязи, год, когда повозки с трупами тащились по узким вонючим улицам, когда люди вставали в опере, хватались руками за голову и падали замертво. Меня радовала отдаленность Пасси, где можно было не вдыхать запах хлорина и не видеть церквей, задрапированных в черное.
Как-то вечером мы с Анриеттой отважились отправиться в Париж к герцогу де… Даже в Сен-Жерменском предместье я обнаружил, что уже не имеет значения, встречает ли хозяйка вас в дверях, у подножия лестницы, в центре комнаты или на площадке. (Но чего же еще можно ожидать, ведь сам король слишком фамильярен. Он обнимает и целует людей и даже беседует с журналистами). Как всем известно, герцог держит у себя в кладовке скелет. В ту ночь он показал его одному молодому композитору по имени Фредерик Шопен, который посадил скелет рядом с собой на фортепьянную скамью и играл самую грустную музыку, какую мне когда-либо приходилось слышать, музыку утраты, которая заставляла костяного человека дребезжать и навела меня на мысли об императоре.
«Регент» оставался запертым в застенке. Констан Бапст, наследник Эврара, владел одним из трех ключей. Никто – ни Луи-Филипп, ни королева, ни его сестра – не осмеливался надевать на публике что-либо из драгоценностей короны.
В то время, когда взвилось трехцветное знамя, когда над королем подшучивали, а статуя императора вернулась на колонну посреди Вандомской площади, я стал потихоньку выбираться из своего дома и вернулся к общественной жизни. То было время промышленности, богатое время, и я часто спрашивал себя, что сделал бы император из этого нового Парижа. В шестьдесят пять лет я стал подполковником национальной гвардии. Меня выбрали депутатом от Сен-Дени, я сидел в палате слева и наконец получил орден Почетного легиона. А потом, как если бы я поступил неправильно, высунув голову, пришли беды.
Однажды утром я положил руку на плечо Анриетты, как делал столько раз за шестьдесят два года, и впервые обнаружил, что оно твердое и холодное.
На ее могиле я высек надпись: «Я жду здесь того, чье счастье я составляла, и уверена, что он очень хочет прийти». Тогда я ощутил, что призраки моей жизни шепчутся у меня в гостиной, поджидая меня, – обезглавленные, солдаты, павшие на поле брани, моя утраченная дочь Елена, Анриетта и мой друг де Волюд, – последняя долгая смертельная битва, та, ради которой я жил.
Потом меня подкосила неудачная сделка с землей. Мне пришлось продать драгоценности, которые Жозефина подарила Анриетте, когда императрица стала крестной матерью моего второго сына Бартелеми. К тому же зрение у меня еще ухудшилось, и мне пришлось отказаться от обязанностей депутата от Сен-Дени.
В это время некий молодой еврей, только что закончивший учебу, появился у моих дверей. Он услышал о моих недавних расспросах в связи с продажей моих драгоценностей и о «Регенте». И подумал, что мог бы помочь мне в моих попытках, потому что чувствовал себя в долгу перед императором. В конце концов, именно Наполеон сделал его народ гражданами этнических государств, которые были созданы им в Италии, в Австрии и в Германии. Завоевание Наполеоном Италии означало конец инквизиции и уничтожение гетто в Риме и Венеции, а также в Майнце и Франкфурте. Этот еврей предпочел остаться анонимным, а позже помог мне заполнить некоторые пробелы в истории камня, касавшиеся его народа. Он также помог мне продать драгоценности Анриетты одному из своих соплеменников. Я буду называть его Авраамом.
Я с трудом различал его лицо, но по очертаниям, по линии его плеч понял, что это человек высокого роста, а по выступающим костям на его молодой руке – что он худощав.
– Он страшно тощий, папа, – сказала мне Офрези, – и глаза у него такие разочарованные. Волос немного, потому что голова у него – один сплошной лоб, а одежда… ну, ведь вы держались за его рукав. Теперь я его починила. Он носит с собой свои еврейские книги и изучает их, когда у него есть хотя бы минутка.
Я не знаю его прошлого, а если бы знал, то, уважая его пожелания, никогда не рассказал бы.
Авраам – молодой человек этого времени – немного слишком жесткий и слишком полный романтизма, который и привел его сюда. Он говорит о «Фантастической симфонии» Берлиоза – о его опиоманах и ведьмовских шабашах – почти так же, как о своей религии. Я могу предположить, почему его так привлекают темы безнадежной одержимости.
Он был на балконе, откуда смотрел пьесу Гюго «Эрнани», когда вся публика свистела и топала, потому что никогда прежде не видела такой актерской игры. Он пришел сюда, веселый и взволнованный, и рассказал Офрези, как с балкона забрасывают веревочки с рыболовными крючками, чтобы зацепить парики буржуа. У него был и свой Сен-Симон, социалист, совсем другой, хотя и состоявший в отдаленном родстве с герцогом. Теперь он – мои глаза, он описывает танцы, в которых мужчины и женщины в обнимку кружатся по залу. Когда я танцевал, все в бальных залах ходили с важным видом, размеренными шагами, едва касаясь друг друга, перчатка к перчатке. И еще он рассказывает мне о высоких блестящих мужских шляпах и жестких воротничках, подпирающих подбородки. Мужчины носят теперь бороды, а некоторые надевают панталоны со штрипками, которые поддеваются под ступню, чтобы штанины были натянуты и облегали ногу, как наши кюлоты. Легкие кабриолеты мчатся по улицам, разбрызгивая грязь, и вообще все постоянно как-то меняется – не совсем понятно куда.
Однажды Авраам рассказал мне, что видел короля, круглого маленького человечка с паричком на голове, он шел по улице Риволи со своим знаменитым зеленым зонтиком.
– Здравствуйте, друг мой, – сказал довольно приветливо Луи-Филипп, обращаясь к Аврааму и протягивая ему руку в «грязной перчатке», которую он держит для представителей низших классов. Авраама это не тронуло, и он напомнил мне о том, как Луи-Филипп засадил в тюрьму художника Домье за то, что тот изобразил его в виде груши (груша означает того, кого легко одурачить).
Авраам прочел мне, как сын Наполеона, Римский король, маленький мальчик, которого я знал и который был прирожденным королем, умер от чахотки в Вене. Он стал герцогом Рейхштадтским и узником австрийских дворцов. Он, который, кашлянув, ожил при рождении, докашлялся до смерти в двадцать один год. После этой грустной новости я пролежал в постели до конца дня.
Офрези – ей было тогда двадцать два года – вела домашнее хозяйство и читала мне, когда Авраам не мог этого делать. Она вставала в пять часов и работала весь день, занимаясь розысками, перепиской и переперепиской, а также стряпала и прибиралась, потому что мы снова обеднели из-за моей неудачной земельной сделки. Именно тогда, когда «Регент» скрылся из глаз, я двинулся вперед в моей хронике.